Текст книги "Собрание сочинений. Том II"
Автор книги: Юрий Фельзен
Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 6 (всего у книги 34 страниц)
К тому времени лето наполовину прошло – давно исчезли ландыши во мху, зеленые черничные ягоды постепенно начали краснеть, кое-где косили траву, дни стали заметно короче – и тогда случилось событие, словно рассекшее «сезон» пополам. Как-то вечером я шел по «проспекту» – по широкой тенистой черной аллее, отделенной от грязной мостовой деревьями, канавой, фонарями, горевшими достаточно тускло – мимо дач, одинаковых в полутемноте, и внезапно встретился с Тоней, растерянной, странно взволнованной, еле кивнувшей мне головой. Она пролетела, точно вихрь, но в моей памяти остались навсегда ее пылающие щеки и лоб, ее неровно вздымающаяся грудь под белой вязаной фуфайкой, растрепанные волосы, счастливые глаза, что-то в ней новое, женское, взрослое. Я не успел ничего сообразить, как через пять или десять минут промчался Алек в том же направлении, такой же бурно взволнованный, с расстроенным, в пятнах, лицом и с красной гвоздикой в петлице. У них обоих что-то произошло невыразимо важное и страшное, и я впервые наглядно увидал чужую грозную любовную радость, к тому же обращенную против меня. Я до этого ревности не знал и тогда, вероятно, не был задет – ни душевно, ни в своем самолюбии, ни (тем более) грубо-физически: я навряд ли Тоню любил и если даже к ней начал привязываться, то ответности скорее опасался. Но какое-то во мне появилось неизвестное прежде оживление, меня охватило вдруг любопытство, что будет дальше, что я почувствую, я себе показался несчастным и обиженным, и постепенно это превратилось в замирающе-приятную грусть, предвосхищавшую припадки ревнивого отчаяния (так обычно они возникали), однако в будущем, не связанном с Тоней. С годами я преобразился (или сам себя переставил на «сильные страсти», на «мужскую непреклонность») и грусти почти не испытывал: ее вытеснили возраст и заботы, отчаяние, изредка счастье, и только в пустые безлюбовные дни она ненадолго пробуждалась.
После того разоблачающего вечера переменился весь стиль нашей жизни: я с Тоней вдвоем не гулял, повсюду встречал ее с Алеком. Люся, шипя, мне злобно доносила о том, что роман их «в разгаре» («Проворонил, сам виноват, ради тебя не стоило стараться»), а скверные дачные мальчишки уже мне потихоньку сообщали: «Алька Тоньку затащил к себе на дачу и там они… того… целовались». Я и к этому отнесся равнодушно и у себя, изумленный, обнаружил неожиданную новую скрытую нежность к одной из Тониных школьных подруг, изящной грузиночке Нине. Я даже не пробовал распутать, что меня больше трогало в Нине: ее ли добрые, темно-блестящие глаза и смуглые ласковые руки, с малиновыми узкими ногтями, или ее «товарищество» с Тоней, и дома жарко, позорно краснел, вводя кого угодно в заблуждение, из-за обоих этих имен. Понемногу у меня образовалось четыре «женских отношения» – безответно-любовное с Тоней, доверительно-дружеское с Энни, взаимно-доброжелательно-милое с Ниной и, как ни странно, самое невзрослое, беззаботно-веселое, с Люсей (продолжение детских наших игр – однажды в то печальное время я столкнул ее в канаву с водой и затем неудержимо хохотал). Из них ни одно меня не обязывало и я никого не задевал, но в этом пестром женском окружении (неизменном во всей моей жизни) себя чувствовал как долго прозябавший человек, нашедший наконец свое призвание. Помню еще убийственный случай, опять-таки связанный с розами, неподнесенными, даже некупленными: я должен был пойти на танцульку, но не хватило денег на цветы – для Тони или же для Нины (если пришлось бы Тоню «наказать») – и, сев на свой велосипед, я уехал Бог знает куда, несясь по ровной дороге, глотая сладкие, мстительные слезы и обдумывая поздний реванш. Об этом вечере Люся мне сказала, что он необычайно удался, что Алек «открыто» ухаживал за Тоней, кто-то за ней и кто-то за Ниной, и что я «утерял все позиции», и, как всегда, чужое веселье, чужие недоступные страсти щемяще-ревниво меня взбудоражили.
Я смутно удивлялся тому, чему не раз удивлялся и впоследствии, насколько любовные мелочи, соединенные с Тониной «изменой», ощутительнее факта измены: так я видел из нашего сада, как Тоня спешит на вокзал, грызя цветок или травку и, вероятно, что-то напевая, и меня огорчало до боли, что я уже не мог ее догнать, к ней подойти, с ней вместе ходить (я понимал, что это было бы нелепостью). Незаметно подкрадывалась осень – еще сравнительно жаркие дни сменялись прохладными, сырыми вечерами, телеги вязли в лужах и грязи, море всё чаще скрывалось за туманом, ветер опять раскачивал деревья, появились шляпы и пальто. Как каждый год, с маниакальным упорством я искал повсюду грибы, обходил с утра все канавы, не отрывая глаз от земли, иногда вставал до рассвета (причем просыпался без будильника) и с теми же «скверными мальчишками», теперь поглощенными грибной лихорадкой и даже переставшими сплетничать, отправлялся в далекий березовый лес, где забывал о чувстве и о Тоне. Я не помню большей отрады, чем это бесконечное хождение по мокрой траве, по мшистым полянам, по мозолистым корням столетних берез, мимо редких сосен и елок, с одной азартной, волнующей целью – опередить незадачливых соперников и крикнуть с торжеством: «Мое гнездо!» У нас была своя давняя этика – мы сейчас же сбегались на крики и с толком, с пониманием дела (тем справедливей и, значит, тем завистливей) критиковали чужую находку, но заявленных прав не нарушали. Особенно меня восхищал какой-нибудь, разбухший от дождя, коричневый, губчатый, сморщенный гриб (тут начинались главные споры – червивый он или нет) и непременно где-то поблизости действительно беленькие толстые грибочки, приникшие головками друг к другу, точно крепкие пузатые щенки. Перед тем как отправиться домой, мы раскладывали, каждый в отдельности, в поместительных плетеных корзинах свою великолепную добычу, прилежно, со вкусом, ее сортируя по размерам и по назначению (для маринада, для варки, для жарения), и это было удовольствием и отдыхом. Голодные, усталые, в полдень мы не спеша возвращались к себе, к той новой, таинственной жизни, которая всё еще меня волновала.
По вечерам у нас происходили, под ненавязчивым надзором чьих-то тетушек, многолюдные, но тихие прогулки, сентиментально-влюбленно-поэтические: мы все разделялись на пары (кроме маленьких, шедших гурьбою в хвосте и негромко распевавших «Стеньку Разина») – Тоня с Алеком под ручку, в стороне от других, Люся и Нина со своими кавалерами – мне приходилось довольствоваться Энни, однако и с ней я поражался какой-то взрослой своей равноправности. Она говорила всё о том же – об Англии, о Бердсли, об Уайльде – и к этому прибавилась музыка: каждый из нас, без особого успеха, обучался игре на рояле и мог рассуждать о Бетховене и об известных тогдашних пианистах. Я любил наши вечерние прогулки: меня слегка умиляло и радовало, что где-то близко Тоня и Нина, что я умно беседую с Энни, что рядом стройно и мягко поют. В дождливые глухие вечера мы собирались обычно у Костровых, и было приятно смотреть, как миловидные, статные, высокие сестры, появляясь вместе в дверях, хозяйственно вносят угощения – дымящийся чайник, новое варенье, пастилу, мармеладные кружочки. До поздней ночи за чайным столом мы играли в различные игры – Алек и Энни ввели «up and down» (соблазнившись английским названием), что незатейливо нас развлекало: под столом передавалась монета, затем, по чьему-либо знаку, все руки на секунду подымались и опускались ладонями на скатерть, и по очереди нам полагалось угадать, в какой руке монета запрятана. Был законный, дозволенный повод для флирта, и, помню, я с трепетом касался горячих Тониных пальцев. Несмотря на мой любовный провал, было жаль уходящего лета, такого заманчиво-тревожного, и накануне нашего отъезда я не без грусти разговаривал с Тоней – предвосхищение, бледный прообраз тех идиллически-грустных разговоров, какие бывают «после любви», когда задетость и отчаяние проходят, но в памяти еще сохраняются их приукрашенно-живые следы. Мы сидели перед Тониной дачей на неудобных маленьких тумбочках, и у меня возникло ощущение (которое, кажется, и ей передалось) какой-то внутренней, душевной комфортабельности – Тоня, лукаво мне улыбаясь, притворно-кокетливо спросила: «Неужели мы нескоро увидимся?» Она дразнила себя и меня – мы в городе с ней не встречались, и не было даже оснований договориться, условиться о встрече. В тот день я впервые ее находил не только чарующе-красивой, но и ставшей привычно мне родной, и – без любви, без ревности, без боли – так неохотно с Тоней расставался, словно что-то от себя отрывал. Придя домой, в унылом одиночестве, я долго «бренчал» на рояле и вздрогнул, услышав донесшиеся с улицы поощрительные возгласы – «браво» – едва ли мною заслуженные: это были Тоня и Энни, так мило со мною прощавшиеся.
Погруженный в городские заботы и дела, в гимназически-семейный обиход и в ухаживания менее невинные, я мало думал о Тоне и о лете, о непонятных с ней отношениях, однако многое в то странное время для меня как-то внезапно оживилось. Я помню латинские стихи – мы разбирали их на уроке, еле вникая в затерянно-древний их смысл («Bello punico secundo musa pinnatu gradu intulit s’in bellicosam Romuli gentem feram») – и почему-то самый их звук меня удивил и обрадовал, точно в мою прохладно-вялую природу действительно проникла поэзия, от которой всё потеплело. Нам раздавали затем абонементы на классические пьесы в Михайловский театр: я знал, что в Тониной гимназии получены первый и третий, и со страстным упорством надеялся хотя бы изредка с нею встречаться, но мне достался именно второй, и у меня не хватило догадливой ловкости перемениться с кем-нибудь билетами. Я даже приготовил для Тони, к первой встрече на «Ромео и Юлии» (когда еще надежда была), меланхолически-наивные строки перевода, случайно в то время выхваченные мною из какой-то газетной рецензии: «Нет повести печальнее на свете, чем повесть о Ромео и Жюльете», – и долго в театре горевал, что не удастся Тоню поразить, сиротливо разглядывая кресла и балкон, таинственно связанные с нею. Несколько позже, перед Рождеством, я «взаправду» разругался с «математиком», обнаружив заносчивую смелость (об этом говорила «вся гимназия»), и, вспоминая, как оба мы хвалились такими воображенными случаями, я жалел, что Тоню не увижу и ей не смогу рассказать о своем непридуманном подвиге.
Весной меня приятно взволновало анонимное любовное письмо (впрочем, написанное Люсиным почерком) – в неизвестных мне, гладких стихах заключался ряд признаний и упреков, чем я был, разумеется, польщен. Люсина лирика кончалась словами: «Если же слезы мои не подскажут тебе, покоряюсь тогда неизбежной судьбе, но звездою моей не останешься Ты, и увянет любовь, и увянут мечты», – и прозрачно-поучительным намеком: «Не откладывайте никогда на завтра того, что можете сделать сегодня». Единственное в Люсином письме, что слегка меня охладило, была дата – первое апреля – но, зная Люсю, я это объяснил самолюбивой ее осторожностью. На всякий случай я не ответил, да и к любви нисколько не стремился, довольствуясь своим торжеством и возможностью гордиться перед Тоней.
В то лето я попал за границу и, как ни странно, еще целый год не видел Тони, даже на улице, но чуть ли не каждое утро по дороге в гимназию встречал двух барышень, ее одноклассниц, мне косвенно о ней напоминавших: я не был с ними знаком, однако с нетерпением их ждал, словно далекое Тонино сияние частично и на них отражалось. За эти годы, за время разлуки, моя влюбленность как бы раскрылась и стала ощутительной в те дни, когда, переносясь в свое прошлое, я не мог себе Тоню представить и не сразу ее узнавал на фотографии, правда, ей льстившей и выпрошенной мною у Люси: очевидно, в этом возрасте любовь нуждается в помощи фантазии. Наступили выпускные экзамены – полусвобода, забегание к товарищам, прогулки по набережной, в Летнем саду, самонадеянный, ранний, взрослый задор – в своих чрезмерно книжных мечтах я как бы учился в Тонину честь (наподобие рыцарских подвигов) и всё острее, всё упрямее хотел, чтобы кто-нибудь ей передал о моих гимназических успехах, о волевых непрерывных усилиях, и чтобы Тоня это оценила: лишь позже, с годами, я понял, как для меня отвратителен труд, как вымучен всякий мой успех, насколько лучше мне при этом скрываться.
Мы переехали на лето в Павловск, и вскоре после экзаменов я как-то сидел на скамейке у вокзала – был долгий концертный антракт. В знаменитом когда-то кружке разгуливала громкая, пестрая толпа (именно летом такая, как на юге), и вдруг передо мной оказались Энни с матерью, Тоня и Алек – я сейчас же к ним подошел и, после первых расспросов и приветствий, очутился с Тоней вдвоем, по ее незаметному почину: мы оживленней, естественней, чем прежде, непринужденно с нею беседовали, и на веселую мою болтовню она отвечала милым вздором, то смеясь, то вздыхая о прошлом и блестя не очень белыми зубами (ей вместо сломанного вставили другой). Я поздравил Тоню с прической и с вероятным окончанием гимназии, она меня – со студенческой фуражкой. На мой вопрос о дальнейшем, о курсах, она шутливо, но твердо, заявила: «Нет, с меня довольно учиться – выйду замуж и буду хозяйкой, а до того нафлиртуюсь, сколько влезет». Затем я слушал с особым волнением пленительно-мрачные звуки тангейзеровской стройной увертюры, и для меня они связались навсегда с любовью, с молодостью, с Тоней. У меня осталось впечатление какой-то с ней чарующей легкости и возникла смутная догадка, что Алека она «разлюбила», что он несчастен и весь потускнел, стал некрасивым, черным, худым. Но я на этом не сумел задержаться и воспринял отношения формально – что Алек Тонин жених, а я отвергнутый, забытый поклонник (потом я верил своим интуициям, и они большей частью оправдывались). Полудетское мое воображение, разгоряченное встречей и музыкой и романтизмом столь «сложных» отношений, работало без устали всю ночь, а к утру у меня появилась упорная, страстная потребность хоть с кем-нибудь всем этим поделиться. Я выбрал Люсю, составил письмо, аккуратно его переписал – и чудом в одной из старых тетрадок у меня сохранился черновик, и за тогдашние глупые бредни я до сих пор способен покраснеть. Вот из него наивный отрывок: «Находясь в здравом уме и твердой памяти, я утверждаю, что Тоню не люблю, но что судьба меня столкнет и с нею и с Алеком, и я беспечно столкновения жду. Только ждать придется немало: Костровы на лето едут на Кавказ». Впоследствии при каждом любовном разрыве я точно так же что-то предсказывал («Сопьюсь… умру… отомщу…»), и никогда ничто не сбывалось. Люся в ответ писала о себе, о своих приключениях и новых знакомых – и ни слова о Тоне и об Алеке.
Мои первые, студенческие годы прошли беспорядочно и грубо – я тянулся за новыми своими друзьями, за донжуанской или пьяной их лихостью, вел цинические с ними разговоры, презирал «молодых идеалистов» (революционного, научного, любовного склада), но некоторым тайно завидовал, я кое-как готовился к экзаменам, ходил в рестораны и кафе, поздно ложился, поздно вставал – моя же истинная, внутренняя жизнь (то, о чем я стыдливо молчал) была иною, возвышенной и нежной: я много читал, всё с большей разборчивостью, ища душевно-питательных книг, овеянных конкретной поэзией, враждебно-чуждый всему отвлеченному, я верил и в собственные силы, не зная, как их применить, и по-детски желая «прославиться», я стремился кого-то осчастливить, кого-то бескорыстно и преданно любить – за отсутствием «другого» предмета, мои мечты сосредоточились на Тоне. Мне казалось, что я в нее влюблен, что ей полностью себя посвящу, что это надолго, пожалуй, навсегда, но я по-прежнему не думал, не хотел воплотить свое чувство в реальности. Я словно ждал какого-то чуда, какой-то внезапной перемены, ее признания, трогательных слез, но ничего для этого не делал, лишь изредка пытаясь с ней встретиться, поймать ее «случайно» на улице (там, где она обычно гуляла), боясь этих вымученных встреч и неловко их обрывая. И всё же каждая такая «случайность» (и каждая Тонина фраза) во мне оставляла длительный след и освещала, по-своему окрашивала внешне-бесцельное мое существование. Я даже сумел приспособиться к тому, что сам с собою считал – по признакам едва ли основательным – своими удачами или неудачами: если я от робости мямлил и у нас беседа не клеилась, Тоня мне представлялась «дурнушкой», неразвитой и слишком уж простенькой, каких на свете сколько угодно, если она меня, напротив, ободряла, вдохновляя на дружеский, милый разговор, от нее исходило сияние, которое во мне сохранялось – я наслаждался при ней ее присутствием, потом неделями о ней вспоминал, но большего добиться не пробовал, себе давая всё новые сроки, находя для откладывания всякие причины. Как многие тогдашние «мальчики», я сочинял подражательно-скверные стихи, от самолюбия их не показывал и потихоньку носил по редакциям, не понимая, что помимо дурного их качества без «протекции» их не возьмут. Но один бородатый, неопытный редактор захудалого журнальчика с громким названием принял всерьез какой-то мой «сонет» и обещал его напечатать, и вот я решил отложить окончательное с Тоней объяснение до начала «литературной карьеры». К сожалению, журнал прогорел и следующий номер не вышел, а других покровителей так и не нашлось – моя «карьера» на этом прекратилась, и я с Тоней опять не объяснился. Свои невозможные стихи я писал чуть ли не с самого детства и всё же поэтом не стал (не хватило словесно-музыкальной одаренности), но мой нелепый с Тоней роман освободил меня от подражаний, от модно-декадентских условностей, от пресных и ложно-возвышенных чувств и придал моим бледно-безобразным стихам подобие жизненной правдивости. Так наше летнее с Тоней прощание я через год или два описал, мне кажется, взволнованно и точно:
…Мы оба сидели вначале
На тумбочках, около дерна,
«Увидимся ль», – мне вы сказали,
Вздохнули лукаво-притворно…
Эта жизненно-честная правдивость, эти мои о Тоне признания, вероятно, мне и мешали показывать знакомым стихи – между тем я в критике нуждался и упустил лучшее время, когда чужие бесценные советы еще могли что-то поправить.
Потом наступила злосчастная война и ускорила те перемены, которые обычно происходят около нас, в двадцатилетием нашем возрасте: Энни с мужем (тем самым англичанином) навсегда уехала в Лондон, где он очутился переводчиком в каком-то русском военном учреждении, Люся вышла скоропалительно замуж за невзрачного армейского поручика, по-мужицки рябого и курносого, попавшего в плен под Варшавой (я был ему представлен на свадьбе как Люсин «единственный друг», и он мне в ответ пробурчал что-то неясное, но смутно неприязненное), Нина стала сестрой милосердия, Алек устроился в летучем санитарном отряде, часто бывал в Петербурге, в отпуску, похорошел в защитной шинели, но Тоня вскоре ему отказала и предпочла богатого купчика. Я с нею виделся всё реже, всё случайнее, и она как-то сверх меры щеголяла «наплевательским» своим безразличием ко всему, что тревожило других, своей эгоистической бодростью, весельем, уважением к деньгам. Я за это ее порицал, но, пожалуй, в показном ее эгоизме был вызов и даже надрыв – она могла бы сказать о себе: «Я рождена не для нытья, не для грусти, я хороша и так молода, а вы затеяли дурацкую войну и заставляете меня вам сочувствовать». Она попала в шумную среду разноплеменных военных подрядчиков, биржевиков, тыловых офицеров, пила, наряжалась, слушала цыган и не думала о «завтра», о расплате, как об этом не думал никто в беспечном ее окружении.
Всем на смену пришли большевики, и для меня эти страшные годы совпали с первой непризнанной любовью, с первой ревностью, с таким чередованием счастливых и горестных дней, которого я прежде не знал и которое властно заполнило все мои чувства, мысли и цели, так что «событий» я почти не замечал. Это мгновенно вытеснило Тоню, как когда-то ее появление убило мою детскую влюбленность, – в обоих случаях была соблюдена математически-точная пропорция переходов от меньшей к большей реальности, от мечтаний к жизненной конкретности. В последний раз в советском Петербурге мы нечаянно встретились с Тоней весной восемнадцатого года, как ни странно, снова на Вагнере, и никакие тангейзеровские звуки ее во мне не могли воскресить, что было бы победой над временем и чудом житейской композиции. Я говорил, словно с мертвыми, чужими людьми, с ее напуганным мужем и с нею и даже для себя не отметил, как от нее бесповоротно ушел, будто ее никогда и не любил. Она с увлечением рассказывала, что стала «торговкой», «мешочницей», что ездила успешно на юг и сколько при этом заработала: она, вероятно, усвоила практически-разумные черты своих недавних близких знакомых (или такой уже родилась), и я удивлялся тому, что ей приписывал бездну поэзии, что она и меня вдохновляла, но загадочно-темной, нелепой игре подобных внушений и воздействий я не раз поддавался и позже.
Я был недавно проездом в Берлине и за день до возвращения в Париж с компанией вечером сидел в полурусском, всем известном кабаке. Среди других моих собутыльников была та певица-иностранка, которую я всё еще люблю, с очередным богатым поклонником. Я терзался ревностью и завистью (он пригласил нас всех на кутеж и держал себя грубо по-хозяйски), я вспоминал, как за год перед тем «она» в меня внезапно влюбилась, как мне польстила эта любовь немолодой, но с именем, актрисы, как мы встречались каждое утро в самых трущобных парижских «бистро», как беззаботно пили и смеялись, с каким непонятным обожанием она подолгу смотрела на меня и, волнуясь, без конца переспрашивала, не надоела ли мне ее любовь и не из жалости ли я притворяюсь. Она не совсем ошибалась: из тщеславия, отчасти из жалости, я старался ее не оттолкнуть, к тому же был душевно свободен и – всегда разгоряченный вином – преувеличивал при ней свои чувства. Своим напором и жаждой ответности она легко во мне пробуждала голодную ласковую нежность – моложавая, каменно-красивая, на меня она особенно влияла своим грудным голосом, низкопевучим даже в разговоре. Я проводил все ночи у нее и поражался ее восхитительной интимности, ее послушной и требовательной власти, ее спокойному со мною бесстыдству. Она во мне искала серьезности, лояльности, надежной доброты, какой, вероятно, не бывает в ее корыстном, избалованном кругу. Я постепенно втянулся в игру, привык к нашей ровной колее, к постоянным высоким оценкам любых моих суждений и слов, к ежеминутным признательным улыбкам, к почти болезненной покорности во всем, я незаметно к ней привязался и, когда ей первый надоел однообразной бедностью и скромностью, когда она мне «честно» сказала, что больше мы встречаться не должны, вот тогда, как во всех психологических романах, я впервые ее полюбил. Она уехала вскоре в Берлин, и теперь, за эту неделю, униженный, жалко подавленный ее забывчиво-вежливой холодностью, я считал наше прошлое «счастьем» и сравнивал с ним настоящее. В тот вечер я изнемогал от молчаливой, нарастающей горечи и боли, от неизбежной завтрашней разлуки, оттого, что без всякой борьбы я уступаю место другому, который с ней останется и «завтра» (он, впрочем, давно победил и был со мной пренебрежительно рассеян). В этом печальном, безутешном состоянии, не имея опоры ни в чем (ни в деньгах, ни в каком-либо житейском успехе, ни в «ее» хотя бы дружеской верности), я подумал о «моральной поддержке», о немногих моих прежних возлюбленных – если б одна из них появилась, мне, без сомнения, стало бы легче: правда, с каждой из них уже бывали такие же точно положения, и у меня возникали такие же мечты, но каждый раз я об этом не помнил и стремился к нелепому «реваншу». Я смотрел на высокие стены, расписанные старым московским художником, стилизующим былинные сюжеты, на выхоленных, русых, «лихих» богатырей в остроконечных касках и с копьями, на царевен в остроносых сапожках, и старался царевнам придать чьи-либо «милые», знакомые черты. Внезапно мне из бара закивала кудрявая, тоненькая, стройная блондинка с накрашенным, помятым лицом – я узнал «беззубую Эрну», изящную русскую немочку, участницу давних моих кутежей, в те пьяные берлинские годы со мной почему-то дружившую. Я запросто к ней заходил, она нюхала при мне кокаин, а меня угощала шампанским, которое ей аккуратно посылал поклонник, уехавший в Париж. Мы танцевали на пожарных балах, кутили в дорогих ресторанах и говорили о смерти, о любви, без малейшего намека на флирт: в ней была удивительная смесь сентиментальности, беспечности, нежности, цинизма – ей дали ужасное прозвище из-за черных отвратительных зубов, которых умышленно она не лечила, выпрашивая деньги на лечение у своих очередных покровителей (называвшихся всегда «женихами»). Ко мне эта странная «беззубая Эрна» – из-за мужской моей бескорыстности и нашего дружеского равенства – относилась истерически-нежно, как относились в институтах к «лучшей подруге», меня ревнуя, как именно подругу, к своим легкомысленным приятельницам, и, словно девочка, плакала навзрыд, когда я уезжал из Берлина и должен был с нею расстаться. Сейчас она смеялась от радости, и я стремительно к ней подошел, пытаясь себя убедить, что в ней непременно найду столь мне нужную «моральную поддержку». Мы оба деликатно скрывали, что считаем друг друга постаревшими, Эрна мне наспех рассказала о себе, о последнем своем женихе, с которым свадьба состоится на днях (на этот раз «решено бесповоротно»), огорчилась, узнав про мой отъезд, записала берлинский мой адрес и обещала мне утром позвонить. Она была какой-то трогательно-милой и смущенно, с выражением преданности, мне благодарно смотрела в глаза, не выпуская сухой моей руки из своей, горячей и дрожащей. Сидя с ней на высоком табурете у бара, я увидал развязную компанию, подошедшую к нашему столу, трех мужчин и полную даму, мне улыбнувшуюся издали, – Тоню. Расцеловавшись на прощание с Эрной, я вернулся на прежнее место и оказался Тониным соседом.
Я всю ее вмиг разглядел глазами взрослого, чужого человека – она действительно слегка располнела, как-то раздвинулась в талии, в боках, однако лицом почти не изменилась и только перестала быть красивой (почему, я не мог уловить – у нее сохранились те же краски и те же правильные, мелкие черты). В разговоре она мне представилась такой же ровной, приветливой, как раньше, и такой же ускользающе-неясной, словно всё то, что с ней произошло – замужество, богатство, заграница– и всё, что, по моим предположениям, могло заполнять ее жизнь, вечная смена любовных приключений, утомительно-пьяные ночные кутежи, словно всё это ее не коснулось и на нее ничуть не повлияло. Повинуясь своим ожиданиям, я теперь окончательно поверил, что в ней моя опора и поддержка, и с какой-то искусственной бодростью ей начал рассказывать о прошлом (о нашем старом безоблачном прошлом, баснословно-далеком и чуждом моим последним грубым мучениям):
– Я в вас когда-то был ужасно влюблен.
И я подробно Тоне передал, как смущенно робел в ее присутствии, как не решился ей поднести для нее приготовленные розы, как потом не мог их купить, как Алек меня устранил и как я скрывал свою любовь – она слушала, видимо, польщенная, но своего отношения не выразила, а затем мне вкратце сообщила немногие домашние новости: родители при ней, у мужа «бюро», Алек умер в России от чахотки, Энни с супругом по-прежнему в Лондоне («но он неделовой человек»). Ей захотелось причислить и меня к какой-нибудь деловой категории, и она между прочим спросила, зачем я приехал в Берлин, в каком остановился отеле, и незаметно осмотрела мой костюм. Под конец она с улыбкой добавила:
– Да, мы с вами старинные знакомые и, кажется, были ровесники. Не забудьте, мне тридцать два года.
На следующее утро, перед самым моим отъездом, мне были присланы – без карточки, без имени – грушевидные махровые розы, и с ними я уехал в Париж. Я знал, что розы от Эрны, и оценил ее милое внимание, даже то, что ради меня ей пришлось непривычно рано встать. Но в своих разговорах с приятелями я – сам с собою явно хитря, драматизируя, как-то интересничая – старался внушить себе и другим, что эти розы подарены мне Тоней, что они – запоздалый ответ на мои, ей никогда не поднесенные, что так эффектно и стройно закончилась наша с ней давнишняя история. У меня, как это часто бывает, получился, от многих повторений, готовый рассказ с готовыми словами, до отвращения мне надоевший, один из тех, которые для нас механизируют что-то из прошлого и что-то из него вытесняют: мы к ним от лени постоянно возвращаемся и поневоле забываем остальное. Этот готовый устный рассказ всё время мешал мне писать (как мешала и моя поглощенность теперешней любовной неудачей). Среди других выигрышных фраз, неизменно в нем выступающих, мне самому приятно подчеркивать одну – о прощальном берлинском кутеже: «Итак, со мною рядом очутилась моя последняя и первая любовь». Разумеется, это передержка: Тоня была не первой любовью, да и едва ли была настоящей (как и детская влюбленность до нее). Но когда я так говорю и утверждаю, что розы от Тони, я подчиняюсь внутренней потребности в какой-то схеме, в биографической стройности, в каких-то расплатах и наградах, в необходимости каких-то завершений, без чего мы слишком свободны и погружаемся в анархию и в хаос. И вот, наперекор очевидности и всем нашим азбучным понятиям, мне кажется, только в искусстве (где мы сильнее, бесстрашнее, чем в жизни, по крайней мере душевно и творчески) мы можем себя преодолеть, избавиться от нужных нам условностей и стать безгранично свободными, какими были бы и в жизни, если бы ею не хотели управлять и слегка бы ее не сочиняли.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.