Электронная библиотека » Юрий Фельзен » » онлайн чтение - страница 17


  • Текст добавлен: 26 января 2014, 03:04


Автор книги: Юрий Фельзен


Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика


Возрастные ограничения: +12

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 17 (всего у книги 34 страниц)

Шрифт:
- 100% +
О Прусте и Джойсе

Джойс теперь модный писатель – не в том смысле, что им принято и необходимо увлекаться, но он сумел расшевелить и очаровать элитного читателя, нашел у него сочувственный, нередко восторженный отзвук, подобно тому как Ремарк, случайно или законно, «попал в нерв» читателя среднего и гораздо менее взыскательного. Джойса без конца превозносят на всех европейских языках, и как раз на страницах «Чисел» люди, на мой взгляд, безупречного вкуса и чутья, утверждали, что именно он – величайшее достижение современной литературы, преемник или соперник Пруста, в чем-то даже его превзошедший. Мне эти восторги и эти сравнения кажутся необоснованными, безмерно преувеличенными, и объясняются естественным пристрастием ко всему новому, только что узнанному и найденному.

Центральное произведение Джойса – «Улисс», роман, писавшийся в течение семи лет, начатый в злополучном четырнадцатом году. На девятистах убористых страницах воспроизводится один единственный день (притом «день как день» – ничем не отличающийся от других) ирландского еврея Леопольда Блюма, человека довольно обыкновенного, неглупого, хитрого, сочетающего в себе некоторую умудренность, пожалуй, даже мудрость, живую любознательность и житейскую мелочность. Большое внимание уделено его собственным о себе полусознательным, крайне откровенным мыслям, даже спорам и мнениям друзей, «психоаналитической» исповеди жены. Вообще такая обнажающая исповедь, никому не предназначенная и оттого предельно-честная – в этом почти всё творчество Джойса и в этом его наибольшая уязвимость.

У него бесконечное количество разбросанных коротеньких откликов на самые второстепенные восприятия. Им всё время упорно сопротивляешься, и если вдумаешься в причину сопротивления, то она обнаруживается с какой-то очевидной убедительностью: перекидывающиеся с одного на другое мимолетные впечатления героев «Улисса» безответственны, запутаны, не отобраны, ничего не обобщают, и ни к чему, нас задевающему, не ведут. У читателя нет доверия ко многому, что Джойсом высказывается, а то, чему веришь, не всегда трогает и не всегда представляется нужным, основное у него смешивается с бесчисленными пустяками, и буквально ничто им не подчеркивается. Если и в жизни часто перемешаны важное и мелочи (не так уж часто и неоспоримо, как это принято думать), то несомненный подвиг и дело искусства – приведение в ясность, тщательный выбор и подчеркивание.

По-моему, безоговорочное преимущество, победа и очарование Пруста в том, что он говорит о задевающем, отыскивает для каждого данного положения или персонажа отчетливую «психологическую линию» и с упрямой, железной последовательностью ее проводит через оправданно-длинные свои фразы. Ведь бывают не только отвлеченные мысли, но и мысли душевно-сердечные – о наших чувствах, о непосредственной человеческой деятельности. Их не строят, они подсказываются изнутри и, органически связанные с неуловимой текучей нашей жизнью, «обрастают», и огромная трудность и суметь их высвободить и показать – достаточно бережно, не умертвив и не порывая их связи с живой жизнью. И вот, мне кажется, одна из целей прустовского творчества – ради жизненности содействовать «обрастанию» и ради ясности самую мысль называть.

Быть может «психоаналитические» короткие мысли Джойса в чем-то похожи на легкие волны, бегущие одна за другой, а «психологическая» мысль Пруста как бы огромный водяной столб, в себя вбирающий все окрестные воды и обрушивающийся со страшной силой. Я знаю, до чего бездоказательны подобные, слишком картинные сравнения, но этим ничего и не доказываю и так поступаю лишь для наглядности.

Быть может, я обоих названных писателей друг другу противопоставляю несколько схематически, но противоположение их невольно как-то напрашивается вследствие противоположности литературных их методов. Пруст отбирает и обобщает и оттого кажется беспрерывно напрягающимся. Он также явно распоряжается своим материалом. Наоборот, Джойс как бы механически записывает свои впечатления в их случайной и неуправляемой последовательности, его цель – поддаваться этой последовательности, он неминуемо подчиняется матерьялу, и должен находиться в состоянии душевного «транса» и разряжения. Опять-таки о способах не следует спорить, но способ Пруста представляется мне достойнее, а результаты его ощутительнее.

Джойс ни к чему страстно и упрямо не приковывается, ни на чем не задерживается, он лишь скользит по различным второстепенным, внутренним и внешним, явлениям, и нередко мы у него находим какое-то легкомыслие, какое-то неуважение к тому, что он делает. Вследствие этого он вовлекается в постоянную словесную игру, в словообразования намеренно «гротескные» (вроде нелепого «Лаунтеннисон»), будто бы соответствующие мышлению чуть ли не каждого героя, на самом же деле чрезвычайно преувеличенные, не жизненные и вовсе не занимательные. У Пруста никогда не бывает самодовлеющей словесной игры.

Другое следствие такого неуважения к собственному творчеству и такого легкомыслия – вечная ирония, нескрываемый авторский смешок. Это сердит, расхолаживает читателя и напоминает о том, что ирония всегда больше от головы, чем от сердца. У Пруста через многие десятки страниц неожиданно возникают остроумные, намеренно-смешные положения, часто не связанные с предыдущим и, быть может, преследующие ту же цель, что и анекдоты чеховского профессора, пытающегося развеселить и освежить начавших скучать, утомленных своих слушателей. К такой, всё же простительной «демагогии» никогда не прибегает Толстой, и не он ли в этом смысле наиболее высокопробный пример.

Внешняя обстановка у Джойса – главным образом, рестораны и пивные, где происходят многолюдные товарищеские попойки, участники которых обмениваются бесконечными парадоксами о науке, политике и любви, причем эти парадоксы обыкновенно неубедительны и лишь оглушающе эффективны. Пьянство и разговоры героев Джойса – без просветления, без поэзии, без возвышенности. В нем есть сила, и не приходится ее отрицать, но сила его грубая и чересчур уже бесполезная.

Форма произведений Джойса разнообразнее, чем у Пруста. Последний и не стремится к разнообразию. Все четырнадцать томов его «Поисков утерянного времени» проникнуты единым дыханием, являются как бы развитием одной фразы. Джойс перепробовал все – и «психоаналитическую исповедь», и сказочное драматическое действие, по-видимому, происходящее в чьем-то пьяном воображении, и стилизованное повествование о всяких событиях в изложении и очень интеллектуальных и очень простых людей – и всевозможные замыслы Джойса обычно изобретательны и новы. Особенно удается ему один прием – ставится иронически-бессмысленный вопрос (скажем, «почему Блюм отправился туда-то?») и в ответ дается перечисление причин, неопровержимо-точных и, большей частью, нелепых. Так целая страница посвящена доказательствам полезности воды. Всё это на границе научности и шутовства, всё это читателя забавляет (а читатель порою готов дать над собою немного поиздеваться), но простая добросовестная серьезность, искренние усилия всегда предпочтительнее.

Едва ли не главная особенность Джойса – какой-то сгущенно-эротический воздух в его книгах. Любви, любовного содержания нет и в помине. Только телесная сладострастно-чувственная сторона отношений – и реализм описаний, доведенный до предела. Весь долгий эпилог – бесстыдные эротические воспоминания жены Блюма, женщины «с птичьими мозгами», с физиологией, вытеснившей всё духовное. День и ночь ее мужа, большинства его приятелей и знакомых – сплошные навязчивые видения, и такая же, хотя и не всегда благоприятствующая им действительность. В связи с этим в необыкновенном почете еда, желудок, пищеварение, уборная. Многие превозносят Джойса именно за подобную его, просто головокружительную, откровенность.

Несомненно, физиология – один из важнейших элементов человеческого существования, но еще несомненнее, что вовсе не Джойс это открыл, и что прославление уборной мы уже находим у других писателей – правда, оно у них до такой степени не являлось преобладающим. Мне кажется, соответствующие «заслуги» Джойса, новизна его «пищеварительных открытий» несоразмерно преувеличены его поклонниками. Бывают случаи, когда писателю удается высказать то самое, что его современники смутно чувствовали, но чего не могли додумать и договорить, и один из таких писателей – Пруст. Бывает и по-иному: писатель только называет собственным именем то, что другие отлично знали и без него, однако сами назвать стеснялись и не хотели. Нередко в этом новизна Джойса, на мой взгляд, наивная, недостаточная и поверхностная.

О судьбе эмигрантской литературы

Когда возникала эмигрантская литература, ее снисходительно приветствовали (все-таки – «общее дело»), но старые народники и радикальные экономисты, дававшие и доныне дающие тон, к ней относились, разумеется, скептически. Было много зловещих предсказаний, злорадно приводились неопровержимые доводы: оторванность от почвы, отсутствие аудитории, – эмигрантское искусство должно погибнуть. Старшее поколение что-то допишет, что вывезено еще из России, младшее, без быта и устоев, не напишет ровно ничего.

Иногда говорилось о том, что можно и следует работать, даже без надежды на творческую удачу, что надо послушно принимать уроки «традиционной русской литературы», то есть оставшихся в России писателей, сохранивших быт и устои и запасшихся «новыми темами». Самые благожелательные утверждали (не веря себе и своим словам), будто существует «единая русская литература», при некотором участии и эмигрантов.

Все это жизнью давно опровергнуто, и у бесчисленных пораженцев эмиграции остается последнее утешение – банкротство издателей, нищета и равнодушие публики, физическая гибель их собственной литературы. Борьба никем не поддержанных людей с почти непреодолимыми препятствиями расшевелила иные вялые сердца и вызвала сочувствие, но прохладное и бездейственное.

Когда я осмеливаюсь писать о мрачных предсказаниях, опровергнутых жизнью, у меня нет ни самонадеянности, ни похвальбы «нашими достижениями». Нельзя же не понимать, что всё «висит на волоске», что каждое усилие, внутреннее и внешнее, дается неимоверно трудно, что здесь писателю не хватает и тех минимально-благоприятных условий, которые обычно не замечаются – родной, кровно-близкой обстановки и награды, хотя бы ее далекого миража. Награда, карьера – до чего это плоско! Но человек устроен так, что задыхается, если не ждет поощрения. И вот, наперекор всякому правдоподобию, о эмигрантской литературе можно сказать, что она как-то существует и резко отделена от литературы советской.

Не всё старшее поколение дописывает, не всё младшее бесплодно. Быта не создалось, Россия превратилась в легенду, но если творческая потребность велика, то неисчерпаемы и творческие возможности. Сама Европа, в которой мы живем, истерзанная той же войной и теми же социальными противоречиями, не впервые нашла спасительный путь – вероятно, не единственный, не для всех обязательный, но ведущий к тишине и чистоте от огрубляющей и оглушающей злободневности – путь внутреннего опыта и внутреннего человека. Это вовсе не означает, как многие думают, надменно-холодной, презрительной замкнутости, ухода или бегства от страшной реальности. Но душевное напряжение, необходимое писателю, не соответствует энтузиазму бойцов на баррикадах, и тот, кто стремится что-то сказать, будет остро нуждаться в тишине и чистоте, без которых не вымолвит ни единого слова. Он не останется безразличен к событиям, он должен быть страстнее, пристрастнее других, ко всему восприимчивей, во всем уязвимей. А главное, тем, что происходит вокруг, он поневоле смертельно задет; затронуто любимое его дело. Но ему предназначена особая роль – не прямого, а косвенного воздействия: до него происшедшее доходит после интуитивно-личной проверки, после таинственного внутреннего взвешивания, и лишь его иррациональные выводы передаются читателю. Только так он совестлив и силен и может оказаться в жестокой борьбе опасным врагом или ценным союзником. Принимая же непосредственное участие в споре, он становится плоским «агентом пропаганды»; этого добивались от писателей большевики и этим они добили свою литературу.

Даже верные ее рыцари сходятся на одном – «душа» или «дух» из нее испарились. Разжевываются темы, продиктованные Сталиным, наивные люди еще принимают их всерьез, объявляют самыми важными и новыми, за что едва ли очень признательны советские прозаики и поэты. Дайте им свободно выбирать, и они, вероятно, забудут навсегда тошнотворно однообразные свои темы. Опять-таки, без всякой эмигрантской заносчивости, думаю, что в здешних нераскупаемых книгах, в беспризорных, никем не изданных рукописях есть хотя бы смутное «жизненное дуновение», присущее всему, что выражено свободно, по глубокой, неотразимой потребности.

Этого не видят тайные и явные недоброжелатели всякого творчества, всякой новизны, поборники эффектов, острых словечек, коротеньких мыслей, увлекательных сюжетиков. Но и в кругу неподдельно-одаренных писателей возникают сомнения, уныние, испуг перед слишком трагической судьбой. Здесь уже не русское мазохистическое пораженчество, а честное отношение к безутешной действительности, которое опаснее всех доводов со стороны: оно может сломить любую сопротивляемость. Попытаюсь спокойно пересмотреть каждый убийственно мрачный аргумент, направленный замученными людьми против себя и своей работы.

Мы разобщены с аудиторией – Россией; для кого, для чего наши напрасные усилия? Едва ли сумею разрешить этот вечный, недоуменный вопрос, но вот несколько положений. Россия интеллектуально в летаргическом сне; было бы самонадеянностью думать, что можно за нее и вместо нее продолжать какую-то самостоятельную деятельность. И однако надо верить праведному внутреннему знанию, что никакие усилия не гибнут, не пропадают и для будущего, всегда непохожего на настоящее, что-нибудь пригодится. Пусть наше поколение «generation sacrifiee»; разве боялись своей обреченности те, кто готовили и предвидели революцию? К тому же многое для эмигрантских писателей сложилось благоприятно – конечно, в области духовной и душевной (внешнее, увы, предельно-безотрадно). Они дышат «воздухом Европы» и могут органически, непосредственно усвоить всё, что и в годы ее помрачения в ней осталось плодотворно-живительного. Они никогда не забудут России, сохраняя к ней постоянное страстное любопытство: есть такая любовная незаменимость, которая лишь усиливается после разлуки, после потери и от загадочности любимого существа. Это сочетание Европы и чего-то неустранимо русского, мне кажется, приводит и уже привело, не к жалкой раздвоенности, а к некоторому «синтезу», к возможности частичных успехов и открытий. В нашей памяти и опыт прежних эмиграций, больше сделавших для культуры своего народа, чем слепые, фанатические «хозяева положения», обеднявшие культуру ради одной идеи, навязчивой, спорной и заимствованной.

Другое постоянное возражение «изнутри», из рядов эмигрантской литературы и критики, похоже на обвинения и нападки извне: почему в эмигрантских писателях так мало «общественного», почему они вдохновляются и заняты «личным». Для примера выдвигают советские лозунги – о коллективе, солидарности и братстве. Хочу поделиться одним своим наблюдением, которое пока неизменно подтверждалось. Я замечал, что люди богатые, но скупые и неблаготворительные, особенно горячо отстаивают социализм. Они как бы чувствуют свою бессердечность и смутно мечтают о вынужденной щедрости. Так же иные равнодушные скептики хлопочут о «солидарности и братстве», не видя, насколько это ближе и доступнее без насилий и жертв, без революций и Чеки. Каждый может создать в каком-то своем кругу атмосферу благожелательности и доброты или примкнуть к уже создавшемуся кругу, но те, кому такое стремление чуждо, настойчиво требуют странной компенсации – навязанного, готового, принудительного «братства». «Любовь к человечеству» легка и быстро приемлется, как всё несбыточное и взятое из головы. Любовь к человеку несравнимо труднее – нужны и непрерывные усилия и природная душевная одаренность.

Но перейду к существу вопроса. Естественно, что в мире, где власть безымянной толпы порабощает всякую внутреннюю предприимчивость, всё человечески-талантливое и смелое возмущенно борется за себя; и происходят обратные преувеличения. К тому же «личное» не означает эгоизма; только в теплой, живой его конкретности рождаются внимание, терпимость и нежность.

Еще одно соблазнительное утверждение: иногда, ради жизненного подвига, необходимо отказаться от искусства, эмигрантские же писатели поглощены своим искусством, не считаются с жизнью и претендуют на чью-то поддержку: «Не такое нынче время, чтобы нянчиться с собой» (по-моему, черствые, неожиданные у Блока слова, ненадолго навеянные большевицким бездушием). Но обвинять эмигрантских писателей в каком-то «искусстве для искусства», в отходе от действительности, в робости перед жизненной борьбой, несправедливо и просто неверно: именно они настолько охвачены реальностью, как никакие их предшественники и современники, и, при самом безрассудном желании, от реальности не могут уклониться. Отказываться от одного ради чего-то другого – порою важно, с этим спорить не приходится; но общий призыв к отказу от искусства, для какой-то жизни, есть лишь проявление вечного русского максимализма и, пожалуй, обидное «угашение духа». Куда сложнее научиться «совмещать» искусство и жизнь, и многие этому научились.

Последнее, что мне хотелось указать – общие разговоры о «кризисе искусства», о механизации человека и творческих приемов. Это – тема широкая, почти необъятная, и даже поверхностный разбор чужих суждений должен быть подкреплен разработанным материалом. Эмигрантская литература – всего лишь частный случай, но в связи с ее фактической «воздушностью», у ее представителей такая уязвимость, что для них опасны и эти разговоры. Независимо от правоты или ошибочности пессимистических взглядов на современное искусство, нельзя их толковать чересчур прямолинейно и сейчас же наивно к себе применять. Поспешные дедукции часто обманчивы, и у каждого писателя своя отдельная судьба, не связанная ни с какими общими законами. Разве были эпохи благополучные, без кризисов, без мрачных и грозных чьих-то предсказаний? И когда я встречаю упорное сопротивление подобным теориям о «конце литературы», для меня это признак «творческого здоровья» и не только высокий, но и поучительный пример.

Мальро (Французские «тридцатые годы»)

Во Франции с каждым годом учреждаются всё новые литературные премии. Интерес к ним не уменьшается, огромное их число не вытесняет популярности тех немногих, которые введены уже давно, и в первую очередь – Гонкуровской.

Система премий имеет хорошую и дурную стороны. Читатели узнают о книгах того или иного малоизвестного автора, вовлекаются в споры, в оценку соперничающих между собой произведений, иногда это заставляет самостоятельнее работать критическую мысль. Но самый принцип литературных конкурсов, соответствующий духу времени, с его возможными спортивными рекордами, «развязывает» грубые страсти и едва ли облагораживает писательскую работу и цели. К тому же книги, нередко превосходные, но случайно не обсуждаемые на конкурсах, не собирающие хотя бы нескольких голосов, остаются в тени и ускользают от внимания публики.

Наибольшую борьбу, соревнование и шум неизменно вызывает присуждение Гонкуровской премии. Прошлогоднее решение привело даже к довольно громкому процессу между некоторыми Гонкуровскими академиками и лицами, обвинявшими их не только в несправедливости, но и в нечестности.

В этом году академики, увенчавшие книгу молодого, но уже прославленного писателя Андре Мальро «La Condition Humaine» одобрены почти всей критикой, и споров пока не ведется. Вскользь лишь отмечалось, что самый проницательный французский критик Леон Доде, когда-то заставивший своих товарищей избрать лауреатом Пруста, имя для многих из них одиозное, и в прошлом году выдвигавший Селина, подал теперь свой голос не за Мальро, а за Рене Беэна. Быть может, это объясняется неприемлемой для Доде политической левизной Мальро. Но и Селин далеко не «правый», и возникает вопрос, что «левее» – половинчатый коммунизм Андре Мальро или всеотрицающий анархизм Селина.

«La Condition Humaine» (приблизительный перевод – «Человеческая доля», «Условия человеческого существования»), как и предыдущие романы того же автора, «Победители» и «Царский путь» – ряд эпизодов бесконечно растянувшейся азиатской революции, подробное описание массовых движений, характеристика китайских вождей и русско-советских вдохновителей. В последней из этих трех книг передаются шанхайские события, борьба Чанг-Кай-Шека, в союзе с коммунистами, против Манджурского правительства, окончательная над ним победа, затем разрыв и расправа с коммунистами.

Как в советских романах, умышленно выведено по одному представителю различных интересов и течений: русский дисциплинированный большевик Катов, «разлагающийся интеллигент» европеец Жизор, смутно склоняющийся к большевизму, но отравленный цивилизацией и опием, его сын, полуяпонец Кио, разновидность революционного Гамлета, китайский террорист Чен, преодолевший свое религиозно-западническое воспитание, и умный, хищный «империалист» Ферраль, возглавитель консорциума французских банков. Имеется еще туманная, любопытная фигура барона Клаппик, циника и остроумца, ко всему равнодушного и медленно опускающегося на дно, и множество других второстепенных героев.

Все эти люди действуют с необыкновенной стремительностью, быстро падают и поднимаются, приобретают и теряют надежду. Их цели почти всегда грандиозны, их жестокости и страдания невероятны. От них зависят миллионы человеческих жизней и, разумеется, миллионные суммы. Ими вызываются или против них направлены сражения, заговоры, полицейские и парламентские интриги. Всё безмерно преувеличено, нагромождено одно на другое. И всё легковесно, вернее даже, легкомысленно.

Невольно впадаешь в недоумение – откуда этот головокружительный успех? Почему самые утонченные и добросовестные французские критики спешат заявить о своем восхищении? Нет ли в книге неоспоримых достоинств, искупающих все недостатки? На мой взгляд, у автора два счастливых писательских свойства, едва ли, однако, достаточных для оправдания того шума, который поднят вокруг его романа. Одно из них – короткие, удачные формулы, метко и точно передающие, главным образом, поверхностную, внешнюю сторону отношений, усилий и страстей, я сказал бы, сторону физиологическую или физическую. Дальнейшие углубления ему как будто недоступны, да и эта «физическая» наблюдательность проявляется чрезвычайно редко, несравненно реже, чем у стольких писателей среднего уровня, и перед нами, за немногими исключениями, – страницы, лишенные внутреннего содержания. Второе писательское достоинство Мальро – неудержимый, неистовый темперамент. Это, несомненно, его выделяет среди бесчисленных сочинителей романов, слишком благонамеренных, корректных и вялых. В этом же, очевидно, разгадка его огромного успеха. Но темперамент, при отсутствии соразмерной душевной поддержки, превращается в какую-то безостановочную скороговорку и порою начинает раздражать.

Внимательно читая роман Андре Мальро, приходишь к неожиданному выводу, что здесь не творчество, а только импровизация, часто беспомощная, местами блестящая, но всегда неровная, как всякая импровизация. Это подтверждается и рядом погрешностей: так, один из героев где-то встречается с двумя китайцами, причем говорится, что Пея среди них нет, а затем Пей беседует с данным героем. Иногда навязчиво кажется, что все персонажи, один за другим, как бы выходят из подчинения авторской воле. Их слова и поступки на них непохожи, теряется жизненность и читательское доверие. И еще странное противоречие: книга о сложнейших переживаниях усваивается, «проглатывается» незаметно. Нам представляется, будто мы слушаем чью-то горячую, многословную речь, какое-то непосредственное обращение, не требующее особой напряженности ни от слушателя, ни от увлекшегося оратора.

Люди, близко знающие Мальро, о нем отзываются, как о незаменимом собеседнике. Быть может, в этом сказывается всё тот же импровизаторский дар, приятный и нужный в публичных выступлениях, в дружеском интеллектуальном разговоре, но ведущий к творческой безответственности. Я также думаю, что личное влияние и шарм объясняют восторги иных рецензентов.

Один русский читатель, не литератор, недавно мне расхваливал «удивительных китайцев», выведенных Мальро, с огорчением добавив, что русские – «явная клюква». К сожалению, мне не удалось проинтервьюировать какого-нибудь китайского читателя. Допускаю, что он бы отметил как раз обратное. Действительно, китайские персонажи «европеизированы» до самой последней степени, даже предельно типичны и знакомы. Имеются и Дон-Кихоты, и Гамлеты, и романтики, и скептики, и бунтари. Если дать им европейские имена, ничего, пожалуй, не изменится.

Кстати о скептиках и Гамлетах. Эдмон Жалу считает открытием Андре Мальро образ сомневающегося революционера. Жалу один из наиболее начитанных французских писателей и словно забыл на минуту Достоевского, Тургенева, Чехова, чуть ли не всю советскую литературу. «Сомневающиеся революционеры» Мальро стремятся к возвышенной смерти («mourir le plus haut possible»), не могут себя заставить кого-либо убить, один из них предварительно прокалывает собственную руку и этим облегчает свою совесть, что представляется уж очень неправдоподобным. Повторяю, отсутствие «credibilite» едва ли не основной порок всех произведений Гонкуровского лауреата.

Я потому так подробно остановился на его романе, что самый роман и успех Мальро мне кажутся чрезвычайно симптоматическими. По замыслу «La Condition Humaine» – книга действенная, сильная, волевая. А. Жид, в предисловии к повести, написанной известным летчиком о подвигах, опасностях и достижениях «мирной» авиации, торжественно провозгласил, что время анемичной созерцательной литературы прошло. Ей на смену должна явиться литература активная и бодрая. Вслед за тем вышли другие «авиационные» романы, другие книги о беспощадной житейской или политической борьбе. Сам Андре Жид занял определенную политическую позицию, открыто присоединившись к коммунистам. Теперешняя литературная победа Мальро – наиболее показательное в этом отношении событие.

Его произведения по темпу противоположны прустовскому «au ralenti», несмотря на претенциозные заголовки «La Condition Humaine» – «три часа утра», «четыре часа утра» и т. д. Каждому часу посвящено немало страниц, но лишь потому, что в эти промежутки происходит несчетное количество перемен. Результат получается неожиданный. Стремительность темпов, «активность» автора и его персонажей нередко создают впечатление некоторой пряной остроты, но короткие по необходимости размышления исключают всякую возможность глубины. Душевная сила, напряженность и динамичность, медленно возникавшая в романах «au ralenti», постепенно передавались захваченному ими читателю, овладевали надолго, навсегда, вызывали упорное, напряженное «со-творчество». Действенно-быстрые романы Мальро как бы скользят по душевной поверхности, однако легкий читательский отклик мгновенно изглаживается из памяти.

Мне кажется, Пруст, написавший свою эпопею перед войной и во время войны, был истинным предтечей и вдохновителем французских «двадцатых годов», той незабываемой эпохи, когда французский психологический роман оказался в центре мировой литературы. Сейчас литературная гегемония переходит к англичанам, усвоившим прустовскую тяжелую серьезность и как-то сумевшим ее освежить английскими национальными чертами – налетом грусти, юмором, благородством персонажей. «Тридцатые годы», отчетливо обозначившиеся в книгах Мальро, отмечены легковесностью, понижением уровня и должны для нас явиться поучительным уроком – что активность жизненная и книжная никогда не совпадают и не могут совпасть.


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 | Следующая
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.


Популярные книги за неделю


Рекомендации