Текст книги "Московские повести (сборник)"
Автор книги: Юрий Трифонов
Жанр: Советская литература, Классика
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 13 (всего у книги 25 страниц)
Знакомая дама иронически заметила:
– Кажется, вы сейчас не так уж нуждаетесь? Ваша жена процветает? А есть люди, для которых эти письма – единственный способ заработать кусок хлеба.
Надо бы проявить настойчивость, пожаловаться, поскулить, там были колебания, но старая боязнь – показаться смешным, жалким просителем, и – уступил. Конечно, есть люди более достойные, какой разговор? Все правильно. Новость была на редкость неприятной, но он виду не подал, даже пошутил, рассказал анекдот и ушел в гордом спокойствии. Бюджет сократился на треть. Никого не хотелось видеть, только – домой, к Ляльке. Она одна могла успокоить, сказать какую-нибудь утешительную чепуху.
Ляля должна была навестить в шесть часов отца в больнице и прийти около семи домой, спектакля в этот день не было. Она не пришла ни в семь, ни в восемь, ни в десять. Теща начала психовать, что, как всегда, выливалось в формы бессмысленных метаний: то она решала зачем-то бежать к метро, то звонить из автомата в Боткинскую, то прямо ехать туда. Ребров насилу уговорил: будоражить отца, какая глупость! В доме жила уже несколько дней Тамара Игнатьевна, тетя Тома из Александрова, приехавшая, чтоб немного помочь теще по хозяйству. Эта тихая, длинная старуха с несчастной судьбой – все ее близкие, муж и дети, погибли кто где – хотя прописана была постоянно в Александрове, в ста километрах, но подолгу жила в Москве у сестер Жени, Вероники, у брата Коли в Измайлове или, реже всего, здесь, у тещи. Была она домашняя портниха, неважная, теща говорила – «кундепщица», выучилась, чтоб хоть чем-то жить, и часто оставалась неделями у вовсе чужих людей. Теща свою Тамару не жаловала. Лялька и Петр Александрович относились к ней добрее, чем родная сестра, а та под разными предлогами старалась от сестринского пребывания и ее услуг отделываться. Предлог чаще всего был такой – боязнь штрафа. За то, что ночует без прописки. А притом что сосед-милиционер полон злобы к Петру Александровичу, такой штраф может легко случиться.
Но истина-то была другая: глупая старушечья ревность с какой-нибудь подоплекой этак в четверть века. Когда Петр Александрович оказался второй раз в больнице, теща сама написала тете Томе и попросила приехать. Все, что копилось в Ирине Игнатьевне: страх за мужа, раздражение зятем, тревоги за дочь, мучения язвой, – падало громом на тихую долговязую тетю Тому. И та сносила, терпела, прощала, успокаивала. Сейчас она тоже пыталась Ирину Игнатьевну утихомирить и уж, во всяком случае, отговорить от поездки в Боткинскую, за что получила жестокий удар:
– Ты давно без мужа и без детей, ты меня не можешь понять!
Однако в одиннадцатом часу Ребров сам занервничал, побежал к автомату и позвонил Лялиной подруге Маше, которой Ляля иногда передавала сведения для него – это был способ связи. Маша оказалась дома. Нет, никто не звонил. Может быть, вот что – возник неожиданный концерт? Кажется, собирались на какой-то концерт в Красногорск.
– А ты почему не поехала? – спросил Ребров подозрительно, хотя от души чуть отлегло.
– Концерт-то не наш, мосэстрадовский, – объяснила Маша. – Но я точно не знаю. Это предположение.
Ребров рассказал теще про концерт, и она как будто успокоилась. Сели пить чай. Ни в двенадцать, ни в час Ляля не явилась. Поездки от Мосэстрады обычно делались на автобусе, и Лялю привозили домой тоже автобусом. Тем не менее в половине первого ночи теща схватила шубу, закуталась в платок и побежала на Сокол, к метро – встречать. Кого она могла встретить? Ребров пытался доказать, что – нелепость, пустая трата сил. Ирина Игнатьевна, однако, была уже в том состоянии полубезумия, когда доводы логики бессильны.
– Конечно, идти ночью на улицу не очень приятно… Лучше сидеть в теплом доме… – бормотала она.
– Да я могу пойти вместо вас, пожалуйста. Только какой смысл?
– Смысл, смысл! Вам все смысл нужен. А того не можете понять, что у человека сердце горит, я себе места не нахожу…
Кандидка залаял тоненько, визгливо-радостно во дворе: значит, отвязывает, берет с собой. Беспокоиться нечего, Кандидка перервет любых обидчиков, но во всей этой сцене – демонстративном, бессмысленном убегании – было что-то оскорбляющее. Не для того побежала на Сокол, чтобы Лялю встречать, и сама на это не надеялась, а для того, чтоб оскорбить и обвинить. Чтобы сестра видела, какой Ребров ужасный, бесчувственный: остается дома, а старуха одна, в ночь… Но не мог же он только затем, чтобы что-то доказывать, совершать бессмысленные поступки!
Из комнаты Петра Александровича тихо вышла Тамара Игнатьевна. Вид у нее был виноватый. Шаркая валенками, ходила некоторое время по комнате, потом сказала:
– Хотела с ней пойти, она меня прогнала… Сердится за то, что за вас вступилась… А что ж, у меня права голоса нет? Я что вижу, то и говорю…
Ребров сидел за столом, курил.
Долговязая старуха, продолжая шаркать вокруг, гудела жалобно:
– Я не приживалка, не попрошайка какая-нибудь. У меня свой дом. У меня друзей пол-Москвы. Вот Михначева Наталья Алексеевна, генеральша, сколько меня умоляет, чтоб я у нее пожила, две телеграммы прислала. Я зачем приехала? Пожалела Ирину, она тут бесится без Петра, растерялась, распсиховалась, я же знаю – она того не испытывала, что мы испытали… И Ляльку жалко, хотелось помочь… А зачем же мне все это слушать? Я и то не умею, и это не понимаю. «И зачем ты к нему подлизываешься?» Это я к вам подлизываюсь! Ну скажите на милость – не дура? Зачем мне к вам подлизываться? Что вы мне – пенсию даете, шоколадом кормите?
– Ваша сестра любит людей унижать, – сказал Ребров.
– Верно, верно, Гриша, очень даже любит! Верно говорите. Еще в гимназии учились, за ней это было. Она Веронику, нашу младшую, заставила однажды мел есть – та ее умоляла об одной вещи, письмо показать… Ирину у нас в семье не очень… А вот видите: самая счастливая! У всех семьи порушились, что-нибудь да не так. У Женьки Михаил Абрамович – второй муж, первый до войны умер. У Вероники вовсе мужа нет, был какой-то пьяница, она его выгнала, про меня и говорить нечего. Да и у Коли – чего ж хорошего? Олимпиада такая жадная, корыстная. Маме век сократила. Нет, счастливых среди нас нету, одна Ирина, да и то, видите, судьба настигла… А что я сказала про вас? Ничего особенного. Я, говорю, всегда вашему Грише сочувствую, потому что он один как перст. Ни отца, ни матери, ни сестер, ни братьев, никого нет. Верно?
– Да, – сказал Ребров. – Но жалеть меня не нужно.
– Гриша, я вас не жалею, я только говорю: можно ведь понимать? У тебя, говорю, Лялька, Петя, нас, таких-сяких родственников, целая деревня, а у него – кто?
– Не надо, не надо мне сочувствовать. Я в этом не заинтересован.
– А она мне: «Ты к нему подлизываешься!» То, что один, это еще не заслуга. Ты тоже, дескать, одна. Ну я, конечно, не стала больше разговаривать – бог с тобой, думаю, жизнь тебя еще не учила, но научит. Да… – И вдруг, присев к столу, под лампу, сразу осветившую все ее большеносое, изрытое многими годами, бедами, широтами лицо, странно соединявшее в себе лицо никчемной старухи и битого морскими ветрами моряка, сказала мягко и даже просительно: – А все же вы на нее не сердитесь, ладно? Знаете, какая Ирина была красивая! Сколько у нее было предложений в двадцать третьем году! Она была просто замечательная. Она же балерина. Училась у Полякова в студии на Бронной. Мы бегали всей оравой смотреть. Поляков предлагал уехать в Ригу. И не поехала, маму пожалела – отец наш как раз умер, у Коли были неприятности… Петя тогда уже появился, но никто не знал… Нет, из-за мамы, только из-за мамы… Я говорю – счастливая. А какое ж счастье? В земле, в навозе копаться, картошку сажать, дрова пилить, колоть, как мужик. Вся родня говорила: продайте вы этот дом, сад, на шута это нужно в Москве, купите квартирку небольшую, удобную, в центре, будете жить по-человечески. Нет, Петя не может. Без сада ему не жить. Вот чего не отнимешь: она семье предана. Ведь вся Иркина молодость, все ее надежды, таланты какие-никакие, но что-то ведь было – все в землю ушло. Вот вам, Гриша, и счастье, жизнь кончается. А не дай бог с Петром Александровичем что? Не переживет она… Ой, такая она глупая, наивная, если рассказать…
Тамара Игнатьевна бормотала, Ребров прислушивался – ни собаки, ни голосов не было слышно. Он думал: как отвратительно должно быть человеческое лицо, если его рассматривать в лупу, все поры, волоски, неровности кожи… А мы только и делаем, что рассматриваем в лупу. Каждая минута, секунда – тысячекратное увеличение. А нужно все время видеть – годы, целое… Тогда бы не было ненависти. Нельзя ненавидеть женщину, родившую другую женщину, – ту, без которой нет жизни. Это невозможно, ведь они одно целое, непрерывное. Они – как дерево с ветками. Боль нельзя разделить. Хотела быть балериной и прожила жалкую, садово-огородную жизнь – ну и что же? Нельзя ненавидеть. Человек не замечает, как он превращается во что-то другое…
Ирина Игнатьевна вернулась через час и, узнав, что Ляля не приехала, зарыдала. Ребров тоже представлял себе разные страсти, бедствия, нападения. Ни о каком спанье не могло быть и речи, но и находиться в одной комнате с рыдающей тещей не мог; поднялся наверх, в мансарду, пробовал читать – не читалось, лег на кровать, курил, томился, иногда сламывала дремота, несколько минут проходило в бреду, вдруг вскакивал, хватался за папиросы. В непонятное время возникла Ирина Игнатьевна – лицо вспухшее, волосы космами из-под платка – и с порога:
– Будь прокляты эти деньги! Всех денег не заработаешь! Зачем вы ее посылаете на заработки? Как вам не стыдно?
Что-то стало душить Реброва.
– Кто ее посылает?
– Вы! Есть ли у вас совесть? – и в глазах, белых, слезящихся, не злоба, а истинная вера в то, что говорит, и отчаяние перед ним, злодеем.
– Никто ее не посылает! Это вы… я!.. – заорал он, задыхаясь. – Вы разрушаете нашу жизнь! Вы, а не я! Вы! Вы!
– Эх вы, посылаете на заработки…
– Не врите! Уже разрушили нашу семью – да, да! Вы запрещаете Ляле со мной расписываться! Требуете, чтоб она делала аборты!
– А вы ей не муж. Зачем ей от вас детей?
– Нет, я муж, а вы не мать, потому что творите ей зло, одно зло!
Тут был снова приступ рыдания, крик сквозь слезы:
– Не смейте так говорить! Я люблю свою дочь больше жизни! – И, аккуратно высморкавшись и вытерев губы: – Вы не муж, вы жалкий человек, и моя дочь с вами несчастна.
Он сбежал вниз, схватил пальто, шапку, сунул ноги в валенки и выскочил в сад. Кружил по снегу в потемках. Было гадкое чувство: страх перед собой, перед минутой ненависти, почти сумасшествия. Что произошло? Ведь только что думал о старухе спокойно. Он сходит с ума, превращается в злобное существо. Надо что-то делать. Попросить извинения, что ли? Не то: надо что-то делать с с о б о й. В третьем часу, одеревенев от мороза, вернулся в дом, свалился на кровать.
Утром приехала Ляля, румяная с холода, с каким-то жадным нетерпением страстно целовала Реброва, жалела мать:
– Боже мой, вы не спали! Бедные мои! Тетя Томочка, и ты не спала? Какая я негодница, как я вас мучила…
Теща слезливо:
– Ляля, зачем ты себя изнуряешь концертами?
– Я была вовсе не на концерте, глупейшим образом попала в один дом, Смолянов обещал заехать, сломалась машина, я шла пешком к Машке в два часа ночи, словом – кошмар…
– Ах, Лялечка!
Теща вздыхала, но было заметно, что она сразу успокоилась, услышав про Смолянова и про какой-то «один дом». Ребров чуял, о чем она мечтала.
Его сосала новая тревога – где она все-таки была? Не приставал ли кто? Опять возник Смолянов. И несмотря на тревогу, был счастлив оттого, что она так истинно, горячо страдала из-за его страданий, целовала страстно, не постеснявшись матери, тетки. Ляля же, уловив, что между матерью и мужем натянутость – она улавливала это тут же, – спросила у Реброва, все ли в порядке. Они поднялись к себе в мансарду. Ребров сказал, что все нормально.
– Гриша, я тебя о ч е н ь прошу! – зашептала Ляля внушительно. – Будь с мамой поласковей. Она же с ума сходит из-за папы…
– Ладно, – сказал Ребров.
Ляля сбросила платье, туфли, надела халат и легла. Морозный румянец спал, она лежала, закрыв глаза, побледневшая, с пятнами усталости на щеках.
– А где все-таки ты была? До Маши?
– Ой, Гриша, совершенно не интересно. В одном доме, там праздновали день рождения какого-то старика… Потом расскажу. Я хочу поспать.
– Тебе делали гнусные предложения?
– Конечно… Со всех сторон… – она повернулась на бок, лицом к стене. – Разбуди меня через час, в половине двенадцатого придет машина. И накрой одеялом. Спасибо, Гришенька.
Ребров вышел. В коридоре столкнулся с тещей и совершенно неожиданно для себя сказал:
– Я вчера кричал что-то глупое, не обращайте внимания, Ирина Игнатьевна…
– Да, да, понимаю, мы оба нервничали. Виновата эта негодяйка. Гриша, сходите за молоком. Пожалуйста! – умильная, просительная улыбка как ни в чем не бывало. – Она кашляет, я хочу дать горяченького…
Ребров легко побежал в магазин, принес две бутылки и поднялся наверх, в свой «кабинет».
Рядом с мансардой была совсем маленькая комнатка, щель с косым потолком, с одной стороны стенка комнаты, с другой – скат крыши. Здесь, в «кабинете», помещались письменный стол и стул, больше ничего, но было окошко и можно работать. Ребров стал раскладывать свои папки, толстые тетради. Придвинул к себе одну с надписью на обложке «Наброски для п. о н.», что значило «Наброски для пьесы о народовольцах». Этим он занимался несколько последних недель, пожалуй, почти месяц, с тех пор, как увлекся Николаем Васильевичем Клеточниковым, агентом народовольцев в Третьем отделении. О Клеточникове впервые узнал четыре года назад, когда в издательстве Академии наук вышло новое издание воспоминаний Морозова, шлиссельбуржца, потом читал о нем в других книгах, в «Былом», у Фигнер. Но идея пьесы возникла недавно и, как обычно, вдруг. Пылко начал работать. Так же пылко, как начинал когда-то повесть о декабристах, потом о восстании ссыльных поляков в Сибири, потом об Иване Прыжове, о поэте Михайлове. Все это, незаконченное, сумбурное, грудами черновиков лежало в бесчисленных папках, ожидая своего часа. Внезапно наступал такой день, когда прорезывался пока еще робкий, холодноватый, но обещавший великое оледенение вопрос: зачем? Дальше все происходило быстро. Мотор переставал стучать, надвигалась скука, и, кроме того, следовало срочно зарабатывать деньги на жизнь.
Он вынул тоненькую пачку бумаги – на первом листе рядом с несколькими чернильными абзацами были нарисованы лица с бакенбардами, шпаги, лошади. Ребров любил рисовать лошадей. Собственно, это была не любовь к лошадям и вовсе никакое не рисование, а рисовальная неврастения – косматые уродцы рождались сами, механически, стоило о чем-то задуматься.
Большое количество уродливых лошадок на исчерканном листе было дурным знаком – оледенение близилось. Ах, он знал в чем дело! Сам виноват. Третьего дня разговаривал с одним знакомым, работником журнала, тот выслушал про Клеточникова и сказал: нет, вряд ли кого-то заинтересует. Ребров и сам догадывался. Но не надо было спрашивать. Бедный Николай Васильевич Клеточников, столоначальник департамента полиции, тихо скончавшийся от голодовки в Алексеевском равелине после тихой, героической и краткой жизни, на что мог рассчитывать через семьдесят лет? Он был болен неизлечимо, обречен. Обречен на забвение. Все это не имеет ровно никаких перспектив, дураку ясно. Надо было на что-то решаться. Куда-то, может быть, уехать. В другой город, черт знает куда. Но ведь Ляля никуда теперь не поедет, ее дела превосходны.
Ребровская рука с привычной, ловкой безнадежностью – и одновременно с какой-то жуткой быстротой – лепила лошадок, одну за другой, одну за другой…
Два года назад Реброву предложили Барнаул, место в газете, и Ляля списалась с барнаульским театром, совсем уж было собрались, но в последний момент теща нечеловеческими усилиями – слезами, демагогией – все-таки поломала. Но не в теще дело. Та страшилась одного: как бы Ребров и Ляля не соединились прочно, навсегда. А Барнаул значил – навсегда. Для Реброва тут была громадная жертва, утрата многого – третьего научного зала, старых книг, букинистов, приятелей, тонких журнальчиков, где он печатал свои исторические завитушки (посылать почтой? сомнительно! да и брать откуда?), и, однако, он шел на все. В р е м е н н о, разумеется. Даже рвался к этим утратам, к тому, чтобы – перелом, все заново. Ведь жизнь велика. Да, теща протестовала изо всех сил, однако Ляля часто поступала вопреки матери, не такая уж примерная дочь: вопреки матери бросила музыкальную школу, вопреки матери крутила с поэтом, убегала к нему, жила у него и вопреки матери вот уж пять лет с ним, Ребровым. Значит, сама не могла решиться на Барнаул, на то, чтобы навсегда. Он должен был пройти испытательный срок, что-то доказывать, предоставить гарантии. Теща говорила об этом прямо, а Ляля – был убежден – мыслила о том же втайне, даже втайне от себя. Но ведь если думать глубже, до конца… Тогда, наверно, и не в Ляле дело, а в нем. Он сам не может сказать ни себе, ни ей: навсегда. Если думать до конца. Не потому, что не хватает любви, а потому, что слишком много ее, чересчур тесно, лодка перевернется, есть страх – в открытое море. Сначала должен сам себе что-то доказать. Предоставить себе самому гарантии. И она это чувствует: «Гриша, теперь, когда не надо думать о куске хлеба, ты можешь сидеть спокойно и работать…»
За завтраком Ляля, торопясь, рассказывала о посещении отца – к февралю, может быть, выпишут. Что-то о театре, кознях Смурного, о том, что у Сергея Леонидовича конфликт со Смоляновым, не хочет ставить его новую пьесу. Боб с ним заодно, но директор настаивает, Бобу грозит увольнение, а Смурный уже подбрасывает Смолянову хвост. Ирина Игнатьевна жадно спрашивала, Ребров молчал. В присутствии тещи не любил разговаривать с Лялей о театральных делах. Вдруг вырвалось:
– И правильно, что не хочет ставить! Наконец-то опомнился.
– Почему правильно?
– Да потому, что ерунда. Никому это не нужно…
– Гриша, ты не прав и, прости меня, немного завидуешь. У Смолянова есть неплохие вещи, публика его принимает.
– Публика принимает! Критерий! Да выпусти на сцену двух дураков, пусть лупят друг друга по мордасам… Главное, я завидую! Чему завидовать! Его деньгам, что ли? Тогда уж завидовать модельному сапожнику Аркашке, нашему соседу.
– А знаете, Гриша, – вступила в разговор тетя Тома, – я с вами не согласна. Спектакль, где Лялечка играла, мне понравился. Я очень много смеялась.
– Не отвлекайте ее пустыми разговорами. Она ничего не успеет поесть, – сказала теща строго.
Ребров засмеялся.
– Нет, вы меня изумляете! Да неужто вы всю эту музыку принимаете всерьез? Так называемый успех, шум-гром?
Почему-то он распалялся, городил лишнее. Теща тут же спросила:
– А вы считаете – успеха нет?
– Гриша, а вот Смолянов добрее тебя. Ты о нем с такой злостью, а он хочет помочь.
– Во-первых, безо всякой злости. Во-вторых, кому помочь?
– Я с ним вчера говорила. Насчет тебя.
– Что – насчет меня? – Он смотрел на нее в ошеломлении. Лицо ее стало краснеть. Ляля краснела редко, и если уж это случалось, то были, значит, причины. – Ну, о чем ты могла с ним говорить?
– Вообще я сделала глупость. Человек он ненадежный, не нужно было…
– О чем, о чем?
– Ну, о том, чтобы как-то помочь. В творчестве…
Он пробормотал: «Вот еще вздор… Как он может мне помочь?» – махнул рукой и вышел. Возмутила бестактность – говорить об этом при теще! Кроме того, хотелось немедленно, сию же минуту, спросить о Смолянове все – рассеять или укрепить подозрение, которое уже саднило занозой, но при старухах спрашивать было нельзя. Поэтому он поднялся в мансарду и ждал в нетерпении. Наконец Ляля взбежала по лестнице – театральная «Победа» стояла у ворот, – стала, торопясь, собираться, бросать вещи в чемоданчик. Он спросил: как возник разговор? Ляля что-то ответила. Тогда схватил ее за плечи, стиснул, глядя твердо, с отчаянием:
– У тебя с ним роман!
Она секунду глядела с недоумением, лицо ее вновь начало краснеть.
– Конечно, как же иначе! Ведь он наш драматург, мы от него зависим. Нет, Гришенька, выяснилось, что он глуп. А, как ты знаешь, глупые люди для меня не существуют. Я побежала! Пока!
Ребров смотрел сверху, как цигейковая шуба мелькает в саду, на белом, среди голых деревьев. Ничего не разрешилось. Конечно, она шутила. Это было бы невероятно. Она знала, что тогда он не сможет жить.
Через час трамваем поехал на Башиловку. Нужно было взять несколько книг, которые давно уже оторвал от сердца, мысленно свыкся: продать. Сосед Канунов сказал, что приходили из домоуправления и строго требуют справку с места работы. Вплоть до выписки и выселения из Москвы. Сосед был человек неважнецкий. Комнату занял нахраписто после войны под маркой того, что инвалид. Комната раньше принадлежала хорошим людям, ребровским старинным соседям, которые замешкались в эвакуации, а этот вселился в одну из комнат – у тех было две, – и уж потом его ни кипятком, ни керосином не выморить.
Насчет справки повторил три раза, даже в комнату нагло просунулся.
– Сказали, Григорий Федорович, если до первого не представите, заявят в милицию.
– Хорошо, хорошо. Представлю.
– Так что вы побеспокойтесь. Ввиду того, что я назначен уполномоченным по подъезду.
– Очень приятно… – Ребров с некоторым усилием – сосед не давал – придвинул дверь, закрыл.
Минуту спустя был стук и голос соседа, гораздо более требовательный, резкий:
– И прошу окно заклеить! Вы где-то живете, неизвестно где, а квартиру морозите. Прошу безотлагательно утеплить.
«Иди к чертовой бабушке», – пробурчал Ребров неслышно, но вслух ничего не сказал. Раздражение и упадок сил – вот что он испытывал. Скандалить с такими, как Канунов, не нужно. Справку? Принесем. Заклеить окно? Пожалуйста. Не теряя времени, стал рыться в шкафу и на полках, отыскивая книги для продажи. Попадались старые общие тетради, альбомы с бездарными школьными рисунками, а вот и учебник польского языка, самоучитель итальянского – господи, сколько благих начинаний! В книгах был хаос, пришлось потратить часа полтора, да он и отвлекался, всовывал нос в старье, в пыльные тетради и, забыв обо всем, наслаждался бессмысленным чтением, пока не нашлось нужное количество книг, рублей на сто двадцать. Наконец, набив портфель до отказа, вышел из дому, который когда-то был родным, единственным, но после смерти родителей, гибели брата и после того, как жизнь переломилась Лялей, сделался нежилым помещением, вроде сарая.
Справку для домоуправления два года давала как раз та редакция, где накануне его вычеркнули из списка внештатников. Искать выход. Причем срочно! Этот дядя доведет дело до конца. Кажется, нацелился на его комнату. Ну да, у него семья, тесно, а тут – видит – месяцами никто не живет, несправедливо же. В домоуправлении, может, и забыли про справку, в прошлом году приносил, но Канунов напомнит. Что он там делает, на мясокомбинате? Мастер, инженер, нормировщик, шут его знает. Делает колбасу. Чуть зазеваешься, и он тебя – хоп, в машину, и вылетаешь с другого конца рулончиком любительской в целлофане, с аккуратными хвостиками. Если бы студия взяла сценарий, а какой-нибудь театр принял пьесу – хотя бы на будущее, с переработкой, но с договором, – дело в шляпе, справка будет. А пока что он зеро, продавец воздуха. На заводе силикатного кирпича всегда нужны разнорабочие, и вам дадут справку. Он ведь даже не муж известной артистки. Канунов что-то почуял, недаром выспрашивал: «А почему бы вам не прописаться на площади жены? А вы член какого-нибудь творческого союза?»
Все ясно: Канунов приступил к действиям! Прошлый раз очень ласково пытался выяснить адрес Ляли для того будто бы, чтобы письма не залеживались: пересылать. Но Ребров угадал опасность и адреса не дал. Ничего, пусть залеживаются. А то явится однажды: «А мы, Григорий Федорович, насчет справочки».
Ребров невольно оглянулся. Улица была пустынна, ветер мел снежок по тощему тротуарчику.
За книги в проезде МХАТа, в четырнадцатом магазине, где был знакомый товаровед, выручил девяносто рублей и сразу поехал в редакцию на Гоголевский бульвар, где у него брали иногда «Исторические курьезы» и «Забытые факты». Там сказали, что справку дать не могут, потому что он не включен в официальный список. В другую редакцию, где лишь изредка получал работу – ответы на письма, – идти было вовсе бессмысленно.
Побрел в «Националь». И первый, на кого наткнулся в зале, был Шахов.
– А! – сказал Шахов будто бы дружелюбно. – Как ваши дела, вьюнош? Садитесь, примите стопаря. У вас какой-то вид замороженного судака.
– Дела мои прекрасны, – сказал Ребров, садясь и наливая в фужер коньяк из шаховского графинчика. Вел себя нахально, потому что решил сразу же заказать двести. – Слушай, а ты мне что-то предлагал, помнишь?
– А? Помню. Что? Забыл… – Шахов захохотал, подмигивая. Красные в синеву щечки, набрякшие от коньяка, тряслись, глаза смотрели вроде пьяно, но одновременно как-то цепко, внимательно. – Сейчас обсудим. Ты поешь поплотней. Закажи карпа. Сегодня карп колоссальный…
Предложение было таково: есть человек, который может помочь. Надо принести, показать все что есть – сценарий, пьесу, он скажет что, где, куда, почем. Человек крайне солидный, с большим опытом. Это что же – соавторство? Почему так уж обязательно сразу? Как говорится, будем посмотреть. Но вариант не исключается. Нет, исключается! К чертям собачьим! Кто же этот крайне солидный человек? Тихо, тихо, не нервничать, особенно с карпом. Слишком много костей.
– Как говорится, наше дело предло´жить, а ваше при´нять…
Со своими красными, всегда влажными глазками он похож на старого сеттера, больного конъюнктивитом. Ему лет под семьдесят, но все зовут его Костей. Кажется, он что-то делал еще в «Биржевых ведомостях». Мог что-то делать и семьдесят лет назад, и сто, и раньше. В «Голосе» у Краевского, в «Московских ведомостях» у Каткова – где угодно. Милый Костя, это уж наглость, неудобьглаголемая, ни в какие ворота! Почему же, позвольте узнать? А что вы о себе воображаете, вьюнош? Ну, хорошо, закажите еще двести – и никакого разговора не было. В случае чего я здесь во вторник после шести. Что рассказывает супруга? Как дела у Сергея Леонидовича? Я слышал, у него неприятности? Конфликт с директором?
Было около трех. Ребров поехал в театр. Не был там очень давно, и не хотелось, не мог. Но теперь гнало последний раз толкнуться, п о т о м у ч т о с т о я л н а г р а н и. Ведь настоящего ответа так и не получил. Обсуждения не было. И рукописи до сих пор там. И еще – увидеть Лялю, спросить немедленно. Как она скажет, так и будет.
Проскользнул пустой вестибюль, кинул пальто на крюк в гардеробе и – к завлиту в кабинетик, набитый табачным дымом.
Маревин сидел на диване, притулясь небрежно, одну коротенькую ножку подогнув под себя, другой покачивая, рядом с ним на краю дивана чинно выпрямилась сухая кеглеобразная дама. Разговаривали вполголоса, у Маревина в руках четки. Всегда с четками, как правоверный мусульманин. На Реброва взглянул устало, с удивлением.
– Позвольте, Гриша, мне думается, какой-то разговор у нас был. Разве нет? Мне думается, вы ошибаетесь…
– Ничего подобного! Через Лялю…
– Да, был, был! Вы запамятовали. По поводу «Высокого дома» – или как там у вас? – вы спрашивали по телефону… Я передал мнение Сергея Леонидовича…
– А где официальный письменный ответ?
– Я не понимаю, Григорий Федорович… – в черных глазах Маревина сгущалось неудовольствие. Под глазами темными нашлепками висли мешки, как с перепоя. И этот пигмей, жалкий язвенник, тут царь и бог! – На чем вы настаиваете? Обсуждение? Мы вас щадили… Зачем вам? Актеры, члены совета – люди бестактные, грубые, скажут какую-нибудь неприятность – вы полгода работать не сможете, руки опустятся. В ваших же интересах… Официальное письмо – пожалуйста, хоть сию минуту…
Кажется, издевательство. Но ведь, наверно, по делу. Издевательство-то по делу. С ч и т а е т х а л т у р щ и к о м. Голову стягивало болью, будто кто-то все туже закручивал вокруг черепа полотенце. А, плевать! И вдруг неузнаваемым, пошло-напористым голосом, каким должны разговаривать халтурщики:
– Борис Миронович, мне бы хотелось получить справку о том, что я ваш автор и работаю для театра над пьесой. Это необходимо…
Зазвонил телефон. Пигмей спустил ножки с дивана.
– …для домоуправления.
Пока он бубнил в телефон, дама склонила кеглеобразный стан к Реброву, шепнула:
– У Бориса Мироновича – вы знаете? – большое горе. Жену похоронил. Он ведь один, детей нет, родных никого…
Маревин продолжал бубнить в телефон:
– Выписку, да, да, в понедельник, попрошу подготовить всю документацию, да, да, да, да, да, существенно важно…
– Отчего умерла? – поинтересовался Ребров.
– Она болела очень долго, – сказала дама, кивнув скорбно и почтительно, но в то же время с видом какого-то неизъяснимого уважения.
Маревин пытался понять, о какой справке идет речь. Потом, поняв, дал совет: Людмила Петровна должна переговорить с директором, ей не откажут. Он бы сам мог переговорить, но теперь это не имеет смысла. Он из театра уходит. Для него директор не сделает ничего, скорее наоборот, а если Людмила попросит – может сделать. Она как раз пользуется сейчас кредитом. Ребров содрогнулся от мысли: потерять человека, который единственный в мире. Остаться с о в с е м о д н о м у. Он заглянул пронзительно в маленькое, померкшее – теперь видел, что померкшее – лицо Маревина, который снова сел на диван и теребил четки, и понял, что этому человеку худо. Не из тех, кто может жить совсем один. Сухопарые дамы вроде сидящей тут, на диване, его не спасут.
«Боб скоро умрет! – вдруг подумал Ребров с испугом. – Без театра…»
– А вы, пожалуй, зайдите к Сергею Леонидовичу, – сказал Маревин. – Поговорите с ним. Зайдите, зайдите сейчас же! Он у себя, я знаю.
Реброву захотелось сказать: да бог с ними, с пьесами, справками. Все это мура, не стоит разговора. В самом деле мура. Можно как-то перекрутиться и жить дальше. Ведь жизнь велика. А стоит разговора другое: смерть, одиночество. Но это как раз то, о чем разговаривать невозможно. И он тряс руку Маревина, заглядывал в его глаза – в них была беззащитность и одновременно все же какое-то высокомерие – и, потоптавшись, помяв пальцы, так ничего не сказал и ушел.
Зачем было идти к главному? Ведь все стало ясно, пользы не будет. Но он действовал теперь – как бывало с ним часто – во власти инерции, не в силах затормозить. Главный режиссер знал Реброва довольно хорошо как мужа Ляли, но серьезных разговоров никогда не было, все так, мимоходное, застольное, два слова на вокзале, в буфете, у вешалки… И вдруг этот тучный седой человек – ошеломительная неожиданность! – стал говорить Реброву все свое сокровенное, мучающее. Ребров ему что-то про справку, а тот – про то, что зол на весь мир, находится в опаснейшем, мизантропическом настроении, человечество себя не оправдало, мы погибнем от лицемерия – и что-то еще в таком духе. Он почти бегал по комнате, а Ребров стоял у окна, прижатый спиной к высокому подоконнику.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.