Электронная библиотека » Юрий Фельзен » » онлайн чтение - страница 18


  • Текст добавлен: 26 января 2014, 03:04


Автор книги: Юрий Фельзен


Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика


Возрастные ограничения: +12

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 18 (всего у книги 34 страниц)

Шрифт:
- 100% +
Франсуа Мориак – академик

Избрание и прием в Академию Франсуа Мориака оказалось весьма значительным литературным событием. Было много восторженных комментариев, в руководящих писательских кругах чувствовалось несомненное и единодушное удовлетворение.

Стало общим местом, что передовая французская литература с давних пор от Академии оторвана; в самом деле лучшие ее представители в девятнадцатом столетии – Бальзак, Стендаль, Бодлер – в «бессмертные» не избирались. Некоторые из них неоднократно выставляли свою кандидатуру, но их столь же неизменно «проваливали». Кто-то при одном из таких провалов остроумно и едко сказал: «К сожалению, голоса не взвешивают, а подсчитывают»…

Поэтому избрание подлинного писателя – в последние годы Валери и Мориака – вызывает подъем и кажется чуть ли не чудом. Мориак действительно один из тех немногих счастливчиков, которые признаются «элитой», читаются широкой публикой и оказываются приемлемыми для академии. На первый взгляд он пишет легко и понятно, в противоположность Клоделю и Прусту, Жиду и тому же Валери. У него возвышенная религиозно-буржуазная мораль. Он ни с кем не воюет и никого не отпугивает.

Если вчитаться, Мориак не так уж ясен и прост. Он как будто послушный ревностный католик, но с неожиданно-гневными пророческими обличениями, с аскетической устремленностью, с осуждением благополучной веры и жизни, с каким-то глухим протестом против жизни вообще. Мне кажется, лояльным церковникам должно становиться не по себе, когда они читают его мрачные, тяжелые романы или пессимистическую, непримиримую книгу о «долге христианина». Можно подумать, вот-вот он сорвется в непозволительную ересь. Но в конце концов, покорное смирение побеждает.

Самые замечательные его произведения – «Тереза Декеру», «Поцелуй прокаженного», «Змеиный узел» – проникнуты особой атмосферой, удушливой, скрыто-злобной, беспощадной. Впрочем, у Мориака нет окончательно неудавшихся книг. На каждой из них отпечаток его писательской опытности, его страстного ума и воззрений, в каждой – этот сгущенно-удушливый воздух.

Обычно, его герои безвольные или дурные, жертвы и мучители, в свою очередь раздавленные собственной гнетущей одержимостью. Они живут в безобразном мире провинциальных сплетен, грубого стяжательства и злобных, тиранических отношений. Всё это усугубляется повышенной совестливостью автора, постоянным ощущением греха. Не всегда наступают раскаяние и просветление, и часто они кажутся неоправданными, особенно для человека неверующего, не прошедшего таким же путем. В подобных случаях повествование как бы чрезмерно убыстряется, и возникает досада на пропуски и недоговоренности. Зато в каждом романе между строк смутно чувствуется иной мир, суровый, чистый, без малейшей слащавости.

И вот, самое неожиданное у Мориака: вся эта сложность, многопланность и тяжесть умещается в книгах сравнительно коротких, где соблюдены безукоризненная композиция, отчетливый сюжет, нарастание, развязка, в книгах, написанных ровными, гладкими фразами, при полном почти отсутствии своеобразия в языке и стиле. Невольно является вопрос, не есть ли это писательская ошибка, напрасное умаление себя, и не возникает ли некоторое несоответствие между тоном и содержанием, мыслью и словом, не нарушается ли цельность писательского задания и выполнения. Мы подходим к общему, неизбежному, вечному противоположению французского «сделанного» романа и «текучего», жизнеподобного, русского, отчасти также английского.

Мне пришлось однажды видеть Мориака, незадолго до его избрания в Академию. Очень высокий, худой, в меру моложавый для своих 48-ми лет, буржуазно подтянутый, с розеткой Почетного легиона, почему-то меня удивившей, воспитанный, без чрезмерной, предусмотрительной любезности, он был наиболее видным гостем того литературного салона, куда я случайно попал, и к нему постоянно, по каждому пустяку обращались. Он отмалчивался, ссылаясь на болезнь горла, и, действительно, говорил хриплым, еле слышным голосом, и вдруг оживился, когда начали спорить о Прусте. После чрезвычайных похвал, он заявил убежденно, даже запальчиво: «И все-таки Пруста нельзя считать романистом, он не осознавал того, что пишет, таково и личное мое впечатление от нескольких разговоров с ним: он был скорее “lieu de passage”». Это непереводимое французское выражение должно, по-видимому, означать среду, что угодно воспринимающую и затем бессознательно излучающую воспринятое. Мне почудилось в раздраженном его упреке осуждение той самойстихийности и «текучести», которая, быть может, Мориаку представляется чем-то вроде необузданного хаоса.

Поплавский

Кажется, никто так не умел раздражать приверженцев академизма и рутины, как неизменно раздражал их Поплавский. Но мы, его союзники и друзья, не имеем никаких оснований преуменьшать значение Поплавского и скрывать свое восхищение. Где-то у Вовенарга не без резкости сказано, что всегдашняя умеренность мнений, всегдашний страх кого-либо одобрить, кем-либо восхититься до конца, есть признак человеческой слабости. В этих словах дано определение особого литературного снобизма, и от такого трусливого снобизма Поплавский страдал, как лишь немногие, и с ним боролся сознательно и страстно.

Бывают люди обыкновенные и в то же время бесспорно замечательные, похожие во всем на других, но то, что у других вяло и бледно, у них сгущается и обостренно выражается. Бывают люди необычайные, неповторимые, ни на кого другого не похожие и при этом вовсе не замечательные – их отличия и вся их обособленность неинтересны и жалко-скучны. Поплавский был редким примером и замечательного и необыкновенного человека. К его истокам и душевному центру просто нет и не может быть путей: мы не найдем аналогий ни с кем, и любая проницательность бессильна при отсутствии схожего опыта. Пожалуй, единственное, что нам остается – об этом судить, точнее, догадываться по отдаленным и сбивчивым намекам в его разговорах и стихах.

В них Поплавский неоднократно доходил до упрямой, мучительной веры, такой непреложной, такой обоснованной, что ее бы другому хватило на долгие годы, на целую жизнь, но этой вере Поплавский изменял, взволнованно отстаивал следующую, и не всегда удавалось понять, что была только видимость измены, что сохранялось абсолютное единство. Так у некоторых мнимых дон-жуанов каждая новая, неожиданная любовь – очередное высокое воплощение всё той же единой любовной потребности. Я думаю, слушая Поплавского, с ним споря, с ним изредка соглашаясь, мы все одинаково ощущали, что эти лихорадочно-грустные слова, разноречивые как будто возражения, стремительно-резкие, смелые выводы, что они совпадают, сливаются в одно, что у них несомненно общий источник, что за ними упрямая воля. И такое внутреннее единство неоспоримо для нас подтверждалось особенностью акцента и тона в каждой строке и фразе Поплавского.

Его мысли, поиски и стремления были всегда на каких-то высотах, он упорно пытался проникнуть в непроницаемую тайну природы и для себя упорядочить мир. Его поэзию можно назвать – едва ли условно – «поэзией метафизики». На свои углубленные, тревожные вопросы он находил различные ответы, каждым из них увлекался и мучился, пробовал закрепиться на чем-либо одном и сам себя старался уверить, что вот уже найден окончательный ответ, что пора успокоиться, медленно обдумать надежные, твердые воззрения, не оглядываясь на всё остальное. Но такой «идеологической передышки» у Поплавского быть не могло. Судьба наделила его ужасным, безжалостным даром – быстро и полно исчерпывать любое очередное открытие – и он опять куда-то устремлялся, куда мы с трудом за ним поспевали. Однажды о Лермонтове кто-то сказал применимые к Поплавскому слова: «Во всю свою короткую жизнь он вечно куда-то спешил, точно предчувствовал свой близкий конец».

К этим духовным блужданиям и поискам поневоле примешивалась умственная игра – неизбежное свойство одаренности и молодости – но ее становилось всё меньше, и она никогда не была самодовлеющей. Поплавский упрямо бился над тем, что порой нам казалось развлечением, он болел метафизической одержимостью и страдал от чужого недоверия, от мелких придирок и насмешек, от того, как легко его уличали в пустых и – основных – противоречиях. Последнее было даже естественным: едва привыкали его друзья к одной незыблемостройной системе, едва начинали ее понимать и смутно, во многом, с ним соглашаться, как он отталкивал, разочаровывал и словно бы спорил против себя. И только с годами сделалось ясным, что разгадка была не в «системах», а в том лирическом кипении, которое щедро их создавало.

Жить соответственно мысли или мыслить соответственно жизни – вот две возможности творчески жить. Поплавский придерживался первой, и люди противоположного склада нередко удивлялись тому, как отчетливо-точно совпадали результаты их жизненного опыта и «абстрактные» выводы Поплавского. Очевидно, его абстрактная природа неуловимо, по-своему, питалась неподдельной жизненной полнотой: недаром вся деятельность Поплавского – по крайней мере в последние годы – превратилась в аскетический подвиг.

Поневоле возникает вопрос – была ли в бесчисленных у него переменах и в быстрой эволюции взглядов какая-то ясная линия, какая-то нечаянная планомерность? Ошибиться в этом легко, разобраться можно лишь смутно, да и ранняя смерть Поплавского прервала такую «эволюцию» и спутала все вероятности, обрекла любые предположения на то, чтобы остаться недоказанными, но – сознавая недоказуемость своего утверждения – я отвечаю, что «линия» была. Ее приблизительный смысл – в заглавии второго романа, в решении: «Домой с небес».

Тот Поплавский, которого когда-то мы знали, был эстетически-презрительно-одинок. Его пленило то, что он слышал и чего не слышали другие – нечеловеческая музыка искусства, особого, ревниво-недоступного, – и ею он упивался, готовый «сладостно погибнуть», однако «с доброй надеждой» – единственно через нее, через эту нездешнюю музыку – возвыситься и как-то спастись. В то именно время писались его лучшие, по-моему, стихи, изысканно-прелестные и вместе опьяняющие, утонченные и неожиданно-сильные, с музыкальной сложностью, с отчетливым подъемом, переходившим в какой-то полет. Поплавскому это удавалось, как удавалось впоследствии иное, как становилось искусством и музыкой всё, чего ни касался мимоходом его уверенно-смелый талант.

Не помню его отношения к тогдашним читателям и слушателям. Мне кажется, в последней своей глубине он надеялся на скорое признание, не заботясь о внутренней связи между ним и столь чуждой ему аудиторией, лишь пытаясь ее ошеломить, иногда непоэтическими средствами. Признания он не получил – чрезмерная замкнутость и новизна мешали установлению связи, затрудняли необходимую подготовку.

Затем сверх-музыкальный полет, неизбежное расширение темы, постепенно его привели к желанию как-то охватить все темы, весь мир, всё явное и тайное, и онстихами уж не довольствовался. Отсюда попытка мистического синтеза – начало «Аполлона Безобразова». Я убежден, что для него прозаическая форма, внезапный к ней переход были огромным, решающим событием, с чем многие, правда, не согласны. Но и сам он это подтверждал, и я на этом не буду останавливаться. Пожалуй, важнее другое – то, что в период «Аполлона Безобразова» его поразила и потрясла жестокая раздвоенность мира, с которой, конечно, не справились ни ирония, ни покорность, ни мистика. Страдание победило абстракцию, и появилась потребность в сострадании.

Оно первоначально пошло по легчайшему, готовому пути. Я помню растерянного Поплавского, который каждому повторял: «Кто не ужален социальной несправедливостью, тот меня сейчас не поймет».

Ненадолго возникло у него увлечение научным марксизмом, навязчиво-пристрастные разговоры о России, о счастье человечества. По ним судить о подлинном Поплавском, попрекать его «человечеством» было столь же близоруко и бессмысленно, как попрекать и «кокаинными видениями». Просто те, кто придирались к нему, совершали логическую ошибку, принимая за целое крохотную часть и осуждая короткий этап на протяжении длительного процесса.

От социальной, социалистической жалости был естественный, новый, последний переход – к личному, доброму, милому вниманию, к осязательной братской любви. Впервые это наметилось в удивительном очерке Поплавского – «Христос и его знакомые» – и вскоре сказалось буквально на всем: его чудесно потеплевшая проза, вдохновенные ночные беседы, какой-то мягкий, не озлобленный юмор, изменившиеся отношения с друзьями, окрашенная любовью судьба, неоспоримо об этом свидетельствовали. Напечатанный в «Числах» чарующий «Бал» нам представлялся когда-то исключением. Прочитанные позже – перед смертью – отрывки из второго романа доказали какую-то прочность намеченного прежде пути, его для Поплавского живую органичность.

Эта лирическая, властно заражающая проза, где психология сочеталась с обобщениями, где мы героев узнавали и любили, где жизненная конкретность сливалась с музыкальностью – это было, по-моему, лучшее, чего Поплавскому добиться удалось, что являлось не надеждой, а достижением, в чем он мог бы еще развиваться. И непонятная гибель Поплавского для нас, его старых друзей – навсегда «открытая рана». Для верных друзей русской литературы это – большое, непоправимое несчастье.

Мы в Европе

«КРУГ». БЕСЕДА ОДИННАДЦАТАЯ, 3-ГО МАЯ 1936 ГОДА.


Присутствовали: Блох, И. Бунаков, В. Вейдле, Б. Дикой, Г. Гершенкройн, Г. Иванов, Л. Кельберин, А. Ладинский, С. Савельев, П. Ставров, Ю. Терапьяно, Н. Фельзен, Г. Федотов, Л. Червинская, С. Шаршун, В. Яновский.

Был заслушан доклад Н. Фельзена на тему: «Мы в Европе».


Люди интеллектуально-творческого склада, бежавшие из советской России, непосредственно не столкнулись с той Европой, какая им когда-то мерещилась, с Европой духовных поисков и непрерывных творческих достижений – для них реально существуют, за самыми редкими исключениями, лишь средние немцы и французы, тяжелый труд, непосильные заботы, скучное, серое, мещанское окружение.

Будучи в стороне от европейского избранного круга, эмигранты должны ощущать реально-близкое его отражение и в той буржуазно-рабочей среде, куда случайно каждый заброшен, особенно в больших городах. Эти люди на скромном нашем пути, их чувства, заботы, настроения нередко описаны в книгах, а улицы, воздух, небо, дома незаметно создают как бы фон современного европейского искусства. Журналы, газетные статьи воспринимаются живей и обостренней, чем если бы мы их читали в Москве или в русской провинции. Словом, надо только захотеть – и европейская культура «доходит».

Легче всего говорить о том поколении русских людей, еще не старом, уже не молодом, которое попало во Францию и занято, поглощено литературой. Оно, естественно, сперва ознакомилось с целым рядом французских писателей десятых и двадцатых годов, с Жидом, Прустом, Мориаком, Валери. Впечатление было ошеломляющее – независимо от направлений и таланта, русских читателей не могла не поразить неподдельная искренность тона, отсутствие эффектов и красот, серьезность жизненного подхода, всё, что наметилось еще до войны от бессознательно-грозных предчувствий, что укрепилось после войны и трагической ее безутешности, что возникло также и в России, у Розанова, Блока, Ахматовой, и было потом заглушено барабанным боем Маяковского и казенным горьковским оптимизмом. Удивило у французов и другое – официальное, мертвое, советское братство у них переиначилось и ожило. Вместо туманного, абстрактного человечества, появился живой человек, страдающий от одиночества и замкнутости, всеми силами стремящийся к людям, к тому, чтобы как-то преодолеть неизбежную нашу разобщенность, чтобы людей и сблизить и примирить. Эти книги нас не утешали, сближение, добро не достигались, но была в них навязчивая прелесть непритворной жизненной правды и неотразимый писательский личный пример. И Пруст, и Жид, и остальные пытались, каждый по-своему, найти из безвыходности выход и в чем-то его находили, нередко сомнительном, искусственном, что заражало меньше, чем поиски – в католичестве, в творческой работе, в особой, теплой концепции коммунизма или в гордом самодовлении мысли. Для тех, кому недоступны религиозные и партийные верования, для них наиболее приемлема именно прустовская апология творчества, с ее созданием жизни, потенциально-возможным в соединении любви, вдохновения и памяти. Такое полнейшее слияние того, что дается нам даром, и того, что достигается долгим трудом, соответствует нашему опыту, и прустовский личный пример – великолепного последнего гуманиста, охватившего всё человеческое, искусства, науки, отношения и время – этот мучительный творческий подвиг оказался не напрасным и не случайным. Как ни печально, творческая область всё очевиднее нуждается в защите, и ее, на наших глазах, пытаются снизить, уничтожить взаимно-враждебные течения и силы.

Против воли ее подрывают те, кто относится к искусству и творчеству слишком требовательно, любовно-боязливо. Это опасность как бы изнутри – не меньшая, если не большая, чем опасности, грозящие извне. Это как бы сомнения верующих, колебания и слабость защитников, и – зная предмет своей веры так обстоятельно, как не знают враги – они поневоле ей наносят самые острые и меткие удары. Их печальный диагноз современности и мрачные их предсказания покоются на трех утверждениях: распад человеческой личности, исчезновение христианской культуры, победа и возрастающее влияние толпы.

Прежде всего, о внутреннем распаде, об утере какого-то нашего единства – это ошибка, и для меня ее опровержение приблизительно сводится к следующему: душевный мир с веками усложняется и должна усложниться его передача, анализ становится тщательней, а синтез труднее уловим, и люди слишком нетерпеливые, привыкшие к иным образцам, до синтеза добраться не могут и заблуждаются вполне добросовестно. Между тем для писателя открылась необъятная область бессознательного, и ему от нее не уйти. Вопрос не в том, что это полезно, или что это – праздное любопытство, заслоняющее важнейшие, вечные темы, вопрос надо ставить иначе: мы так устроены природой, что на вещи, однажды увиденные, мы глаз уже не закрываем, и стараемся в них разобраться – до предела, почти беспредельного. В этой новой таинственной области, конечно, легко заблудиться, вместо выбора заняться перечислением, утратить порядок и форму, подчиниться душевному хаосу, и, пожалуй, в таком-то именно смысле представляется странно разрозненным, – гениальной и обидной неудачей, – незавершенное творчество Джойса, но это не предрешает дальнейших неудач, не умаляет явных достижений, пускай их немного, или даже одно, зато подтверждающее возможность успеха, и, главное, в наибольшей усложненности – возможность сохранения цельности.

На этом я остановился не потому, что хотел защищать какое-то, мне близкое течение, а потому, что этот вопрос – об усложнении или о распаде, о внутреннем нашем единстве – едва ли не самый основной для будущего культуры и, в частности, искусства. Если на высшей степени культуры единство безнадежно утрачивается, то остается одно – капитулировать перед варварской и грубой толпой: в ней есть еще душевная свежесть, человек из толпы как бы действенная почва и в состоянии что-то создать примитивное, но цельное и страстное, на что уже не способен человек, проникнутый культурой. Только надо из этого сделать неизбежный трагический вывод: весь пройденный, трудный, мучительный путь тогда повторяется сначала, и правы циклические теории, но, конечно, «руки опускаются». Вопрос о единстве – в самом центре сегодняшней темы о нашем «романе с Европой»: усвоив, угадав ее мечты, постаравшись понять ее усилия, мы восприняли и все ее сомнения, и многие из нас их ощущают с остротой, европейцам неведомой.

Второй вопрос, не менее важный – о том, что современная культура целиком создана христианством и на него уже не опирается, без чего сохраниться не может. Вопрос и деликатный и сложный, и надо к нему подойти со всей нам доступной добро совестностью и с чувством исторической реальности. Без натяжки культура и христианство не сливаются, да и не в очень многом совпадают. Была и дохристианская культура, чуть ли не полностью вошедшая в нашу, была и послехристианская, как она с христианством ни связана. Конечно, гуманизм и ренессанс, и братство французской революции, и лучшее, что есть в социализме, и всё искусство последних веков еще преемственно-близко христианству, но отрыв, несомненно, произошел: ведь утеряно главное – вера, изменилась и жизненная, и творческая тональность, а люди, по-прежнему верующие, творят, если рождаются творцами, в этой новой, измененной тональности. И нельзя отрицать, что после-христианская Европа создала огромные ценности, и эти ценности не отзвук, не отблеск ушедшего прекрасного мира, но какой-то самостоятельный мир. И в теперешней смертельной борьбе за добро, за личность и свободу против ненависти, классов и рас, христиане лишь желанные союзники среди других, не менее надежных, однако не единственные бойцы, как иные из них себе представляют.

Третий довод, выдвигаемый теми, кто нас предупреждает о гибели культуры – опасное влияние толпы, поощряющей изнанку культуры и равнодушной, даже враждебной к возвышенным ее достижениям. В этом много печального и верного. В большинстве современных демократий, особенно тех, что возникли внезапно, по приказу революционных властей, без долгого переходного опыта, в них массы наивно поверили обещаниям партий, вождей, иногда взволнованно-искренним, и отказались от права собой управлять, добровольно подчинившись диктаторам. В дальнейшем громоздкий аппарат диктатуры, в разных странах с одинаковой неумолимой последовательностью, умертвил всё действенно-живое и в культурных и в народных слоях, и будет неимоверно тяжело не только рабство прекратить, но и внушить вчерашним рабам неизвестное им чувство свободы, и, пожалуй, еще тяжелее будет найти ту меру свободы, которая в них не разбудит неодолимых, анархических инстинктов. Но и в странах либерально-устойчивых – бессознательно, от детского неведения, и тем грознее – массы наступают на области высшей культуры, соблазняя многих ее деятелей широко оплаченным, грубым «заказом» и легкой славой, наградой за безвкусицу, карая непокорных презрением, жестокой неизбежной нищетой. К сожалению, газеты, кинематограф, издательства потворствуют этой безвкусице, и незаметно она распространяется, вытесняя достойное и лучшее. Я вовсе не хочу утверждать, что прежде было идеально, что буржуазия, аристократия, придворные круги понимали искусство, научные открытия, но их спасала традиция снобизма. Теперь побеждаемым классам в изнурительной борьбе за свое существование не до снобизма и каких-то изысков, а классы, постепенно подымающиеся, до этого еще не доросли. Так или иначе, сохранение культуры будет зависеть от воспитания масс, что сейчас непосредственно важнее разрешения социальных вопросов и без чего, без смягчения характеров, без какого-то облагораживания душ не могут быть разрешены и эти социальные вопросы.

К Европе, колеблемой страстями, сжигаемой внутренними сомнениями, вплотную пришлось подойти молодым эмигрантским писателям. После первых наивных восторгов наступило время испытаний, восхищение сменилось разочарованием. Диктатура в иных цивилизованных странах, опасность того же в других, победа низких, дешевых идей над интеллектуально-духовным бескорыстием – у нас появилось впечатление, что Европа изменила себе. Она перед нами предстала «en robe de chambre», если можно так выразиться, в черновом, неприкрашенном виде, гигантской опытной станцией, со всей лабораторною грязью, и многих из нас оттолкнула. Правда, из пепла и грязи, в эти критические страшные годы, возникают на наших глазах чудесные новые творения, но мы их едва замечаем. Есть одна специальная, быть может, причина: мы, литераторы, живущие во Франции, невольно следим за ее литературой, а по каким-то законам чередования в ней происходит явное снижение, и литературой ведущей становится английская, о которой мы знаем понаслышке, по разрозненным случайным переводам. Но даже в ослабленной французской литературе, где старшее поколение выдохлось, где младшее просто не талантливо, и в ней иногда появляются незабываемо-значительные книги. Продолжается стольких облагораживающее возвышенное творчество Бергсона, и кого из нас не задел углубленно-тревожный голос Селина. Однако воспринятые нами сомнения нередко перевешивают радость, умерщвляют творческую надежду и облекаются в темные обобщения, враждебные искусству и культуре, и с ними приходится бороться, как и со скептиками, влюбленными в культуру, но прежде, чем им возражать, всё же надо коротко отметить, куда идет наша писательская «смена», насколько она отразила, захотела, смогла отразить то, что усвоила в европейской литературе.

Нельзя не отметить одного – что самое количество людей, начавших писать в эмиграции и литературно более чем грамотных, если вспомнить, принять во внимание не только Париж, но и Берлин, Варшаву, Прагу, Белград, Прибалтику, и Дальний Восток, это количество непропорционально велико по отношению ко всей эмиграции. По-видимому, жизнь на чужбине, освежающие чужие влияния вызывают творческий подъем, как это было и во французской эмиграции. Оторванность от собственного прочного быта меняет, суживает темы, но и отчасти их углубляет. Язык не может обогатиться простонародными, меткими словечками, но не всегда и не каждый писатель заимствует свой словарь у народа. Показательные русские примеры – Достоевский, Тютчев, Баратынский. Второе, что сразу поражает у молодых эмигрантских литераторов – подверженность прозы иностранным влияниям и в этом смысле забронированность поэзии. За исключением разве Поплавского, жадно ловившего всё ему созвучное у французских предшественников, у ряда современников, от Рембо и Бодлера до Кокто, остальные эмигрантские поэты продолжают русскую традицию, ничем не прерываемую с десятых годов. Мне кажется, этому несколько причин. Во-первых до революции русская поэзия достигла высокого уровня, была в необычайном расцвете. Она постепенно избавилась от тех фиоритур и красот, которых полное отсутствие пленило нас и в Европе.

Путь эмигрантских прозаиков оказался как раз противоположным – по схожим, но обратным причинам. Послечеховская русская проза не питательна для начинающих и ищущих. Немногие новаторские попытки, – Андрей Белый и Федор Сологуб, – несмотря на талант обоих авторов, не удались и внутренне порочны. Мастерство иных эпигонов едва ли может кого-либо увлечь. Между тем европейский роман – и по форме, и по жизненной силе, по широте, по какой-то человечности – опередил современную русскую прозу, и поневоле молодым эмигрантским писателям пришлось учиться у иностранных романистов и отчасти у русских поэтов. Появилась другая опасность – как бы утраты национального лица и растворения в европейской беллетристике. Всё, что в ней было нового и острого – и ценного и даже сомнительного – и Джойс, и Пруст, и Жироду, композиционные поиски Вирджинии Вульф, сюрреалисты, немецкая новелла, всё это как-то отразилось в произведениях наших прозаиков. Не всегда для такого перекликания необходим ученический пыл или хотя бы основательные познания в современной европейской литературе. Что-то неоспоримо «носится в воздухе» и непременно доходит до тех, кому это родственно-близко. В русскую прозу, чуть ли не впервые, проник теперь, через Сирина, каламбурно-метафорический блеск, опять-таки вовсе не бесцельный, прикрывающий бедную, голую суть бесчисленных людей-авторов, создаваемых нашей эпохой, и подчеркивающий то, что нам надо в себе и других преодолеть. И всё же эмигрантская проза не утонула в иностранных течениях, и у каждого нашего прозаика легко найти и русские истоки. Дыхание Европы дало эмигрантской литературе то, чего так недостает литературе советской и что несомненно окажется плодотворным.


Мнения оппонентов сводились к следующему:

Автор считает распад личности, отраженный в искусстве наших дней, следствием утоньшения проникновенного анализа художника. Синтез становится поэтому труднее – отсюда впечатление распада. Но ведь искусство не совершенствуется во времени и не зависит от постепенно прогрессирующих методов и трудовых навыков. В современных лабораториях глубже и тщательней проникают в строение вещества, чем во времена Гомера, Данте или Толстого. Но много ли в современной литературе произведений, превосходящих творения этих авторов и «по анализу» и «по синтезу»? Художник не лаборант. Его способность к тому, что докладчик называет синтезом, не зависит от душевно сложного или примитивного объекта наблюдения. Источник «синтеза» в самой душе художника и обмеление этого источника происходит совсем не по причине усложнения наблюдаемого душевного мира. Те, кто говорят о распаде человеческой личности, указывают на это, как на тревожную тенденцию; не исключена, конечно, и в наши дни возможность творческого синтеза у великих, подлинных художников, но элементов, питающих эту возможность, становится в жизни всё меньше. Указание докладчика, что, согласившись с наличием распада личности в нашу эпоху, мы тем самым будем вынуждены признать смену культурных циклов – есть скорее подтверждение, чем возражение. Мы действительно стоим на грани закончившегося культурного цикла и распад этим и обусловлен.

Почему докладчик думает, что если искусство питалось идеями, составляющими сущность христианства, – до исторического христианства или после падения веры, – то тем самым оно было внехристианским?.. Европу XIX века и даже наших дней никак нельзя назвать «послехристианской», как это делает докладчик. Не принадлежат ли французские писатели, о которых так любовно говорил докладчик, к христианской, даже церковно-католической среде французского общества. Вера угасает, но дает еще достаточно тепла для взращивания великих произведений искусства. Для этого вовсе не необходимо, чтобы художник сознательно ощущал свою принадлежность к религиозной общине. Христианством или его наследием он питается часто бессознательно.

Толпа презренна и не для черни пишет поэт. Зависимость славы и материального благополучия художника от приемлемости его творения для масс, лишенных элементарного вкуса – явление печальное, содействующее деградации искусства. Но так ли уж прав докладчик в своем прямолинейном обобщении? Во все времена поэты презирали чернь, но никогда не мечтали о том, чтобы их творения были приемлемы для узкого круга лиц с повышенным вкусом.


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 | Следующая
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.


Популярные книги за неделю


Рекомендации