Текст книги "Собрание сочинений. Том II"
Автор книги: Юрий Фельзен
Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 12 (всего у книги 34 страниц)
– Итак, я что-то для вас значила.
– У меня мало меняется, Нина Павловна. Если быть собой, настоящим, и отбросить случайные желания, наносные, от душевной неудовлетворенности, мне надо, знаете что – вас вернуть и как-то в себе самом восстановить. Тогда не будет вечной путаницы, разрыва – прежнее с вами, теперешнее без вас. Всё это свяжется – не вы свяжете, какое-то от вас умиленное напряжение, какая-то готовность полюбить, которая у меня всегда, если о вас думаю. Я нисколько не горячусь и не в таком возрасте, чтобы по-мальчишески преувеличивать, и всё же уверенно говорю: от вас зависит снова для меня «значить», от вас – после того опыта довольствоваться надеждой уже нельзя. Только вы не пугайтесь, – я и теперь прошу мало, по-бедному, по-неизбалованному, вы поможете легко.
– Я старая… Поздно…
– Мне почему-то кажется, что вы и себя успокоите, найдете во мне хотя бы отвлечение, что сейчас вам трудно, у вас безвыходность. Я перестаю понимать, хочу ли вашей помощи или вам помочь, и кто из нас кому нужнее? Знаю только: если двоим, каждому наедине, скверно, и они окажутся вместе и по-хорошему – обоим легче. Я так часто вижу дальше, чем следует, и столько замалчиваю, а теперь могу, наконец, что-то сказать – простите еще раз за неловкие или глупые слова. До чего непривычно говорить правду именно вам – что вы в опасности, что я, неизвестно откуда взявшийся, всегда был и остаюсь с вами.
Я не стыдился своей грубо подделанной проницательности и построил себя, как будто угадал, вдохновенно разгораясь от собственной внезапной удачливости – от взрослой своей силы, доброты, возвышения перед Ниной Павловной. Только умом – где-то вне глухой душевной взбудораженности – я помнил еще про обман и умело же себе доказывал, что цель обмана чистая. Но в этом необходимости не было: внешний успех, выигрышная поза нас в раскаянии утешает больше, чем самая благородная цель. А какая пышная поза – спасать Нину Павловну, о ней заботиться, даже просто по-дружески сидеть рядом. Я всё более горячился, вовлекаясь в новую роль, радуясь сладкой обязанности – бороться за Нину Павловну Она же слушала молча, застывшая, безразличная, как бы не участвуя в борьбе. После молчания, почти не шелохнувшись, она медленно и тихо заговорила:
– То, что произошло – невероятное чудо. Вы угадали – я решила себя убить, и причина решения вам покажется обидно мелкой. Попробую объяснить. Я никогда ничего не объясняла, но вы поймете, вам хочется понять. Представьте себе всё по-иному, чем у вас – меня воспитывали, как уже немногих, для денег, для показу, чуть не девчонкой возили по разным городам за богатыми людьми, пока один не женился. Меня сделали чересчур по-женски тщеславной и бесстыдно расточительной, и это продолжалось, когда все другие обеднели. Теперь кончено: мой муж разорился или хочет меня уверить, что разорен, мне же меняться нельзя – твердо знаю – нельзя. Вот и всё.
– Вы правы, я должен вас понять – и не могу. Всё то, что вы решили – от детского неведения, и всё, как маленькой, вам надо растолковать. Но у меня вдруг нет силы – давайте отложим разговор (первое счастливое вдохновение – отложить – старый мудрый способ не потерять надежды). Подумайте о другом: мы в Париже, – сколько милых встреч, как приятно вдвоем искать, добиваться, находить, с утра помнить, что вечер не пустой, что никто посторонний не нужен. Вы смеетесь: какая идиллия. У меня просьба – не смейтесь, пожалуйста, и скажите, что вы согласны.
– Ну что же, мой друг, попробуем.
3.
Кажется, у меня выходит чересчур трогательно и гладко, и это – неизбежность; воображение учится у жизни, видит ее неровности и необходимо-грубые препятствия, но доучиться не может и, сколько ни подражает, никак не удержится от последнего вознаграждающего полета, которого цель – запомнить, осуществить всё то, что жизнью не додано, что было нам непосильно, чего по нерадивости, по глупой беспечности иногда мы сами не взяли. Я недавно узнал про то, как Нина Павловна отравилась, непростительную причину, нелепые мелочи, обычные перед смертью; случайно прочел письмо с отельными инициалами и вот, на месте, где она писала, придумал свое вмешательство и другую ее судьбу. Меня поразила не смерть, не отчаяние последних минут, не одиночество, несомненное и долгое, а собственная невнимательность, убийственная и, увы, бесповоротно доказанная: еще накануне я так любопытно, так самодовольно-умно разглядывал Нину Павловну, – и ничего, кроме спокойной вежливости, не увидал. С ужасом себя спрашиваю: почему мое наслаждение – лениться, откладывать, оставаться безответственным? Почему и на этот раз не дано было нечаянного толчка, незаметного первого усилия – помочь? Всё то, что так глупо и гладко представило мое запоздавшее воображение – стыдясь, исправляя, веря – все это по-трудному, нежностью и упорством могло быть достигнуто: спасти, поднять человека можно, если к нему естественно влечешься, если в нем и сам нуждаешься, иначе не будет того, что только и трогает – настойчиво убеждающей, заранее благодарной доброты; у меня же никого нет нужнее, естественно ближе, чем Нина Павловна, и было бы так заманчиво, правильно и легко переложить на нее, живую, всё то, что за много лет накопилось для нее, придуманной. Мне это стало ясным в тот одинокий вечер, в тусклой библиотечной комнате, от собственных воображенных слов – такой воображенный разговор, в котором ни люди, ни обычно-разумная о себе заботливость никого не сдерживают и не стесняют, ведет к открытиям самым необыкновенным, отыскивает запрятанное, казалось бы, навсегда. Мои случайно сказанные слова о прежнем и новом, о разрыве и путанице без Нины Павловны – не утешающая ее выдумка, не способ к ней приблизиться, а неожиданная простая правда. У меня был случай связать, соединить что-то безнадежно распавшееся – он упущен, и вот я думаю: быть может, нашему поколению так именно и суждено – два времени, два воздуха, две судьбы, разрыв и трудность разрыва, и вдохновенный опыт от трудности. Тогда добиваться объединяющей исключительности и легкой, упрощенной, связанной жизни постыдно, и моя слепота, непонимание Нины Павловны, неумение помочь – перед ней огромная вина, а для себя жестокая удача.
Неравенство
Ольга Муравьева: Записки об Андрее Завадовском
Прежде я верила – по-детски – каждому слову Андрея, считала его мнение решающим и мучилась, давая ему свои первые, еще ученические тетради. Если он хвалил, я видела блаженный и скорый успех, если молчал – стыдилась, сразу не узнавала прилежных своих страниц. Андрей очень ко мне добр и боится огорчить, еще больше боится обидеть и вызвать ссору, но всегда – от скучной честности – дает понять, что думает, и по-прежнему его молчание неприязненно. Я же злобно извожусь, почему он смеет судить, почему продолжает меня считать ученицей.
Буду справедлива: в финляндской санатории, где мы оба очутились после «событий», я долго оставалась девчонкой, вне жизни, с писательской отравой – откуда – и с жарким любопытством к чужому опыту. Этот взрослый смягченный опыт имелся у Андрея и меня очаровывал – что ж, приятно, когда вас хотят поднять, научить, обнадежить. Но такие уроки не могут вестись на равных, с соблюдением учительской деликатности, без доли «condescendance» – и вряд ли у нас было безукоризненно. Впрочем, нет, я сегодня настроена и вспоминаю мстительно, а в те давние дружеские годы принимала его суждения легко, без пустых и придирчивых подозрений.
Андрей уверяет, что женщины не видят, не хотят видеть своего охлаждения, зашедшей далеко перемены и тем искренне обманывают – наполовину себя, целиком других. Это намек, что также и я не замечаю своей к нему перемены. Бедный человек! Я отлично и давно всё знаю, но он один, больной, жалкий – не мне его добивать, и разве могу забыть, сколько за прежнее ему обязана. Чтобы потом не жалеть о потерянном около него времени, заказала себе по-писательски Андрея «изучить»: он современный, умный, но зря. Прилежно ищу, чего не хватает – кажется, основательности и упрямой веры.
После санатории – несколько лет в Берлине, однообразных и странных. Вслед за Андреем и я отмахнулась от знакомых и родственников – добровольное заключение вдвоем, нелепое без любви или ясной цели. Иногда тайно бунтовала, рвалась к людям, на свободу, но не смела свое нетерпение назвать словами и не могла представить возмущенного признания.
Мое равновесие было все-таки в том, что Андрей – превосходство, доброта, польза, единственно возможная опора, и что искать больше нечего. Во многом себя убедила сама – из-за первых его разговоров, проницательных и милых. А кое-что и он внушал, восхваляя – как-то бесстыдно – необыкновенное бескорыстие и совершенство «наших отношений».
Мама ждала предложения, но Андрей твердо знал, что я откажу или стану тянуть, и даже не хитрил. Ему и не стоило хитрить – мы постоянно бывали вдвоем, я продолжала – хотя бы внешне – подчиняться. Говорили всегда напряженно – о книгах, о любовных предчувствиях, о себе. Андрей без конца, с неприятным удовольствием, перебирал всякие про нас будто бы отвлеченные мелочи. Это удобно: можно многое сказать и признаться, в чем угодно, объясняя как бы чужой случай, ничего не требуя и себя ничем не связывая – нет прямых вопросов, бесповоротных и грубых, и ответов, после которых разрыв… Андрей сумел его избежать, умно и вовремя – и непростительно трусливо – во всем уступая.
Сознаюсь, мне уже тогда казалась невыносимой малейшая его вольность, прикосновение, невинные как будто слова «мы» и «нас». Из малодушия или жалости считала себя обязанной скрывать, поддерживать умиленность, придумывать, вместо жестокого «Андрей», ласковые новые имена: Андрюша, Аля, Алек. Последнее особенно не удавалось, и сейчас вспоминаю, брезгливо вздрагивая. Не решила, что именно в Андрее остро не по мне. Может быть, внешнее – его немужская белокурая хрупкость, ленивые, узкие, чересчур выхоленные руки или манера при всех подолгу лежать, с закрытыми глазами, с выражением какой-то нестесняющейся усталости. Нет, ужаснее другое – отсутствие достоинства, то жалкое, чего Андрей в себе не хочет признавать: он на словах сдержан и думает – этого довольно, терпеливая скрытность доказана. Между тем его настроение и нездоровье иногда так на виду, что кажутся позой – на жалость, на сочувствие, на геройство. И не только это: Андрей может не сделать усилия, нужного, благородного, но о котором не узнают. У него всегда перевешивается показная сторона, чего я раньше – из дружбы – не позволяла себе замечать.
Вероятно, права теперь – и совсем не рада грустному открытию: когда-то давно Андрей предложил уговор, правда, детский и стыдный, но почему-то меня поразивший – каждому из нас не думать о другом дурно и стараться оправдать любую слабость или вину. И вот, после стольких перемен, мне тяжело произнести осуждающие слова – даже ради справедливости.
Из Берлина, по чьим-то советам, мама и я переехали в Париж, Андрей за нами. В Париже два разных обстоятельства нас вполне естественно разделили. Первое – наша бедность. Меха и камни кончились в Берлине, и здесь мы третий год живем, не зная, на что, и откуда сыты. Мама целый день бегает за старыми американками и должна их водить к великосветской русской портнихе – давнишней приятельнице. Я служу в газете, где вижу занятых людей и не скучаю, но работаю за гроши. Мы в отвратительном темном отеле, спим на двуспальной кровати и невероятно зависим одна от другой. Мама, бедная, устает до обморока, и мне невыносимо стыдно приходить поздно, без конца писать или поправлять. Она безропотно добрая, но каждый вечер отравлен. Андрею повезло: у него богатый лондонский дядя, который считает его «ангелом», шлет чеки и удивляется скромным тратам. Я не завистлива и не люблю жаловаться, но жизнь Андрея настолько проще, пристойнее и милее нашей, что не может у меня с ним быть равенства или взаимного легкого понимания. Он несколько раз, с искусственно-веселой улыбкой, предлагал «по-товарищески» одолжить, но напуган молчаливым моим отпором и снова заговорить не посмеет. Я ни в чем Андрея не виню – он прав, устроившись лучше нас, по-иному живя и безупречно одеваясь – но глупое «социальное» неравенство остается.
Другая причина теперешней отчужденности – главная – в моем новом доверии к себе, легко объяснимом: я попала в настоящий хороший круг, сразу была принята как своя и – не хочу скромничать – расхвалена выше ожиданий. Андрей часто говорил, что стесняется, когда им заняты, о нем заботятся, и он этого не заслужил. По его словам, «надо добиться одобрения сведущих людей, плотного воздуха заслуг» – только тогда оправдано и лестно чужое внимание, иначе, оно, как «ухаживание матери или сестры, раздражающее, если несносна возлюбленная». И вот я, его бессловесная ученица, добилась этого «одобрения», и «сведущие люди» за меня. Андрей не может не споткнуться о зависть, хотя он благороден, в себе не сомневается и, в случае поражения, кого угодно признает несведущим.
Я бываю у него по вечерам, раза два в неделю, с предупреждением за сутки – он редко один дома. Если пропущу срок, он сам, не слишком настаивая – боясь показаться навязчивым – полушутливо, но со странными намеками, просит прийти и назначает день. Такое пригласительное, полное «смыслов», письмо, очень на него похожее, получила сегодня, и, кажется, оно толчок к этим запискам, задуманным давно.
Письмо Андрея
Оленька, родная, пишу Вам из кафе, где в первый раз. Оно около бульваров, но благообразное и неподвижное. В Париже много таких полупровинциальных кафе, и в них в это время – скоро шесть – у столиков сидят чьи-то подруги и жены и ждут. Сейчас появятся – из контор и банков – мужчины, и у каждой в глазах будет довольное и гордое: «c’est mon homme». Они правы – не надо любить, блаженствовать, изнемогать, чтобы радоваться простой и сладкой мысли: есть защита от бедности, от искушений, от страха перед людьми, сближающие успехи и веселое вдвоем непризнавание поражений. Пускай у иных эта опора случайная, ненадолго, все-таки остаются какие-то обеспеченные, осмысленно-счастливые дни.
Пишу Вам, мой добрый друг, медленно, смотрю, сравниваю, завидую, карандаш всё время наготове, вид рассеянный, кругом давно решили: поэт. Появляются первые мужчины, сначала, как водится, поцелуй, потом садятся, обнявшись или рука в руке. Быстро что-то рассказывают, должно быть, отчет за день, причем говорят больше женщины, заглядывая просительно, как будто ожидают одобрения. Иные пары немолодые, влюбленные жесты у них неуклюжие. Мне не мешает, что у всех выходит одинаково, что, может быть, они играют в любовь – без подъема, лениво, по привычке себя принуждая. Само это принуждение кажется мудрым – оно закрепляет отношения, единственно нежные, без которых нет ни опыта, ни таланта. Оленька, поймите, я думаю так не от одиночества и зависти, я кровно ощущаю этих правильных спокойных людей. И знаете, в чем они особенно правы – что не только любовное омертвение, кухня, дети, но и такие капельку лукавые свидания, в меру острое вино и что-то молодящее, заражающее в чужой нежности и возбужденности.
Напротив забавная пара. Она – веселая, изящная девчонка, белокурая, длинноногая, несколько хрупкая, на детской смешной головке соломенный, перевязанный лентой и широкий внизу колпачок, почему-то набок, и от этого неожиданный оттенок – разухабистый и бедовый. Он – южанин, ширококостый, маленький, в дымчато-сером «богатом» костюме, неубедительно взрослый и, видимо, новичок в Париже, всё время кипит, требует, жалуется, уродливо жестикулируя, как где-то на юге – и вдруг склоняя тяжелую голову на ее плечико. Такие двое и внешне подходят и вообще отлично спелись, но представить их вместе не хочу, как будто у меня отнимают.
Кого еще описать? Вот неизбежные, как везде, неудачницы, которым некого ждать, которые пойдут за кем угодно. Их больше снаружи, несмотря на холод – все-таки там движение. Как и все кругом, они спокойные и скромные. У многих добрый, понятливый взгляд, выражающий собачью покорность: только бы найти хозяина, приласкаться и преданно служить. Пытаюсь вообразить, как осчастливлю одну такую, как незаметно она возвысится, наш уют. Всё это слишком неправдоподобно, и воображение меня уводит в область близкую и грустную.
Так слоняюсь до ночи по разным кафе, радуюсь милым людям, гадаю о них, мысленно завожу дружбу и пробую новых друзей в чем-то убедить – по своему последнему опыту. Иногда по привычке выжимаю из себя «новое», схватываю, записываю. Объясните, Оленька, зачем – у меня дома десяток тетрадей, которых никогда не приведу в порядок. А не запишу – бухгалтерское, ноющее опасение, что пропадет.
По вечерам, особенно в местах, где русские, часто вижу прежних знакомых. Некоторые кланяются, другие рассеянно смотрят мимо. Тогда тянет подойти и вызвать живые, слышные, ко мне обращенные слова. Но знаю наперед, о чем вспомнят, спросят, какие будут возмущенные жалобы и сравнения. Потом позовут в гости, чтобы поднести ту же скуку «en gros». Я, конечно, не пойду и стану бояться новой встречи и этого кафе. Ни к кому, Оленька, не подхожу и отправляюсь домой.
На моем пути – через спокойные, приличные улицы – особенно теперь, в холод, редко попадаются поздние, вроде меня, гуляки. Иногда торжественно проплывает длинная, даже в темноте блистающая, машина. Догоняю кого-то – одинокая, озябшая женщина. У меня соблазн повести к себе, какого не бывает в другое время: в воспоминании столько уединенных пустых ночей с книгой, всегда растравляющей, и с невозможностью заснуть и так успокоительно ощутить рядом женский голос, горячие колени, мягкую уютную рубашку. Это невероятно исполнимо, и тогда какая-то перемена – хотя бы на час-другой – обеспечена. Но перемены, начальной ломки, первых чужих, от себя удаляющих, слов я боюсь и прохожу дальше – так нерешительно – что у бедной женщины надежда. Она улыбается, и в эту минуту необходимость усилия пугающе-близка, и я – виноватый и пристыженный – почти бегу.
Когда позвоню у подъезда, и откроется дверь, знаю – все кончено. Войдя к себе, подымаю шторы: напротив огромный, давно изученный дом, и я, как мальчик – исподтишка, из темноты – жадно смотрю туда, где бывают молодые женщины. Некоторые из них – очень редко в такое время – показываются полуодетые, занятые своими ночными приготовлениями. Согласился бы на любую: каждый раз не могу простить себе, что один. Потом зажигаю свет – на самом верху у меня флирт, неудобный в смысле этажей, зато отвлекающий и веселый. Правда, он бесцелен – я не спущусь, не разбужу консьержки, не буду со страхом возвращаться. Я постараюсь насильственно себя усыпить – как больной перед действием хлороформа, тоскливо недоумеваю, что надо перестать думать, воображать, грустить, надо уничтожиться и проснуться другим, беднее и проще, со всегдашней утренней скукой.
Оленька, очень без Вас нехорошо. Вы улыбаетесь: сперва докладываю о том, как весь день кого-то искал и не нашел, и вот без Вас не обойтись. Было бы легко пошутить и по-влюбленному переиначить: без Вас не обойтись, и потому никого не нашел. Но всё равно… Приходите ко мне – скажем – завтра вечером. Вы придете не поздно – да?
Продолжение записок
Несколько дней лестной для меня, но утомительной торопливой работы. Теперь об Андрее. В тот вечер была у него – боялась идти, ожидая после такого письма ненужных новых намеков, полупризнаний и неловкой скуки. Но вышло милее, чем я ожидала, как очень редко в последнее время. В разговоре со мной у Андрея бывает одна неприятная черта: он хочет сказать что-то важное, кружится около, из деликатности молчит, глотает упреки и огорчения, но так, что всё ясно и мне должно передаться. Тогда я свирепею и делаюсь к нему беспощадной. Если же Андрей действительно решает с собой справиться и говорить по-человечески – без этой ложной деликатности – с ним необыкновенно занятно и, несмотря на годы, проведенные вместе, всегда по-новому.
В прошлый раз, среди многого другого, он рассказывал о моем появлении в санатории, и я слушала с любопытством, тронутая собой и даже волнуясь. Не знаю, как всё это передать, чтобы не получилось чрезмерной о себе умиленности. Приведу его же выражения, которые запомнила, кажется, точно.
– «В то время, Оленька – глупое и гадкое – среди общей хвастливой ненависти, страхов, споров, вы казались непонятно наивной и хорошей девочкой, словно вчера проснувшейся и до смешного в стороне – книжки, стихи, вопросы о великих людях. Видя вас, я блаженно отдыхал, просто свежел – каждый день одинаково ясная, аккуратная и серьезная. Помню ваши платья, особенно одно – голубое с кружевом, из-за которого у меня мелькнуло и навсегда с вами связалось сияющее сравнение: “нарядная, как бабочка летом”. Не правда ли, в нашей памяти с людьми сливаются самые случайные мелочи: какая-нибудь мелодия, книга, экзамен, сон. Эта связь кажется иногда ни на чем не основанной – она возникла после разлуки, после чужих людей и новых отношений. Бывает и так – основание имелось, но утеряно, а связь сохранилась: вот и вы далеко ушли от “нарядной бабочки”, а я всё еще вздрагиваю, если нечаянно припомню ту заколдованную счастливую строку.
Закрываю глаза: санаторская библиотека, вы за письменным столом, достойно первая ученица, и вдруг такое несуразное сочетание – толстая, зеленая, неудобная палочка, напряженная смуглая рука и нежнейше розовые “мулатские” ногти. И я проглядел, откуда взялись, именно у вас, маленькой и скромной, постепенно выступившие разрушительные силы – твердые мнения, вкус к газетам, честолюбивая цель»…
Повторяю слова Андрея, за ними слышу голос и невольно вынуждена подражать – ищу такие же случайно-острые сочетания, меняю ради странной их непоследовательности свой терпеливый и добросовестный порядок. В манере Андрея необычный для меня соблазн: он хочет непрерывно – без отдыха, без жалости – волновать, сам перегружен волнением и других заражает, но путем нечистым и безответственным. В его разговорах, письмах и дневниках одни и те же, увы, опасные для меня приемы: отдаленные, намекающие сравнения, подобие вдохновенной горячки, неожиданность, бьющая на чувство, сперва оглушающая, потом, если вдуматься – легкомысленная и недоказуемая. Всё это знаю наперечет – и опять (в который раз) против воли поддаюсь, как будто восстановлено наше прежнее с Андреем затворничество и глупое детское к нему доверие. Тогдашнее подчинение уже объясняла: он был в те годы опытнее, естественно, сильнее меня и настолько уверен в своем душевном превосходстве, что и я не допускала колебаний.
Внушение оказалось прочным и долгим – после уединенной, самостоятельной, освобождающей работы я по-прежнему могу загореться от любого подобия его вдохновений, правда, всё реже и только тогда, если к нему расположена. Твердо запомнила, что влияние Андрея – моя гибель. Между нами различие в самом главном, мы оба – творческого склада, оба любопытны к жизни и к людям, но по-разному. Андрей, как он сам говорит, по каждому поводу «стучится во все двери и равнодушен к тому, какая из них его куда-нибудь приведет». Он перечислит все возможные по этому поводу решения и не захочет остановиться на единственно верном. Для него важно именно «стучаться», и это идет – почему, мне не ясно – от какого-то любовного беспокойства, от непрекращающейся любовной полноты и желания ее исчерпать. Оттого душевная деятельность Андрея представляется мне, как непрерывное напряженное течение – без цели, без задержек, без силы и желания что-нибудь предпочесть. А я намеренно скромная, я знаю, что во многом захлебнешься, и надо выбирать одно, даже с опасностью ошибиться. Я ищу хотя бы приближенной правдивости, хотя бы относительного порядка, я себя душу, добиваясь бесстрастно справедливого, достойного спокойствия, и неудивительно, что так меня привлекает, так опасно любовное беспокойство в словах и во всем существе Андрея, опасен не он сам – к нему бесчувственна до брезгливости – а какой-то от него беспорядочный неостывающий жар.
Я, кажется, увлеклась и забыла о последней встрече. Мы еще долго и дружелюбно беседовали, полулежа в проваленных кожаных креслах, напоминающих гостиничный hall, у низкого столика, с которого так удобно брать сладости, почти для этого не шевелясь. Андрей, улыбаясь, продолжал рассказывать. Я с торжеством слушала о себе, поддакивала и от тронутости хвалила все – шоколады, эклеры, удавшийся вечер, уютную комнату. По-привычке ждала, куда – в какую беспокойную область – Андрей все-таки перескочит. Он неожиданно спросил, любит ли его мама: они недавно встретились на улице, и мама по-доброму уговаривала его уехать – здоровье, тяжелый скверный город. Убеждена, что мама отлично всё понимает, хочет уберечь Андрея и только меня ни о чем не спросит, боясь, как всегда, вмешаться или обидеть. Бедная, она стесняется передо мной своей безмятежной институтской молодости и считает себя в чем-то виноватой, как будто устроила революцию. Относительно Андрея мама права: невольно и я посмотрела на него внимательно, по-новому, без неизбежной, если часто видишься, слепоты – и ахнула. У меня действительно не хватает силы передать перемену и свой ужас, и это не пустое словесное выражение.
Кажется, не отмечала – у Андрея необыкновенная внешность: благородный овал, остро-узкий, но смягченный сияющей прозрачностью кожи, чем-то от белокурой девочки, высокая тонкая шея, трогательно – не по-мужски – нежная, и бледно-голубые, неподвижные, невпускающие глаза. Он чуточку горбится, что не портит – естественный из-за большого роста, приученно любезный наклон вперед. У него медлительные, немного картинные манеры, и этим еще усилено несомненное впечатление одухотворенности и породы. Я когда-то смеялась: если Андрею взбить локоны, он будет похож на поэта в кружевах со старой английской гравюры или на своего знаменитого прадеда, романтического русского графа в бетховенской Вене.
Сейчас необыкновенности, поэтического сияния не осталось, лицо исхудавшее, желто-серое от бессонницы и болезни, с брезгливым выражением плохого вкуса во рту, темные вдавленные пятна под глазами и другие – цвета крови, словно чем-то обведенные, – ниже висков.
– Уезжайте, родной, непременно уезжайте – мы будем подробно переписываться.
– Да я и сам решил… Все-таки, Оленька, в который раз убеждаюсь – как только вы милее, вы всё видите.
Вот оно, беспокойное, чего я всё время ждала, очередной упрек, на который Андрей должен был, по обыкновению, сбиться. Решила не замечать, как и многого другого, что меня в последние месяцы задевает и что легко поведет к разрыву, если дам себе волю. С одним только не помирюсь – почему Андрей так упорно и враждебно замалчивает мое «писательство», первые опыты, их удачу. Он знает, насколько они мне важны, в каких невыносимых условиях принуждена работать, знает, что мы доказанно старые друзья, что я по-прежнему жду его суждений и боюсь молчания – и всё же, как будто злорадствуя, молчит. Предвижу давно приготовленный мстительный ответ: «Вы сами отбили вкус к откровенности и дружбе, вы и сейчас непоследовательны – зачем выпытывать, требовать, потом уходить возмущенной». Он неправ – ему только не следует поучать и по-мелкому придираться, после чего уже оскорбительно всякое вмешательство, и я готова противиться – не разбираясь – чему угодно. То, основное, что нас разделяет, давно и прочно установлено: Андрей не хочет искреннего равенства – я слишком сильна для опеки. Увы, никогда не решусь, не сумею растолковать, что рада изменить, как-нибудь выровнять наши отношения и горячо принять его дружбу, и что каждые с ним милые полчаса – все более редкие – в этом лишний раз меня убеждают. Андрей запомнил одно: нас разъединила моя «литература», она – обидчица, ее надо уничтожить, опровергнуть, осудить. Его осуждение от горечи, ему же кажется – оно от всегдашней благородной прямоты. Не стоит спорить и объяснять: он всё равно у себя не увидит ошибок, отступлений, того человечески-мелкого, чего не может не быть, даже теперешней ко мне зависти – обыкновенной, неизбежной и простительной. Мне жаль, что так бессмысленно у нас не ладится – по слабому люблю, если всё спокойно и хорошо. Мы оба чересчур благоразумны – Андрей, боясь ссоры, зловеще и выразительно молчит, я стараюсь не замечать его зловещего молчания, но это хуже, откровеннее дурного объяснения, и мы неминуемо становимся чужими.
Меня, прилежную и стойкую, оттолкнуло и то, как он живет, уединенные шатания, нелепая хвастливая уверенность, что иначе нельзя. У Андрея страх порядка, баловство своей воли и оттого неуспех, предопределенная болезнь. Он не сделает попытки бороться или работать и будет изображать презрение к соперничеству и борьбе. Без цели, без основы, он должен – выражаясь по-книжному – «распасться», и что-то страшное, может быть, уже началось.
Вот сейчас это остро поняла, растревожена и нервничаю до крайности. Очевидно, нельзя безнаказанно человека «изучать» – проникнув чересчур далеко, теряешь много своей, для себя нужной и едва хватающей силы. Значит надо, пора от него отдохнуть, вернуться к уютной трудолюбивой своей ясности и надолго в ней успокоиться.
Допускаю в сегодняшней записи сколько угодно торопливых противоречий: нет терпения – после, когда-нибудь, разберусь.
Второе письмо Андрея
Оленька, родная, вот уже третий день лежу и совершенно обессилел. Писать приходится карандашом – на согнутых коленях, под листочком бумаги тяжелая книга – воображаю, как должно получиться неразборчиво и грязно. У меня что-то скверное с дыханием, настолько беспокойное, что ничем другим не могу быть занят. Когда дышу через рот – впечатление, будто в горло с болью впивается режущая, обжигающая, чересчур свежая струя, и перед необходимостью, ежесекундной, вдохнуть – отвратительное, беспомощное ожидание. Пробую закрыть рот, даже насильно – рукой – но после короткого успокоения кажется, что задыхаюсь, и тогда страшно. Так, по целым дням, напряженно и скучно занят собой, всё время меняю способы дыхания, пока стремительно не засну, хотя перед тем заснуть представляется чудом. Ради самого короткого отдыха становлюсь необычайно изобретательным: нарочно дышу на простыню, которую прижимаю к губам – тогда от нее теплый, спокойный, не режущий прохладой воздух. Но обман раскрывается: дышать скоро нечем.
За эти дни, кроме доктора, всё более недовольного, никого у меня не было. Пожалуй, одному и лучше: мне стыдно не быть с людьми, как обыкновенно, как себе поставил – приветливым, добрым, справедливым – а это невозможно, если что-нибудь непрерывно, по-мелкому, мучает. Никакой терпеливости нет на свете, она у невиданных, небывалых героев, я же не могу улыбнуться, если плохо – и при улыбке, вынужденной последним тщеславным усилием, всё равно внутри некрасиво. Потом станет жаль, что испорчена в чьих-то глазах моя безукоризненность, возможное впечатление покорности и мужества, покажется, что геройствовать просто, и отказаться пропустить случай было легкомысленно. Но как представил себя раньше, во время, когда всё, кроме надоедливой боли, вполне второстепенно. И, однако, эти рассуждения неверны, ничего не стоят, если придете, Оленька, Вы. Знаю, с Вашим появлением буду избавлен от невыносимой многодневной напряженности и без старания, без геройства оживу, как всегда переполненный одним Вашим присутствием. То, что мучило, не уйдет, но представится посторонним, как замороженный палец, который режут, и, может быть, такое странное преобладание чего-то важнейшего над нашим кровным лучше всего объясняет, откуда берутся чудеса.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.