Текст книги "Один год"
Автор книги: Юрий Герман
Жанр: Полицейские детективы, Детективы
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 28 (всего у книги 41 страниц)
– Один это он сделал? – спросил Кадников.
– Один! – со вздохом ответил Лапшин.
– На грудь за такое дело надо дать! – убежденно сказал Кадников. – Для будущего порядка и в назидание. Это ж надо, без всякого оружия на такую гидру напасть.
Лапшин молчал, медленно и осторожно поглаживая плечо Жмакина.
– Партийное собрание скоро будет? – вдруг строго осведомился Кадников.
– А что?
– Хочу немного выступить в отношении Митрохина. Как вы считаете, товарищ начальник, этично это будет с моей стороны, если я, не оперативный работник, а всего лишь извозчик…
– Не прибедняйся, Кадников, не прибедняйся, – сказал Лапшин. – И давай чуть побыстрее, тут асфальт…
Носилки Жмакину не понадобились. В санчасть он дошел сам, с помощью Криничного…
– Это кто ж такой? – спросила старенькая докторша Жуковская, знающая всех работников розыска в лицо. – Что-то я такого парня не помню. Ваш?
– Наш, – спокойно сказал Криничный, – новенький…
Лицо Жмакина дернулось, он повернулся к Криничному.
– Сиди, сиди, – сказал тот. – Сейчас тебя перевяжут, а потом поедем ко мне. У меня народу много, и сестренка сама фельдшерица. Иван Михайлович приказал, ясно? Отлежишься у меня, придешь в порядочек, а тогда в Лахту поедешь. Неудобно ж тебе свою семью таким видом пугать…
Лапшин приоткрыл дверь в перевязочную, поманил Криничного пальцем. Тот вышел. В коридоре было полутемно, у далекой арки горела только одна лампочка.
– Ни одним словом не проболтайся в своем семействе насчет его прошлого, – сурово сказал Лапшин Криничному. – Понял? У него такое право теперь есть. Он нынче, дурак эдакий, на смерть за это право шел.
– Ясно! – ответил Криничный.
– Ну, так. Сделай все аккуратненько. А я поеду…
Дома, еще в коридоре, он услышал, как звонит телефон. Не снимая плаща, он поднял трубку и услышал голос Катерины Васильевны:
– Это вы, Иван Михайлович? Я уже беспокоилась. Все хорошо?
– Нормально! – ответил он. Поглядел на пустую кровать Окошкина и добавил: – Очень все хорошо, отлично даже. Спокойной ночи.
– И вам! – тихо ответила она.
Лапшин вызвал квартиру Баландина. Долго никто не отвечал, потом Прокофий Петрович сердито произнес:
– Баландин слушает.
– Прости, что тревожу в такое время, – сказал Лапшин. – Но, думаю, спать будет вам лучше, товарищ начальник, если эту новостишку узнаете. Жмакин Алексей один повязал Корнюху.
– Ну? – крикнул Баландин.
– Точно.
– Сильно побитый?
– Не без этого.
Баландин длинно выругался.
– Ну, добро, – после паузы сказал он, – добро, Иван Михайлович.
И, неожиданно засмеявшись, спросил:
– Знаешь, о ком я подумал? Об Андрее Андреевиче о нашем… О Митрохине. Ты про это думал?
– Не успел.
– Теперь вот подумай. Ну что ж, хороших, как говорится, тебе сновидений!
В июне-июле
На досуге
Может быть, неделю он пролежал, а может быть, и больше, прислушиваясь к могучей и веселой возне в квартире братьев, дядей, зятьев и шуринов Криничных. Он плохо разбирался во всех этих тонкостях и никогда не знал, чем отличается сноха от золовки, а тут пришлось изучить этот вопрос досконально, потому что семейство обижалось на недопонимание внутренних родственных связей. Да и делать было, собственно, нечего, кроме как почитывать да слушать радио. Читать все-таки было еще тяжеловато, вот Жмакин и разбирался, постреливая своими зелеными, окаянными глазищами, в проведывающих его Криничных, тем более что все они были ему симпатичны – летчики, моряки дальнего плавания, один парашютист, другой инструктор по мотоспорту, еще теща, в прошлом лыжница, ныне домашняя хозяйка…
Все приходили в разное время, телефон в коридоре звонил непрестанно с рассвета до глубокой ночи, по телефону, не слишком стесняясь семейства, произносили крепкие, соленые слова, по телефону же шепотом говорили о любви, о том, что «я тебе запрещаю, слышь, мое слово твердое, запрещаю с ним идти, тогда будет поздно, вот поглядишь, поплачешь тогда!» По телефону также придумывали имя новорожденному дяде, который почему-то на три месяца был моложе своего племянника, тоже Криничного.
Жмакин молчал, сладко щурясь на солнечные лучи, пробивающиеся в комнату, потягиваясь, покряхтывая от боли в плече, в колене, в пояснице. На телефонные разговоры он улыбался, ему казалось, что он умнее, даже мудрее этой вечной молодой суеты, горьких, ревнивых подозрений, старых и вечно новых слов, вроде «ясочка моя», «лапушка», «котенька». Впрочем, Котенька был просто Костя, иначе Котофей. Внимательно слушал Жмакин только тогда, когда звонил один из еще неизвестных ему Криничных – начальник или заместитель начальника какой-то арктической экспедиции. Речь обычно шла о мотоботах, о двигателе, который еще не доставлен и где-то принимается, о капитане Анохине, который собирается в Сочи, о бочках, банках, такелаже, брезенте, ружьях, фотопленке, синоптиках, собачьих упряжках и еще о всяком таком, что вызывало у Жмакина чувство томления и зависти. Конечно, мог он нынче и помечтать, но на всякий случай воздерживался. В дни своего унылого и голодного сиротства на Фонтанке он тоже мечтал, засыпая с голодным брюхом, и тоже виделись ему далекие, неоткрытые материки, белые пятна, окруженные льдами. Оказалось впоследствии, не так просто попасть даже на подступы к исполнению мечтаний…
Потягиваясь, покряхтывая, слушал он и других Криничных, не только начальников, но и совсем подчиненных людей. Один, помоложе, Криничный Сенька, со срывающимся на петушиное кукареканье голосом, школьник, зарабатывал себе какие-то особые секретные деньги на приобретение чего-то тоже секретного – разноской телеграмм – и доверительно сообщал какому-то Мотьке, что сурик у него уже есть, дело за «еловым шпунтом». А Шура Криничная через посредство телефонного аппарата проверяла свои знания по некоторым частностям неорганической химии, от чего парашютист приходил в тихое бешенство, так как он ждал звонка «по личному вопросу, который никого не может касаться». Личный вопрос тоже занимал не пять минут как раз в то самое время, когда инструктору нужно было заказать Москву. И ходил инструктор по коридору из конца в конец, громко высвистывая «Мы кузнецы, и дух наш молод», в то время когда парашютист спрашивал упавшим голосом: «Это окончательно? Ты понимаешь, что именно ты сказала? Ты все продумала?»
«Эх, молодо-зелено!» – свысока улыбался Жмакин.
Его бестолково – часто, не слишком вкусно, но почти силком – кормили. В огромной семье Криничных свято верили в пользу обильной, жирной и непременно мясной пищи. Жарили шкварки, запекали окорок, готовили какие-то круглые штуки из теста с салом. Едово вечно шипело, скворчало, подгорало на кухне. Хлебали томленый борщ из огромных мисок, страшно перчили, мазали мясо горчицей, лили уксус. Сухие грибы назывались «дедовы» грибы. Дед слал их откуда-то из-под Киева. Лук был тоже особенный – назывался молочный, его выращивала особым способом тетя Евдоха. Иногда на все семейство внезапно нападала тоска по чесноку, это так и называлось – «тоска», не иначе. Тогда ели чеснок не по дольке, а головками, заражая гостей этой тоской и запивая чеснок самоварами чаю…
Жмакин лежал до отупения объевшийся, прибранный, всегда выбритый. Через день топили ему колонку – попарить кости. Отец Димы, Ипат Данилович Криничный, заходил к Алексею чаще других, приносил ему газету, журнальчик, сообщал прогнозы погоды, – он многое знал от своих родственников, а Жмакин был хорошим слушателем. И не пытался рассказывать сам, довольствуясь той легендой о нем, которая существовала в семье: сотрудник розыска, один на один взял опаснейшего преступника, пострадал, отдыхает.
– Ну так, так, – говорил Данилыч, – продолжайте отдыхать. Покушать не желаете? Соляночку вчерашнюю, подделаю маленько, закипячу и подам…
Подолгу Жмакин раздумывал о Клавдии, не зная, как быть дальше. Затем решил со всевозможной для себя твердостью – ее не видеть. Знал – до человека, которым он ей обещал быть, еще далеко. И давал себе зароки сдержаться, покуда не выйдет на настоящую дорогу. Какая она, эта дорога, он не совсем еще разобрался, но время подумать оставалось.
Подолгу спал, как бы отсыпаясь за прошлое и на всякий случай для будущего. Ел тоже впрок. Ночами, когда на диване стелил себе сыщик Дима Криничный, подолгу с ним разговаривал, выспрашивал про Лапшина, про Корнюху, про Балагу, который успел уйти, воспользовавшись тем, что Жмакин забыл той ночью сразу, по горячему следу рассказать о нем Ивану Михайловичу. Да и не забыл, пожалуй, а просто не хватило сил.
Дмитрий Ипатович отвечал односложно, его валил сон. Про братьев Невзоровых он рассказал, что они осуждены – оба получили по пять лет. Заседание суда проходило при переполненном зале, был общественный обвинитель и помянул добрым словом Жмакина.
– Это за что же?
– Вспомнил, как ты за Кошелева заступился.
Жмакин угрюмо молчал.
– Недоволен? Мало дали?
– Почему это мало? – внезапно освирепел Жмакин. – Очень вы, товарищи сыщики, на тюрьму щедрые. Я бы на месте вашего большого начальства вам самим для практики по недельке отвешивал, чтобы вы расчухали, какое она золото – эта ваша тюряга. Дело ж не в том, что больно там плохо, для некоторых даже и хорошо, а дело в том, что ты за решеткой. Помню, как я первый раз туда угодил…
– Плохая тюрьма была?
– Опять двадцать пять! Зачем плохая! Все культурненько – паровое отопление, душ бесплатно, питание трехразовое, а я не жрамши был…
– Ну?
– То-то, что ну. Тюрьма…
Отвернувшись от Криничного, он закурил и еще раз вздохнул. Вновь предстали перед ним братья Невзоровы с их синими, девичьими глазами, вновь увидел он тоненького Борю Кошелева, вновь увидел длинный коридор, по которому его вели тем бесконечным, тоскливым вечером.
Курил и Криничный, по-солдатски прикрывая папиросу ладонью. За открытым окном собирались тучи, белая ночь помутнела, угрюмо перекатывался в небе негромкий грохот грома.
– И что это все дожди… – сказал Криничный. – Изо дня в день…
Он уже засыпал, держался только из вежливости и гостеприимства. Но Жмакин что-то спросил, и Криничный приподнялся на локте.
– Кто была? – не понял он.
– Да Неля. Которую вы из Киева доставили.
– Была, была, – с готовностью подтвердил Криничный. – Все показала правильно. Только Невзоровы ее вовсе не запугивали, это точно доказано и следствием и судом. Папаша Невзоров – верно – присоветовал. Она и смылась…
Жмакин молчал. Криничный опять принялся усердно засыпать.
А наутро, когда Жмакин еще толком не проснулся, пришел вдруг Агамирзян. Вначале, сквозь сон, он услышал его характерное «ха» – весело-насмешливое, с придыханием, но сейчас гораздо более громкое и напористое, чем в больнице, потом услышал уговаривающие слова парашютиста, и сразу же дверь с грохотом распахнулась настежь, показался костыль, за костылем, грохоча непривычным еще протезом, закидывая его чересчур далеко и спеша за ним, ворвался Агамирзян в роскошном, светло-сером костюме, с галстуком бабочкой, с тонкими усиками, надушенный, наутюженный, помахивающий цветным платком.
– Пламенный привет самоубийце! – закричал он, стараясь взять власть над своим протезом. – Привет дорогому другу, ха! Опять лежишь, да? Солнце светит горячими лучами, гроза мчится над городом Ленина, луна проливает поэтический свет на лицо любимой, а он валяется…
В двери мелькнуло опрокинутое лицо парашютиста, всякое видывали в доме Криничных, но такое появилось тут первый раз. Жмакин сел на кровати. Агамирзян повалился в кресло, руками, не без омерзения, развернул протез, откинулся на спинку, обтер лицо душистым платком.
– Нарочно так приоделся! – доверительно, почти шепотом сказал Агамирзян. – Чтобы не жалели. Знаешь эти разговоры – такой молодой, а уже без ноги. Старичку без ноги хуже, чем молодому, ты не согласен, ха? Пижона жалеют меньше. Ехал тебя навестить, сажусь в такси, шофер спрашивает: «В чем дело, молодой человек, откуда такая неприятность?» Я закурил папиросу с золотым обрезом, нахально пыхнул ему в лицо, сказал в ответ, что, будучи сильно пьяным, ударил на трамвайной площадке пожилую бабушку и за это был выкинут ее озверевшими родственниками прямо под колеса трамвая. И тю-тю ножку! Шофер на меня взглянул боком и больше не жалел. С другой стороны, он прав. За побитую старушку вполне справедливо молодому подлецу отрезать ногу…
Алексей слушал внимательно и вглядывался в Агамирзяна. Все это, конечно, вовсе не было так весело. И смеялся Агамирзян не очень от души. Щеки у него совсем запали, губы были синие, галстук бабочкой странно выглядел на цыплячьей шее…
– Что смотришь? – перестав улыбаться, спросил Агамирзян. – Плох, да, ха?
– Не очень чтобы очень, – ответил Жмакин. – Жрать тебе надо побольше.
– Жрать! – обиделся Агамирзян. – Жрать – это просто, а вот к этой сволочи привыкнуть – думаешь, легко? Есть такие – идут с костылем, смотрите все, какой-такой я пострадавший инвалид. А я не хочу! Я еще танцевать буду! Я эту механику одолею, а не она меня. Теперь новый мне протез сделают, тогда посмотрим, кто хозяин будет – я или он…
– Над кем хозяин? – не понял Жмакин.
– Над своей судьбой, – строго произнес Агамирзян. – Впрочем, это все пустяки. Я к тебе за делом приехал. Иди ко мне работать, сначала в лаборанты, а там видно будет.
– Это которые посуду моют? – вежливо, но с некоторым презрением в голосе осведомился Алексей.
– Почему непременно посуду?
– Все лаборанты всегда посуду моют, – сказал Жмакин. – И надеются впоследствии в люди выйти. Но только никогда не выходят. Это я читал в книге. Ну и, конечно, для вашей специфической работы анкетка моя не тянет. У меня даже паспорта нет.
– Сегодня нет – завтра есть!
– Это еще неизвестно, – медленно и значительно сказал Жмакин. – Совершенно неизвестно. И опять же вопрос прописки. Если человек сильно поднаврал в истории своей жизни, то с пропиской, дорогой товарищ Агамирзян, у нас долго и бдительно разбираются. А я, как тебе известно, поднаврал.
Глаза его смотрели задумчиво и чуть-чуть насмешливо.
Агамирзян осведомился:
– Что же вы предполагаете делать? Опять покончите с собой?
– Зачем?
– А как же! Вы вновь попали в тупик, Жмакин. А такие, как вы, очень любят тупики, это я заметил.
Жмакин, казалось, не заметил тона Агамирзяна. Потянувшись, он сказал:
– Получил я однажды в библиотеке в одной книжку. И так как временем располагал достаточным, то книжку эту хорошо изучил и даже сдал по ней экзамен одному здорово подкованному «бандиту за рулем».
– Кому-кому?
– А про него так написано было в газете. Он эту газету при себе всегда имел. Кудрявый ему фамилия была, шофер он. В пьяном виде сильно набезобразничал и получил хороший срок. Вот я ему всю теорию автомобильного дела и сдал. Отметка была ровно «пять».
– Автомобили будете конструировать?
– Ну, на это другие мозги нужны. Подучусь практически – дело невеликое – и стану шоферить. Шоферишка шоферит. Всего делов.
Бывшая лыжница, ныне теща и домашняя хозяйка Александра Андреевна принесла Жмакину обильный завтрак, а Агамирзяну, как гостю, стакан крепкого чаю с лимоном. Агамирзян галантно поблагодарил, выпил чай, записал Жмакину все свои телефоны и поднялся. Жмакин на прощание сказал задумчиво:
– Ты меня, друг, прости, но я имел время для рассуждений и решил так: ежели завязать, как у нас говорится, ежели начисто завязать, то нужно самому подыматься. И не через конторскую работу, а лаборант – это вроде в конторе. У меня теперь семья, подниматься нужно на ноги, заработок нужен приличный. Заимею права, получу грузовичок, буду и шоферить, и грузить – я мальчичек здоровый, управлюсь…
Агамирзян, стоя у двери, помахал рукой. Ему было немножко обидно, что он ничем не помог этому странному парню, но он понимал, что Жмакин прав. Предложить, что ли, денег? Нет, не таков Жмакин.
А Жмакин сидел и покуривал, размышляя. Ох, о многом следовало ему еще подумать, об очень многом…
Окошкин женился
В субботу поздно вечером Окошкин официально сообщил Лапшину и Ханину, что женится, а в воскресенье прямо с ночного дежурства пришел домой за вещами.
– Ух, у тебя вещей! – говорила ему Патрикеевна, швыряя на середину комнаты носки, старый ремень и грязные гимнастерки. – За твоими вещами на грузовике надо приезжать. На, бери вещи! Ве-щи ему подай!..
– И синий штатский пиджак, – плачущим голосом просил Василий Никандрович, – там в кармане был такой футлярчик металлический…
Лапшин и Ханин сидели на стульях рядом, и обоим было жаль, что Васька уезжает.
– Жалованье мне заплатил! – сказала Патрикеевна. – В чем дело?
– И была у меня еще такая вещичка из клеенки, – ныл Василий, – что ты, правда, Патрикеевна?..
– А сам ищи! – сказала Патрикеевна. – Раз так, то ищи сам! Хоть бы десятку подарил: дескать, на, старуха, купи себе пряничков, пожуй. Не буду искать!
Она села и с победным видом встряхнула стриженой головой. Только что у себя в нише она выпила мерзавчик водки, и теперь ей казалось, что ее всегда обижали и что надо наконец найти правду.
– Тяпнула небось, – сказал Окошкин, запихивая все свое добро в корзинку и в чемодан.
– На свои тяпнула, – сказала Патрикеевна. – На твои не тяпнешь.
– Ура! – сказал Васька.
Уложив вещи, Окошкин сел на свою кровать, на которой уже не было матраца и подушек, и помолчал. Ему было чего-то неловко и казалось, что Лапшин недоволен.
– На свадьбу не зовешь? – спросил Ханин.
– После получки, – сказал Васька, – обязательно.
Патрикеевна вдруг засмеялась и ушла в нишу.
– Психопатка! – обиженно сказал Окошкин. – И чего смешного?
Он вообще был склонен сейчас к тому, чтобы обижаться.
Поговорили о делах, о комнате, в которой молодые будут теперь жить, о теще.
– Теща замечательная, – вяло произнес Окошкин. – Культурная и хозяйка – таких поискать. Пироги печет – закачаешься…
Ханин вдруг засмеялся.
– У одной народности, – сказал он, – не помню у какой, читал я: когда что-либо утверждают, то головой качают отрицательно, и наоборот. Для нас тут ужасающее несоответствие жеста и содержания. Так же и с твоими рассуждениями по поводу тещи.
Василий сделал непонимающее лицо и стал надевать перед зеркалом фуражку. Лапшин тихонько насвистывал «Кари очи». Фуражка у Окошкина была новая, и надевал он ее долго: сначала прямо, потом несколько наискосок и кзади. Ханин долго и серьезно следил за ним, потом поднял руку и крикнул, как кричат, когда на веревках подтягивают вывеску или что-нибудь в этом роде:
– О-то-то! Стоп! Хорош!
– Хорош?
– Хорош! – подтвердил Лапшин.
– Ладно! – сказал Василий Никандрович. – До свиданьица!
У него было такое чувство, что его все время разыгрывают. Подойдя к Лапшину, Вася подщелкнул каблуками и козырнул, глядя вбок.
– Будь здоров, Вася! – сказал Лапшин и подал Окошкину руку.
– Будь здоров, не кашляй! – из ниши сказала Патрикеевна.
– Не поминайте лихом! – сказал Васька, по-прежнему глядя вбок.
– Чего там! – сказал Лапшин.
Попрощавшись с Ханиным, Васька взял корзину, чемодан и постель. Лицо у него сделалось совсем обиженное.
– Легкой дороги! – сказала Патрикеевна из ниши и захохотала.
– Счастливо оставаться! – ответил Васька.
Лапшин и Ханин сидели на своих стульях. Ханин морщил губы.
– Заходи в гости! – сказал Лапшин.
Васька ушел, и Патрикеевна сказала:
– Баба с возу – кобыле легче.
Она достала со шкафа постель Ханина, разложила ее на пустой кровати и повесила в изголовье бисерную туфлю для часов.
– А на него я жаловаться буду, – сказала она, – напишу куда следует. Повыше групкома тоже есть начальство.
Солнце ярко светило во все большие окна, с улицы доносилась глухая музыка – проходила военная часть с духовым оркестром, – и настроение у Лапшина было и приподнятое, и печальное. Он сидел на венском стуле, подобрав ноги в новых сапогах, и жевал мундштук папиросы. А Ханин все расхаживал по комнате со стаканом боржома в руке и говорил:
– Почему-то похоже на Первое мая, правда? От оркестра, наверное? Ты как провел нынче праздник? Я, кстати, довольно глупо все злился из-за вашего Занадворова. Порядочная он дубина и в то же время какой-то гуттаперчевый. Нажмешь – поддается, а отнимешь палец – все опять как было. Я с ним буквально измучился. Уперся с концом очерка. «Вы, говорит, как хотите, а нам совершенно незачем этот пессимизм разводить. Это, говорит, как понять – что наших товарищей даже сейчас убивают? Это значит, что у нас переразвит бандитизм?» Так и выразился – переразвит. И попросил смерть Толи Грибкова изъять. Но ты ведь знаешь, как товарищи типа Занадворова просят. «У нас такая точка зрения». У кого – у вас? «У нас!» – И хоть плачь.
– Убрал смерть? – спросил Лапшин.
– И не подумал. Он еще, знаешь, как всю эту главу назвал?
– Не знаю.
– «Расхолаживающий момент»!
– Брось! – не поверил Лапшин.
– А вот ей-богу!
Выпил боржом и спросил у Патрикеевны:
– Ну как, поедем или нет, начальница?
– Если так цветы везти – не поеду, – ответила она из ниши, – а если сначала за рассадой – тогда с пользой. У меня рука легкая, от меня любые цветочки растут…
Ханин вопросительно взглянул на Лапшина. Тот молча встал, позвонил в гараж и велел Кадникову приехать. По дороге взяли с собой Катерину Васильевну, долго все вместе ходили за Патрикеевной по душной оранжерее и смотрели, как она выбирает рассаду и препирается с маленьким, корявым и сердитым цветоводом. Балашова ела миндаль. Она еще больше осунулась за это время, и еще больше веснушек выступило на ее лице.
На кладбище она не подошла близко к Ликиной могиле, а стояла, опершись плечом на ствол молодой березы, и смотрела на Ханина, который, сидя на корточках без шляпы, помогал Патрикеевне сажать цветы.
Было очень тепло, пахло влажной землей и молодыми березами, и за белыми крестами и белыми стволами деревьев ходили люди, и порой женский, сильный голос пел:
Погост, часовенка над склепом,
Венки, лампадки, образа,
И в раме, перевитой крепом, —
Большие, ясные глаза…
– Пойдемте к Толе Грибкову! – сказала Катерина Васильевна Лапшину.
И взяла его под руку робким и доверчивым движением.
Толина мама, как всегда, сидела на скамеечке и думала о чем-то, подперев подбородок ладонями. Балашова и Лапшин тоже сели, и Толина мама спросила, нет ли у Ивана Михайловича покурить. Они закурили оба и долго молчали, но здесь было такое место, что невозможно, казалось, болтать, а говорить было не о чем. Впрочем, уходя, Лапшин вспомнил, что именно следовало непременно сказать Толиной маме.
– Одно словцо Анатолия очень нынче привилось у нас. Говорил он, ежели кого сильно осуждал, – «посторонний». Так вот, этим словом у нас теперь часто пользуются…
– Да, посторонний, – мягко улыбнулась Толина мама. – Это он часто говорит. Это он не переносит…
Она так и произнесла – в настоящем времени: «говорит», «переносит».
Немного побродив по кладбищу, они вернулись к Ликиной могиле. Патрикеевна выговаривала Ханину, что он ничего делать не умеет, даже на малые цветочки давит и жмет их, а он робко улыбался, и почему-то, глядя на него, казалось, что он сейчас замахает своими длинными руками и улетит, и в этом не будет ровно ничего удивительного, а удивительно, что он сажает цветы и сидит на корточках. Балашова сказала об этом Лапшину, он улыбнулся и согласился.
– На кузнечика похож.
Лапшин кивнул: действительно, Ханин сейчас чем-то напоминал кузнечика.
– А что такое смерть? – неожиданно спросила Катерина Васильевна.
– Черт ее знает, – ответил Лапшин. – Я про нее думать не люблю.
– И не думаете?
– Бывает – думаю, – неохотно отозвался он. – Но стараюсь не слишком о ней раздумывать.
За березами сильный голос опять запел:
Венки, лампадки, пахнет тленьем…
И только этот милый взор
Глядит с веселым изумленьем
На этот погребальный вздор.
– Вот именно – погребальный вздор! – вздохнув, сказал Лапшин. – Не понимаю я ничего про эту самую смерть…
– А я думала, вы все понимаете и на все у вас есть ответы, – лукаво сказала Катерина Васильевна. – И Ханин так считает…
– В том смысле, что готовые?
Она поняла, что обидела его, и горячо воскликнула:
– Вы только, пожалуйста, Иван Михайлович, не думайте, что это я нехорошо сказала. В вас самое главное – это что вы такой… Понимаете? Вы как… ну, как скала…
Щеки ее вспыхнули, а он, не улыбнувшись, кивнул:
– Понятно. Как вроде каменный. Что ж, не так плохо иногда.
– Ах, я всегда все не так говорю, – быстро зашептала она. – Не в том смысле, что камень, а вот именно скала, гранит. С вами спокойно, и, если видеть и думать, как вы, тогда ничего не страшно, и все имеет свой смысл, и жить всегда есть для чего, и люди хорошие… И на обиды не надо обижаться, и на… впрочем, все это не то, не умею я с вами говорить…
– А разве со мной нужно как-то особенно говорить?
Она совсем смешалась и не нашлась, что ответить. Ответил за нее он сам:
– Это я не раз замечал, что вы мне вроде бы с одного языка на другой переводите или даже громко очень говорите, будто я тугоухий. А я русский, и слух у меня нормальный.
Глаза его твердо смотрели на Балашову, и говорил он будто прощаясь. Она поняла эту особую интонацию, поняла, как ему трудно сейчас, и поняла, что случится, если этот человек решит больше не разговаривать с ней. И, потянув его за рукав, она сказала голосом, исполненным отчаяния, что он не смеет так думать, что все это совсем иначе и что она не понимает, как это произошло, какая-то чепуха, которая затянулась в узел и душит их обоих.
– Почему же чепуха? – ровным голосом возразил Лапшин. – Никакая не чепуха, а просто какие-то сплошные подтексты, которых вы хотя и не любите, но без которых обойтись никак не можете. Двойная жизнь, как в цирке у фокусников двойное дно!
Катерина Васильевна, внезапно побелев, спросила:
– Вы обидеть меня хотите?
– Нисколько! – угрюмо отозвался он. – Надо только, понимаете, чтобы четкость была.
– Это в чем же четкость? – вдруг сбоку спросил Ханин. – Все он обучает тебя, Катерина, да?
– Ох, если бы! – странно пожаловалась Балашова и отвернулась.
Назад ехали молча, одна Патрикеевна ворчала, и Лапшину было жалко и больно оттого, что он сказал нынче. Выболтал все, и теперь кончено, теперь все сам поломал. Как ни было грустно ему заходить к Балашовой, все-таки он заходил часто, и пил чай, и на что-то надеялся, и о чем-то мечтал. А теперь этому всему конец…
Сидя за рулем, на мгновение в водительском зеркальце он увидел Катерину Васильевну: она по-прежнему ела свой миндаль, рот у нее запекся, и лицо было страдающее и замученное.
Ночью Ханин трещал на машинке и спрашивал:
– Ты рад, Иван Михайлович, что я вернулся к тебе в дом? Рад, что старик приехал? Хороший, уютный, симпатичный старичина Ханин, легкий человек, смешливый, душа-парень, рубаха…
И сам себе отвечал:
– Никто старику не рад, всем на старика наплевать, один он, как перст, верно, Патрикеевна?
У Ханина была бессонница. Он стыдился ее и, глотая веронал, говорил, что это от живота. А поздно ночью пожаловался:
– Знаешь, Иван Михайлович, мне эта твоя канитель начинает, право, приедаться. И сам ты измучился, и Катерину мучаешь. Какого тебе еще беса нужно? Чего молчишь, отвечай!
– Я хочу все понимать, – угрюмо ответил Лапшин.
– Что именно?
– Я хочу жениться, – густо и как-то даже нелепо краснея, сказал Иван Михайлович. – Я хочу, чтобы она полностью разобралась в себе. Ты понимаешь, о чем я толкую. Я, Давид, человек грешный, я не весь наружу, но хамство это в отношениях с женщинами мне противно нынче. Наверное, отгулялся…
Ханин смотрел на Лапшина удивленно, моргал под очками. Иван Михайлович сердито стягивал сапоги. Аккуратно поставив их возле кровати, он сильно повел плечами и совсем уныло добавил:
– А кому эти наши откровенности нужны?
– Ты ей прикажи, чтобы она разобралась! – насмешливо посоветовал Ханин. – Вели!
– Иди к черту! – ответил Лапшин.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.