Текст книги "Собрание сочинений. Том II"
Автор книги: Юрий Фельзен
Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 10 (всего у книги 34 страниц)
Опыт
Как почти каждый вечер, зашел в маленькое кафе у Этуаля и подсел к польскому журналисту Де К. (подпись), ежевечернему посетителю, тоже непристроенному и неспокойному.
За соседним столиком две дамы, довольно бойкие. Одна – американка, седая, со свежим лицом и сверкающими зубами. Другая – венгерка, еще молодящаяся, которую не раз уже замечал.
Разговор вялый. Венгерка, что-то явно подчеркивая, предложила уйти и на улице сказала:
– Де К., вы проводите мою подругу, а меня ваш приятель.
Рассуждать было нечего, шел дождь, мы в красном неудобном такси.
Я не гибкий человек, трудно перехожу из одного душевного положения в другое, особенно из любимого, грустного. Но моя старушка, как предательски окрестил неожиданную поклонницу, прижимается, и вот обязан – всегда в таких случаях – изображать беспечность и компанейство.
Разглядываю. Грубая, со старческими фиолетинками, кожа правильного, впрочем, лица, несколько грубые сильные руки, из-под откинутой накидки серые запудренные плечи. Вся она – какой мелькнула до такси – некрупная, стройно полная. Много мяса, силы, нетерпеливой страстности. Вероятно, была соблазнительна. Не по лицу глаза – умные, мутные, насмешливые.
Предупреждаю: fauche.
Ловкое нестыдное слово. Она смеется.
– Вам готовится сюрприз.
Подъезжаем к модному русскому кабаку, в котором бывал в первые богатые парижские годы. Те же офицеры в швейцарских и лакейских маскировках, знаменитая цыганка, зябнущая и скучающая, тот же маленький круглый скрипач с лицом как бы карикатурящим луну, те же шведы, американцы, уцелевшие москвичи – моя бедность не отразилась на их заведенной жизни.
Скоро двенадцать, столики быстро освобождаются, меня не узнают. Наш приход поздний и лишний. Безобразного соединения нашего никто не видит.
Я любопытен до всего нового, пусть самого мне несвойственного, еще больше люблю эту позу смелого любопытства, да и неважно и лень бояться старой накрашенной женщины, которая будет платить по счету.
– Выберите шампанское, а то они подадут за триста франков.
Новичок в двусмысленной роли, выбираю самое дешевое – за сто.
Она понимает, хохочет и заказывает другое, подороже.
Тороплюсь распить бутылку один. Чтобы не испортить игру, надо как-нибудь одуреть. Но шампанское это пьется, как вода или лимонад без жажды. Так, должно быть, здоровое тело вначале не ощущает яда.
Скрипачу поручается для меня сыграть. Он берет вместо скрипки гармонику – признак особой милости – наклоняет круглую лысую голову, потом возводит глаза к новым потолочным фрескам, подбрасывает гармонику и трясет, чтобы выжать необыкновенно длинные жалобные звуки.
Венгерка гневно останавливает:
– Он русский, его шокируют наши песни.
Скрипач, ко всему привыкший, без национального самолюбия, и сонный, играет русское.
Моя покровительница давняя парижанка, ее говор вернее и проще, чем у любого беженского искусника. Но скучно болтать и слушать вздор. Пробую перевести хотя бы на выставки и картины – самая легкая в Париже тема. Провал. Скачущие, всё о новом, фразы, иногда дикие.
– Pas une occasion, c’est une sensation.
Очень неубедительны наши отношения. Никак не складывается тон и темп. Ни душевной пьяной лирики, ни взаимного доверия, ничего, что могло бы ободрить или сблизить.
Не слишком ловко она кладет под мою тарелку деньги, и мы уходим.
Свои немногие франки отдал привезшему нас шоферу, у меня нет на гардероб, а венгерка не понимает, что нужна мелочь, и у нее жадность в глазах.
2.
Дождь, такси, любовь кончилась. Едем далеко в ночное кафе. Оно длинное и не очень широкое. В середине проход. По бокам малиновые диваны и столики образуют как бы отдельные ложи. Мы в крайней. С нами последний шофер, рослый сорокалетний француз, с висящими усами, в гетрах и весь в коже. Он молчит и, по-видимому, знает свое место.
Венгерка: «Je veux…»
Скрываю, что поражен ее бесцеремонностью. Заказываю кофе и бенедиктин. Приятно сразу после ликера – одним дыханием – глотнуть горячего кофе. Тот же вкус, не знаешь, два обжигающих или два опьяняющих напитка.
Пьянею. Венгерка вернулась, грубо ко мне переменившаяся. Внезапно внимание нашего столика обращено на маленькую, не молодую, прямо держащуюся женщину. У нее кухарочный вид и странно пристальные, мимо вас, глаза, сухие и упрямые. Что-то от юродивой.
Венгерка подбегает к ней, узнает имя Marie и просит-молит присесть к нам. Marie точно ждала этого и, точно играя на сцене, нехотя, важно соглашается. Француза и меня представляет, причем рука ее не сгибается в моей – вероятно, хороший тон.
За нами наблюдают – господин, серьезный, среднего возраста и с ним две славные молоденькие барышни, не скрывающие веселого удивления. Мне поразительно ловко – от пьянства или от уверенности, что этих людей никогда не увижу, да и они не узнают, кто и почему будет платить. Внутреннего стыда никакого. Ведь я делаю опыт, душевный и внешний, я добровольно иду на единичную авантюру.
Между тем венгерка восхищенно расспрашивает Marie. Она бретонка, больше ничего не запомнил, любознательность прошла. Временами от меня требуется любезное участие. Исполняю, как заказ. Потом предаю свой столик, курю и улыбаюсь, словно нарочно и смеха ради залез в грязную историю. Вскоре и это ни к чему, господин с барышнями уходят.
Пьянею быстро. Я не курильщик, и папироса среди рюмок всегда меня ослабляет. Хочется возрастания шума, какого-то в нем разрешения, чтобы дерзко себя развернуть. Очевидно, трезвый, я чересчур свернутый.
Заказывается новый, белый ликер. Незаметно наливаю свой в венгерскую чашку. Изумление: «Tiens, le cafe est arrose».
Продолжается ухаживание за Marie, я забыт. Обе женщины кажутся грязными и противными. Француз еле разговаривает и чокается только со мной. В его непроницаемом достоинстве осуждение.
Больше не сидится. Гуляю со скукой вдоль прохода. Привычное одиночество среди людей, не требуется немедленных ответов, готовой позы. От этого постепенно становлюсь собой – мешает шум, какая-то потеря памяти, грубое пьяное безволие.
Мною чрезвычайно занята сравнительно молодая пара в одной из лож. Дама улыбается, показывает на меня, откуда-то ее помню. У мужчины смелые до наглости голубые глаза и хорошее правильное лицо. Своим взглядом, наглым и в то же время сочувственным, он сразу меня обворожил. Уверенно делает знак подойти. Конечно, русские.
– Я вам подавала у «Донона», вы были такой джентльмен, с американкой, такой тонный. Сразу вас узнала, а вот глазам не верю.
Она права, только американка была простенькой и скучной француженкой, и ресторан много скромнее своего названия.
– Бывает, что влипнешь. Но вы не подлец, сразу видно. Садитесь с нами, со своими.
Я тронут доверием голубоглазого, не в меру благодарю и сбивчиво объясняю, что без денег.
– Ничего, мы шоферы, извозчики, ну да деньги есть.
Мы задаем друг другу тысячу вопросов. Русские до сих пор не привыкли, что их тьма в Париже, и они взаимно доброжелательны и любопытны, как земляки в казарме.
Даму нашу зовут Зоей. У нее бледное тонкое лицо, густые брови и черные удлиненные глаза – весь тип облагороженно восточный. Прическа на grande beaute, волосы гладкие, сзади узлом и пробор посередине. Но грязные ногти, и не хватает одного переднего зуба.
Мой голубоглазый красив, самоуверен и за всех говорит. Вероятно, в прошлом бойкий студент из провинции, немало потом навидавшийся.
Романа у них, кажется, нет – во всяком случае, оба заняты только мною.
Все это необыкновенно приятно: наконец, после шаткой неуютной ночи верное убежище. Ради прочности его должен доказать, что не «подлец» и не попрошайка. Дома под ключом стофранковки, которые берегу от самого себя. Замышляю план и немедленно хочу осуществить.
– Господа, мы сейчас же едем ко мне, это близко. Вы одолжите на выпивку, хорошо?
Не терпится, тороплю. Голубоглазый неожиданно советует:
– Все-таки попрощайтесь со своей венгеркой.
В последней ложе пир горой. Целую руку, никто не замечает. Вдруг француз с висящими усами, о котором забыл и думать, тяжело встает.
– Je vous emmene.
Он по-товарищески сговаривается с голубоглазым, причем у обоих одинаковые фуражки. Это мне кажется особенно трогательным, высшая точка в нарастании, неправильность и оторванность которого смутно понимаю.
Француз же покупает куэнтро.
3.
Правит он ловко, и очень скоро все у меня, в чистенькой, обычно тихой комнате.
Развешиваю мокрые от дождя пальто, одно кожаное. Зоя ложится на кровать, но сейчас же просит провести ее в ванную. Это неудобно, надо идти через коридор. Объясняю, показываю. Голубоглазый уходит за нею.
Остаемся вдвоем с французом и пьем ликер из больших рюмок. Сочиняю умиленные тосты: о сближающем труде, об «их» к нам доброжелательстве, вообще о помощи сильных слабым и не к месту, зато личное – о доверии в любви. Впервые за долгое время говорю стыдные глупости, которые, знаю, испортят пробуждение.
Француз молчит, скорее одобрительно, и всё более производит впечатление спокойной силы.
– Ах, да, я же вам должен.
– Бросьте, какая разница.
Но в отдаче долга весь смысл визита. Открываю свой личный ящичек с давно исписанными тетрадями. В одной восемь стофранковок. Хочу расплатиться, прошу сдачи, но гость мой джентльмен.
Голубоглазый зовет меня на помощь. Нашей даме нехорошо. Она трудно дышит, опираясь лбом об окно, и плачет. Естественно обнимаю, глажу по волосам. Фигура жесткая, гибкая, худая, что иногда меня трогает.
Ухаживаем за ней дружно и терпеливо, потом все трое возвращаемся ко мне в комнату, где молчаливый француз один перед бутылкой.
Снова укладываем Зою в кровать. Она продолжает плакать.
– Подумайте, дома муж, мои девочки. Господи, какой ужас, какая жизнь. Понимаете, я дрянь.
Кое-как успокаиваю и сам прихожу в безоблачно хорошее настроение. Она засыпает, мы, мужчины, пьем куэнтро, приторный и противный напиток. Пьянею окончательно и, как всегда во второй раз, легко и весело.
Голубоглазый поддевает меня на спор. Горячусь из-за навязчивого подозрения, что не верят моей искренности.
Светло, семь часов. Мои собутыльники хотят уходить и совещаются, не оставить ли даму у меня. Я не прочь, но себя не выдаю. Как ни странно, отговаривает француз.
Необыкновенно быстро собравшись, гости прощаются и благодарят. Гляжу в окно, расходятся по двум направлениям.
Заснул крепко. Встал поздно с брезгливым чувством, что у меня были чужие, с воспоминанием о себе, чужом и грубом.
На столе бутылка. В кармане смятая стофранковка, которую француз не взял. В ящичке ключ.
Я решил, что не та тетрадь, когда не нашел в ней денег. Но и в других не оказалось.
Де К. я рассказал обо всем, кроме эпилога. Он слушал без улыбки, не то стыдясь за меня, не то очень, по-взрослому, осуждая.
Жертва
В КОНЦЕ гражданской войны – кто думал тогда, что конец – я уезжал на юг, от красных к красным, но с поручением, им враждебным. Редко случается такое совпадение приятного и лестного, какое было для меня в этой поездке. Она значила доверие к порядочности и ловкости со стороны тех людей, чье мнение меня как бы ставило в собственных глазах. Утихала совестливая некрасивая грызня с собой, что ничего полезного не делаю, а во мне скучное русское свойство – потребность в душевном равновесии тем более острая, чем оно уязвимее. Наконец – и это главное – в городе, куда я направлялся, находилась с детьми – вероятно, застряла – бедная Валя Н., требовательный, умный, давнишний друг, стыдная любовь моих последних лет, так нелепо обнаруженная – в день ее свадьбы.
Первые медленные версты… Удачное завершение многих заискиваний и беготни; эта поездка, вот удобно осуществившаяся – в штабном вагоне – продолжала удивлять и радовать. Я не мог остановить волнения, возникшего сразу после чьего-то решающего согласия. Мысленно пожимал руки, торопился дообещать еще новое тем, кто меня послал, и благодарил других, доверчиво предложивших командировку. Хотелось и этих не обмануть – мы так легко идем на сочувствие, нас покупает успех, и часто только умом знаешь, кому верен, а иногда и ум оправдывает уже созревшую измену.
Чтобы усилить удовольствие, старался вызвать сравнение, как сейчас и как было бы в Петербурге. Там неподвижная скука в моем военном учреждении, беспросветность, отсутствие поддержки и теплоты. Здесь новые, опасные, неизвестно враждебные люди, новый, милый пейзаж – березки, кусты, осеннее болото – и вовлекающее веселье движения к заждавшимся несомненным друзьям, еще вчера недоступным, и к Вале.
Как всегда в ее отсутствии, казалось, что иначе не бывает, что не может она вдруг возникнуть – тоненькая, важная, рассудительная. И заранее любопытной – невозможной и необходимой – предугадывалась перемена отношений. Вале плохо, моя цель вытащить, помочь, и ей нельзя будет по-старому, уверенно-недовольно наставлять.
Иногда проскальзывало другое – забыть о своем, нужном только себе, проникнуться общим. Но то, более цепкое, уже захватило и понесло.
От горячности думалось: кроме времени, препятствий нет, и как же выдержать эти сорок часов. Нетерпеливость вызывала ту безостановочную лихорадку воображения, которая бывает только наедине – после значительной книги, накануне важного разговора, когда надо и не с кем поделиться – которая принимается за вдохновение и должна во что нибудь разрядиться – или потом принижающая долгая слабость.
Незаметно стал искать, как бы наткнуться на искусственное отвлечение – в трудную минуту мы готовы принять любое. Но рядом с поглотившим меня ожиданием все способы и возможности казались вялыми. Спутники, к которым пригляделся – молчаливые, на одно лицо, офицеры, спрятавшиеся в красном тылу – их много тогда перевидал и как-то стыдился. Насильственные припоминания – каждое приводило к этой томительной поездке, к большевикам, к Вале. Фотографии из чемодана, неуместный, хвастливый роман д’Аннунцио… Я изнемогал от напрасных усилий себя успокоить или толкнуть время.
После Москвы, после жестокой пустой ночи и нескончаемого дня на маленькой станции происходила последняя проверка документов. Черный, без фонарей, вечер, шум близкого леса и ветра, грубые сдавленные голоса, на коротенькой платформе, на рельсах, на мокром песке безобразная путаница, тупые вопросы, ответы, рядом шипящий паровоз и отдельно от него на каком-то пути обезглавленный длинный поезд – во всем этом был для меня кусочек риска, смысл, занятость, нетерпение поневоле забывалось.
Невдалеке шло объяснение: комиссар, гадкий, крикливый мальчишка, и дама. Она, высокая, растрепанная, испуганно доказывала, что пропуск правильный.
– Мы вас отправим, мадам, куда следует, там разберут. Вы боитесь потерять время? Ничего, мы ждали дольше.
Он издевался, подражая взрослым, довольный своей находчивостью.
– Послушайте, товарищ, я из отдела снабжения и могу поручиться. Мы вместе брали пропуск.
Я вмешался раньше, чем подумал, потом появилась, чтобы понравиться и довести до конца, льстивая убедительность:
– Вы не сердитесь, что полез не в свое дело, но жаль допустить ошибку. Сами понимаете, нам лучше иметь друзей – особенно в такое время.
Перевести в союзники его не удалось. Мальчишка оказался жесткий, несговорчивый, и уступил со злостью:
– Как вам угодно. Только на случай чего замечу ваше имя.
Я поднял за веревки и скорее понес корзину высокой дамы, чтобы он не успел передумать.
– Вы меня спасли…
– Да, спасли, спасли, – он неожиданно нас нагнал, – и прозевали место в штабном вагоне. Вы забыли отрегистрироваться в комендатуре, теперь поздно. Счастливого пути, господин благотворитель.
Меня не задевала его озлобленность. Попросту было скучно, хотелось отмахнуться. Я взглянул на нечаянную спутницу: беспомощно-близкая в своей тревоге, очень стройная – я вдруг понял, что буду рядом в темноте, и замирающе обрадовался. Не совсем отчетливо мелькало: ей за тридцать, она крепкая настоящая женщина, ничего не предрешаю – тем приятнее, может случиться, что угодно.
Не предрешать – искусство ленивых, не знаю, как у прилежных. Во внезапном, свежем, неизбежном усилии свой особенный напор: еще не наскучило готовиться, предвидеть борьбу, знать, что так именно поступить нужно. А тогдашнюю перемену настроения теперь объясняю просто: есть полоса молодости – я бы сказал, садическая – когда слезы нравящейся хоть немного женщины, чужое грубое с ней обращение вызывают не жалость, как у взрослого, а злорадную отраженную чувственность. Вот и я нес тяжелую корзину незнакомой дамы, измученной, вероятно, избалованной, и предвидел – точно и страшно – ее безвыходное согласие в грязном вагоне, среди спящих солдат.
В вагоне, действительно набитом красноармейцами, был дикий воздух: жарко натоплено и смешанный запах кожи, махорки и потных ног. По опыту утешился – привыкну.
Я бросил вещи в угол на третий этаж, почти сплошной, составленный из верхних полок, взобрался и помог взойти моей даме, всё время тихо благодарившей. Она сняла и разостлала длинное черное пальто, потом вынула другое, непромокаемое, и скатала в виде подушки.
– Знаете, нам будет совсем удобно.
2.
Я лег спиной к солдатам и свободному пространству, оттеснив спутницу в самый угол, и, казалось, мы безмерно отделены от других, всё разрешается и будет неузнано. Обняв ее за плечи, приблизив, я вытянулся грубым деревянным движением. Ни участия, ни сопротивления не было, и только руками – ледяными – она дотронулась до моего лица, причем осталось непонятным, что выражало это прикосновение. Не разобрал также, от чего именно (или от всего вместе) – ощущения ледяных рук, от увиденного вблизи слоя пыли, морщин, забот, от пронявшей насквозь беззащитности или от пугающего стыда, что вот уже подошло – неожиданно для себя я протрезвел и отстранился. В нехорошей безнаказанности всегда чувствуется западня, стерегущая нас опасность, скрытая справедливая месть, и часто мы в последнюю из поправимых минут, подготовив, добившись, слабеем, и вдруг безрассудно бежим.
И нападение и уход произошли так естественно, что мне не могло стать неловко. Повторяю, ее настроение не передавалось. Вероятно, она устала и обессилела, насколько человеку можно, и поддалась свалившейся вовремя опоре, готовая одобрить что угодно. Конечно, дружеская бескорыстная услуга в такой обстановки милее, спокойнее, но уверен – в ней, полуживой, неоттаявшей, никакой перемены тогда не случилось, и дальнейшее не было связано с теми странными минутами. У меня же возникло впечатление своей жертвы, умиленность перед собой, и я как бы оттолкнулся от грубости к благородству и доброте.
Вскоре записал наш ночной разговор и, недавно перечитав, удивился, сколько припомнил сверх записанного. Еще более удивился, как это непохоже на меня, обыкновенного и теперешнего. Но не стыжусь ни одного слова, одобряю, даже грущу – значит, не кривляние, не ложный подъем, и я бы мог остаться таким – лучше, мягче, терпимее себя. Вероятно, если бы женщины и обстоятельства вдохновляюще поддерживали, а не заставляли настораживаться, всегда бояться незаслуженной грубой выходки и шаткости каждого отношения, я бы выровнялся по той, оказавшейся исключением, ночи.
Много говорено про наши возможные «образы», их сочетания и случайный выбор. Но страшно знать одну такую свою возможность, самую нужную, навсегда утерянную и всё же несомненную, раз ее так скоро вызвало первое женское доверие.
Мы говорили тихо и легко – от простого благожелательного усилия обоим сделалось удивительно ловко. Незаметно, кажется, сразу рассказали друг другу о себе. Выяснилось, что моя спутница – баронесса Бернсдорф, у нее недавно убили мужа, вероятно, нелюбимого, ей некуда деться и пришлось отправиться в один со мной город – к сестре.
– Не понимаю, кто хуже и кто лучше в этой резне. Ужасно, что убивают. Я шесть лет слышу – того убили, и того, и еще новых. Родственники, мальчики, которые ухаживали, все подряд. Первый, помню, наш кучер. Неужели не вмешаются, не заставят остановиться?
– Но ведь теперь кто-то один начал, одна сторона.
– Может быть. Вы, вероятно, правы.
– А меня вы не приняли за большевика?
– Сами знаете, что нет. Но неужели вам это важно?
– Странно, как у вас, женщин, нет чувства чести. Нам, конечно, важно, где и с кем быть, и отчасти из-за ответственности перед такой, как вы.
– Что же, мы должны поощрять – рыцари и дамы. Но это скверная выдумка моих разбойничьих предков. Я и сама раньше не понимала и восхищалась. А вы очень милый и совсем не вояка, как хотите казаться, как вы все хотите казаться.
В иных условиях меня бы это задело. Но то, что она, уютно приподнявшаяся на локте, потеплевшая, рядом, невольно смягчало, сближало, наши мнения перемешивались, искали общего, я забывал, что ее, что сам думаю, нам хотелось поощрить, принять лучшее у другого.
Постепенно привык к темноте и подробно разглядел: взволнованный больной румянец, карие, чуть навыкате, разгоряченные глаза, темные, с сединой волосы. На руках, на лице, на черном платье копоть от дороги – это не унимало возникшего опять влечения, иного, не требующего и беспрерывного. Так бывает: если чувственность выйдет из нежности, она терпеливая, ищет душевной близости и боится помешать. Притом каждая следующая степень душевного схождения, всё, что трогает, ею усиливается, она – как фон картины. И одинаково в любви и в тех несчастных случаях чувственной нежности, которые вне любви.
Разговор продолжался сам собой, то опережая нарастающую близость, то в стороне, то становясь отдаленным ее отражением.
– Вот вы так цените доброту, отдачу себя другому – почему же вам не по душе жертвенность, жертвенная борьба, пускай ошибочная.
– Не знаю, надо иначе. И потом, каждый надеется, что именно он уцелеет.
– Пожалуй, да. И еще в одном вы правы – раз борьба, нет смирения. А главное, мне удивительно не хочется спорить. Как странно и уютно с вами, точно всё это для нас подстроено, и мы нечаянно прилепились к чему-то большему.
– Боюсь минут и секунд – вот-вот оборвется. Когда вдвоем хорошо – сколько раз замечала – входит третий, и с ним у одного непременно будут пересмеивания. Они ужасно обидные и отнимают всё, что было. Но вам я решила верить.
– Конечно, верить. Я не только вас не огорчу, но из-за вас и другие… Вы улыбаетесь – слишком сладко?
– Нет, говорите – мне невероятно спокойно.
Она выразила и мое состояние: спокойствия, благотворного отдыха было больше, чем значения в наших словах, однообразных и случайных. Всего не стоит передавать. Как счастливая полоса любви, всякое умиленное согласие облагораживает, возвышает, но и беднит: в нем мало оттенков, еще меньше противоречий, и неоткуда брать выводы. Между тем память какие-то выводы приписывает и нелепо преувеличивать – из-за дурного настоящего, из-за той незабываемой внутренней дрожи, которая каждому душевному движению, каждому легковесному слову придавала в свой час видимость смысла. И всё же повторяю: в таком безукоризненно надежном согласии, в длительной верной поддержке находишь другое – то, чем стать, окраску последующих отношений.
Эти мысли пришли теперь. Тогда я только мог наслаждаться подаренным неожиданно покоем, тихой поддержкой, отсутствием всегдашней придирчивой озлобленности.
Постепенно обозначалось утро – тоненький, пронзительно холодный свет. Поезд ненадолго остановился, солдаты вылезли, наш этаж почти опустел. Ночной уют разрушался. Мы прикрылись моей шинелью до глаз и, вздрагивая, жались друг к другу. От этого влечение росло и приказывало что-то наверстать. Неискренно с собой и вполне убедительно я предложил поцеловаться, по-доброму, надеясь на чудо и зная, что оно невозможно: моя спутница не поможет, я сам связан прежним бездействием, и к тому же, случись чудо, оно и моему успокоению напортит. Все-таки двойственно – и нежно и скрыто-остро – ощутил ее полные теплые губы. Казалось диким больше не встретиться. Чтобы обеспечить себя и самому ничего не предпринимать, одолжил ей книгу д’Аннунцио и указал, забыв о непоследовательности, Валин адрес. Мы говорили еще долго – чем более светало, тем тише.
– Вы все-таки мало обо мне знаете. Я была когда-то проще и веселей и редко задумывалась, а теперь всё кажется неспроста. Вот на днях испугалась: в трамвае старуха, настоящая ведьма, маленькая, горбатая, и на груди огромная эмалевая брошка – голая до талии женщина, прелестная, с распущенными волосами. Что это значит?
Следовало оправдать доверие к моему мужскому всезнанию. Я мог объяснить, что в таком наивном противопоставлении опасная сила, которую люди вызывают нарочно – с целью, по капризу, иногда по безумию. Напрашивалось, что и у нас случайно вышло похоже – тот же странный разбег от противоположного – от грязи кругом, от гадкого времени, от моего первого решения – и тем более по-иному кончилось. Но мысль, уже избалованная, усыпленная долгим мягким поддакиваньем, предпочитала лениться и путаться. Вместо ответа прижался, и опять показалось, что всё объяснено.
– Неужели ошибка? Ну, увидим – вы такой или ночь такая.
3.
С Валей очень скоро стало, как всегда. После первой радости и благодарности незаметно вернулись маленькие обиды, нападения, трусливые уступки. Мы оба помнили о том, трудном, на что я вызвался для Вали, она – голой памятью, я – по новому горячо, почему-то теперь надеясь и требуя. Но никакие заслуги или усилия не могут изменить установленных прежних отношений, не прибавят любви, если к ним не примешается кусочек того, еле уловимого, что влияет на любовную ответность, и чего у меня с Валей никогда не было.
Опять приходилось завоевывать каждое одобрение, каждую улыбку старанием почти сверхсильным, заставляя слушать остроты и наблюдения и непрерывно восхищаться. Если слабел, Валя сразу морщилась – она ко мне справедлива, но придирчива, и не прощает ошибок. По-прежнему для нее одной копил выигрышные выражения и часто наедине, как писатель без тетради, гнал мысли, боясь, что забуду, что они пропадут зря.
На этот раз, чтобы не признать моей ловкости и заботливости перед буржуазным, чересчур напуганным мужем, случайно без нее проскочившим за границу, Валя даже не всегда была справедлива. Она нарочно не пускала со мной обеих своих девочек – нельзя доверить – и высмеивала планы о себе, соглашаясь как бы вскользь.
Все-таки мне повезло – я вынужденно поселился у Вали и мог быть с нею, сколько хотел – без ревности, без соперничества и борьбы. Конечно, распределял время, чтобы не упустить возможного получаса с ней, и удивлял несуразными свиданиями почтенных людей, принявших меня всерьез и, пожалуй, несколько снизу вверх – с ними поневоле установилось соотношение провинции и столицы. Вообще, многое сбылось, о чем мечтал в начале поездки – лестные разговоры, довольство собой, возвышение перед Валей.
Прибавилось еще приятное обстоятельство: по тогдашним условиям Вале приходилось меня кормить, волноваться, достану ли пайки, спрашивать, вкусно ли она приготовила. К ней же обращался, прося пришить пуговицу или утром разбудить. Правда, мы и раньше не стеснялись, сохраняя меру, но теперь доброе сближающее товарищество оказалось единственно разумным, а разумное для Вали свято. Она выполняла всё несколько удивленно, иногда сердясь, для показа, для меньшей чувствительности, иногда – с искренней злостью. Меня ее заботы окончательно подчинили, лишили последнего сопротивления и независимости, я следил за каждым своим движением, чтобы не испортить, а особенно боялся смешного.
Кажется, на другой день после приезда Валя сообщила, что в мое отсутствие была «некая кикимора в черном», очень хотела меня видеть и оставила роман д’Аннунцио: – «Ты уж постарался ученость показать». Я, конечно, не мог ничего объяснить про ночное знакомство. К тому же, попав, хотя и в чужом городе, но благодаря Вале, в давнюю, продолжающую прежнее, колею – я всякое отступление от этой колеи припоминал, как сон, а лица, в нем снившиеся, становились призраками. Правда, во многом хотелось разобраться и знал, что разберусь, но из-за приятного спокойствия, из-за Вали – позже.
Пока же радовался, что освобожден от последствий приключения, навсегда конченного, от этой лишней и мрачной женщины, и что еще более целиком остаюсь с Валей. Раскаяния не явилось – мы так естественно ради одной жертвуем достоинством другой, и своим, и негодующе удивлены только, если жертвуют нами.
Рассчитал я неверно: «мрачная женщина» пришла еще раз, через неделю, во время нашего ужина, и я же ей открыл дверь. Она была, конечно, в черном, большая, очень грустная – я мельком подумал о нарядной Валиной бодрости. Но немедленно стало безвыходно. Валя из столовой нетерпеливо кричала: «Кто там?» Повести пришедшую туда, на посмешище, соединять вовне двух женщин, столь для меня разнородных, нужную и скучную, живую и мертвую, эту предать и все-таки не избавиться от многодневных, легко добивающих колкостей было немыслимо. Пройти в мою комнату, где Валя тоже нас прервет и потом, вечером, найдя к чему, другому, придраться, поссорится и замучит – выходило еще страшнее. С досадой думал: хоть бы мы случайно встретились на улице, не в спешке и без Вали – я бы сумел объяснить, доказать, уменьшить обиду. Но так лишь возрастала нелепость положения, я отвечал Вале «сейчас, сейчас» и бессмысленно оправдывался перед гостьей: «А мне сказали, что вы уехали».
Она, вероятно, только теперь увидела перемену и смутилась больше моего. Помню, что посмотрела прямо, очень выразительно, не стараясь скрыть страдания – и вышла. Впоследствии в ее выразительном взгляде уловил переход от упрека к гордости и откуда-то возникли скомканные, сконфуженные ее слова. Боюсь, что это – обычное округление событий, которое так неразъединимо сливается с ними в памяти. С Валей неожиданно обошлось легко, и вечер, как почти все вечера, мы провели за картами – шутливо и уютно.
Но воспоминание о бедном взгляде заставило добросовестно восстановить всю поездку – лихорадочный пыл вначале, поиски разряжения, как незнакомая женщина его дала и грубость сменилась добротой, может быть, случайной, приготовленной для другой, которая одна и выиграла. И верно: благодаря столь нужному, счастливо найденному отвлечению нетерпеливая нежность к Вале не ослабела и не распалась. И сколько ни возмущало неравенство, особенно в возможном применении к себе, я натыкался на простейшие законы любовно-животных отношений: кому-нибудь суждено быть до конца в выигрыше, другому – до конца жертвой, и никого не уравнивает произвольное чередование ролей.
Еще упрямее старался думать, почему мне выпал трудный опыт с Валей, а не мягкая возвышающая верность этой новой, с которой было целую ночь безукоризненно и могло так остаться навсегда, если бы не Валино существование и не моя с Валей встреча и связанность. Но тут уже конец всякой пытливости – и только страшно.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.