Электронная библиотека » Юз Алешковский » » онлайн чтение - страница 13

Текст книги "Карусель"


  • Текст добавлен: 28 октября 2013, 13:21


Автор книги: Юз Алешковский


Жанр: Юмористическая проза, Юмор


сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 13 (всего у книги 18 страниц)

Шрифт:
- 100% +

Погрелся я, потек как следует и спустился вниз отдышаться. В баньке голову в ледяную водицу окунул. Глотнул маленько.

Валера с мутными глазами, с распухшими губищами тоже прогрелся. Нам, надо сказать, полегчало. И тогда загнала нас Клава собственно париться.

Первым улегся Валера. Я стоял в сторонке и не переставал удивляться на Клаву. Не первой, конечно, молодости женщина, но, похудев, помолодела невероятно. Просто не килограммы, а годы скинула. Но я был голый и рядом с Валерой. Поэтому я сказал своим нездоровым мыслям: гей авек, бесстыдство!..

«Я тебе покажу, как пьянствовать, скотина, в твои годы! И не скули, а то сейчас еще поддам. Ты у меня этот день на всю жизнь запомнишь! Что пил? – говорила Клава, разделывая нашего гуляку. – На чьи деньги пил?! Не врать! Ни на чьи?.. Самогону нагнали?.. Ну вот я из тебя выгоню его. Беги под холодный душ и поваляйся…»

И вот принялась Клава за меня. Не перечислить тут всего, что она творила с моим бедным телом, а я, для того чтобы не помереть, запустил руку под Клавину юбку и гладил ее ноги и еще кое-что. Сначала Клава меня встряхивала и как бы перебирала косточку за косточкой, каждое ребрышко инспектировала, так что я весь похрустывал, разламываясь и ужасно беспокоясь за душу, обмиравшую под ложечкой. Казалось, покинет меня вот-вот душа от пекла и безжалостной костоломки… «Перевертайся!..» Я лег на живот, и Клава стала выщупывать сместившийся позвонок, черт бы его взял. Кажется, она к нему подобралась, приноровилась, и тут я на какое-то время после внезапного своего крика куда-то провалился от боли. Очухиваюсь. Клава обмывает меня прохладным веничком и говорит: «Болит?» – «Вроде бы нет». – «А тут?» – «Не чую…» – «А здесь?..» – «Нет…» – «Тогда слезай с полка. Отдохни. Гони сюда балбеса. Он у меня на всю жизнь трезвым человеком из бани выйдет».

Попарила Клава еще раз Валеру. Потом достает из сумки четвертинку мутноватой жидкости, наливает стакан и говорит: «Пей, Валера, опохмеляйся, как положено. С мужем мне повезло. Не пьет он. Зато сын решил стать алкашом.

Пей, не то шайкой по хребтине огрею». Да. Клава – она такая. Выпил Валера стакан и остаток от маленькой. Я смотрел и не вмешивался в это дело. Выпил он и закосел. Смеется, как идиотик, язык у него, словно у Брежнева, еле во рту ворочается, чушь несусветную несет, про триппер свой матери проговорился, кто, хвастает, его не хватал, тот не чувак. Вдруг он схватился за живот, закатил глаза под потолок, зашатался, голова у него, очевидно, закружилась. «Так, так, – говорит Клава, – хорошо тебе, стервец?..» – «Ой, мамочка, плохо, ой, никогда больше не буду». И его стало буквально выворачивать. Уложили его прямо на кафель, и он блевал в судорогах в сливную ямку.

Потом Клава промыла ему желудок, на это страшно было смотреть, потом снова пропарила, окатила холодной водой и уложила в предбаннике под чистую простынку, чтобы он слегка проспался. Я забыл сказать, что я тогда забыл про боль. Как будто у меня вообще не возникало радикулита. Серьезно. Мне хотелось в моем возрасте париться и париться. Я и парился. Вернее, мы с Клавой, когда наш алкоголик задрых, парились вместе. Уж я ее тоже побил березовым и дубовым. Хрустеть стала моя Клавочка, как спелый арбуз, и я вам скажу, Давид, что когда люди рады друг другу, когда они совместно счастливы, то им на годы наплевать, и они веселятся, как дети, даже если им не хочется заниматься половой жизнью. Каждому возрасту, я считаю, дано свое удовольствие. Но если, конечно, ты устроен так, что жена не перестает тебя будоражить, то и не стесняйся, разворачивайся вовсю. То, что было у нас в бане, поверьте, Константин Симонов не смог бы описать. Пока Клава голодала, я тоже порядочно изголодался и как с цепи сорвался. Ох, как нам было хорошо!

Дай бог, чтобы так хорошо было всем людям: и рабочим, и служащим, и банкирам, и маршалам, и Аркадию Райкину, и даже членам политбюро – черт с ними, пусть живут, раз они все-таки людьми родились, а политработниками их жизнь сделала, черт с ними. Правда, Давид?

– Не знаю, – отвечаю, – не знаю. Я тоже не злой человек, но ведь эти политруки и сами по-человечески не живут, и другим не дают, активно просто-таки мешают жить миллионам людей нормальной человеческой жизнью, не втянутой во всякие трудовые вахты, идеологическую борьбу и прочую объебаловку (демагогия).

Больше я Иванова на пленку не записывал, а рассказ его все же слегка отредактировал. Он немало чуши тогда напорол. Странная в нем, как и в его Клаве, была смесь ума и дурости. Упаковал я их. Притырил, как надо, Клавины цацки: два кольца, чудесный браслет и заколку с изумрудом – все, что от матери осталось. Только не думайте, что Иванов так быстро после той бани подал документы. Они тянули еще год, потому что Клава пошла по женским к гинекологу, и тот сказал, что у нее, очевидно, рак матки. Представляете?

Этому вонючему специалисту по дамскому хозяйству в голову не могло прийти, что женщина забеременела на седьмом десятке. Клава тогда действительно попала. Недаром она скинула сорок килограмм и разожгла и без того не утихавшую страсть супруга. Хорошо еще, она сама разобралась в своих делах и поняла, что у нее никакой не рак, а просто она попала. Клава немедленно написала письмо Брежневу. Его секретариат переправил письмо в Минздрав.

Минздрав направил к Ивановым комиссию гинекологов и геронтологов. Врача, не сумевшего разобраться, когда Клава сидела на «вертолете» (гинекологическое кресло), пошарили из женской консультации на эпидемию гриппа. Ивановых же уговорили лечь в клинику для описания их мощных организмов.

За Милкой и Валерой ухаживала Клавина сестра. Ивановы же провалялись в отдельной палате в обкомовской клинике, где их прямо разбирали по частям, замеряли, анализировали и так далее в попытках докопаться до секрета ихней немеркнущей с годами брачной любви. Это было смешно. Но подробности я расскажу при встрече. Напоследок Иванов написал небольшую статью для журнала «Советская геронтология». В ней он советовал всем простым людям доброй воли брать с него пример и начинать половую жизнь как позже, для того чтобы пользоваться мужской силой чуть ли не до гроба. Он доказывал, что в молодости и так преимуществ много и интересов: работа, спорт, БАМ, служба в армии, борьба с хулиганами и алкоголизмом, учеба, карабканье по служебной лестнице и так далее. Любовную же страсть, писал Иванов, теоретик херов, следует оставить как чудесную игрушку для старости, и тогда старость покажется сплошной молодостью…

Но родить Клава не родила, хотя очень хотела. Был выкидыш. Они уже собирались нести документы в ОВИР, когда позвонил из Москвы двоюродный брат Иванова и сообщил, что в ближайшие месяцы ожидается ужасная пандемия гриппа-гонконг. Клава, конечно, обрадовалась и сказала: «Пандемию переждем здесь». А Иванов по-бухгалтерски быстро подсчитал, во сколько им четверым обойдется лечение гриппа и возможных осложнений за границей. Цифра вышла чудовищная. Три месяца эта семья сидела на чемоданах и прислушивалась к температуре, состоянию носоглоток и к прочим симптомам. За это время Клава успела сделать себе (за деньги) пластическую операцию. Ей подтянули морщины на лице и шее и сняли с пуза приличный шмоток жира.

Надо сказать, что Валера, как только видел водку или портвейн, выскакивал из-за стола: его тянуло рвать. А Милка забыла про любовь начисто, словно ее не лишили невинности. Она даже написала в школе сочинение на вольную тему «Все мужчины сволочи, которые любят сорвать цветочек». Ей поставили двойку и вызвали Клаву в школу. Дирекция сочла, что Милка развращает (как познавшая раньше всех половой порок) своих подруг и школьных мальчиков. Таким не место в школе и в институте. Она получит волчий билет.

Клава плюнула на стол директора школы и ушла.

Через три месяца после этого они получили разрешение. На следующий день Иванов позвонил мне с просьбой упаковать и отправить его семью, что я и сделал. Повез вещички в Брест на досмотр. Сунул там тысчонку кому надо, и запаровозили Ивановы благополучно в Вену. А багаж их поехал в Израиль. Клава молодец. Она увезла все до последнего гвоздика, даже почтовый ящик с замочком взяла. И деньжат на отъезд порядочно поднакопила. Вы спросите: откуда они у нее? Я вам отвечу: эта потрясающая женщина играла с государством в «Спортлото» и неизменно выигрывала. Непонятно, что за способность угадывать не менее трех цифр была у нее, непонятно. Но каждую неделю ей присылала сестра из Москвы не менее ста карточек, и Клава их заполняла. Дважды – хотите верьте, хотите нет – она угадывала по пять цифр.

Это уже состояние. А по три и по четыре чуть не в каждом тираже. Мне бы ее фарт, а также и вам, дорогие.

Кстати, я от всей души уговаривал Иванова не ехать. Но он стоял на своем: я достаточно наунижался за свою жизнь, дети мои с согласия матери решили записаться в паспортах евреями, я не хочу с ними спорить, и я не хочу, чтобы они испытывали недоверие, разные слова, обиды и прочие антисемитские штучки. Я никогда не считал, будучи бухгалтером простым, что меня непременно должны любить как еврея другие люди. Нет. И я всегда считал ниже своего достоинства выклянчивать эту любовь, как поступают некоторые. Я не нервничал, вроде них, хотя мне такая нервозность понятна, когда в ничего не значащем замечании или дурацкой реплике они ищут и именно поэтому находят антисемитский смысл. Я добродушно проглатывал подъебку, поскольку сам ловил себя временами на том, что хохочу от армянских анекдотов, поддерживаю беседы о ненависти хохлов и поляков к русским или обсуждаю грузинское и азербайджанское засилье в торговле цветами, овощами и фруктами. Все мы, скажу я вам, хороши по части неуважительного отношения к другим нациям, все.

Но однажды я прочитал в «Правде» волнующую статью в защиту права населения какого-то малюсенького тихоокеанского острова на самоопределение и независимость, где были слова: «руки прочь!», «народы мира встанут на защиту!», «нет таких сил…» и прочая белиберда. Рядом с этой статейкой была другая, непрозрачно намекавшая, что у еврейского народа нет никакого такого права на историческую родину, потому что якобы еврейского народа не существует вообще, а есть лишь евреи-труженики и евреи – владельцы мирового капитала. Стошнило меня от этой логики. Грязно я от нее отрыгнул и вспомнил всей своей шкурой, что я умело забывал все, что я уничтожил в своем уме еще до того, как оно прочно засело в памяти и начало бередить душу, мешая с хорошим настроением относиться к людям и работе. А ведь до Клавы я жил исключительно жизнью других людей и бухгалтерской работой в тресте горозеленения. Короче говоря, я больше не желаю ни у кого одалживать пространство для жизни. Не знаю, как вы, а я расплатился с неплохими процентами для советской власти. Работа с юных лет, пятилетки, будь они прокляты, фронт, два ранения, и не в спину, заметьте, а в грудь, ничтожная зарплата и почти вся жизнь в коммуналке. Если бы не Клава, я после себя оставил бы четыре стены, брюки, пиджак и кое-что из посуды. Здесь прошла моя жизнь, здесь я встретил двух женщин, но отдать концы я хочу там, где никто меня не попрекнет, что я занял неизвестно на какой срок один квадратный метр могильной площади. И не желаю я больше выискивать, как мой двоюродный брат, в списках награжденных и всяких лауреатов еврейские фамилии. Не желаю перечислять по пальцам знаменитых евреев, не хочу с хрипотой в горле кричать, что это мы дали миру Карла Маркса. Думаю, что вообще насчет Карла Маркса нужно не кричать, а помалкивать. Кого он накормил? Меня или председателя горсовета, начавшего брать взятки за жилплощадь бриллиантами?

Может быть, он Кубу накормил или китайцев? Мы с вами их кормили и кормим из своего кармана, поверьте мне как бухгалтеру. А зачем мы их кормим? Мы их кормим для рекламы нашему бородатому вундеркинду. Хватит. Я не хочу гордиться Эйнштейном и Иосифом Кобзоном, которого я знаю лучше, чем физика, я буду думать до конца своих дней о тех, кто скитался по миру две тысячи лет и остался неизвестен. Плевать мне на национальную гордость и тщеславие.

Пусть лучше память и сострадание живут в моей душе. Громче всех гордятся обычно те, которые не способны ни на что другое. А за свой единственный в жизни грех, за то, что я мешал в домах отдыха половым сношениям простых людей, я наказан: видите – ни одного зуба.

И если Бог послал мне Клавочку, значит, я имею право думать, что я не худший и не несчастнейший из людей. Я, кстати, взял Клавину фамилию не из-за того, что маскировался. Я хотел сделать ей приятное. Иванов – это молодая, многообещающая еврейская фамилия. Не правда ли?

Так напоследок сказал Иванов… И давайте, дорогие, покончим с моим знакомым.

Мы остановились, если вы не забыли, на том месте, где я врезал с железной правой в бородатую челюсть людоеда Михея. Врезал и искал глазами полотенце, чтобы удавить гада. Меня не трясло от ненависти, я не испытывал ее. Я чувствовал животную необходимость уничтожить злодея, но непреоборимая тошнотворно подступившая к горлу гадливость и какой-то ужас, охватывавший меня только в детстве, в миг изведения паука, мокрицы или многоножки со свету, мешали мне превозмочь внезапную слабость в груди. И когда я сдернул со спинки Михеевой койки серое вафельное полотенце (свое, прекрасно помню, побрезговал) и шагнул к этой сволочи, ноги мои подкосились.

Очнулся я оттого, что задыхался. В первое мгновение мне показалось, что рот мой заткнут склизким горячим кляпом, и вы никогда не представите, что я испытал, когда сообразил, что никакой это не кляп, а Михей приник к моему рту людоедским, заросшим бородищей ртом, стараясь привести меня в чувство своим гнусным, но спасительным для моей жизни дыханием. Я не мог от слабости оттолкнуть его, а он не мог не почувствовать, что я оживаю, и смочил мои виски мокрым полотенцем, которым я собирался его удавить. Он молчал, но в глазах его и в низком лбу, прорезанном глубокой морщиной, по которой стекала капля пота, мрачно и упрямо сосредоточилось желание возвратить меня к жизни.

Я отвернулся от его рта, и тихое, теплое жизненное блаженство постепенно наполняло все мое тело, так что я теперь склонен полагать, что душа в человеке, обреченном было помереть, но спасенном, слава богу, оживает гораздо раньше тела или (что в конце концов одно и то же) она, по моему глубочайшему убеждению, намного переживает окончательно охладевшее к жизни тело, держась в нем, как бы в дому, готовом к вечному опустению, и прощаясь с ним, наподобие хозяина, не рассчитывающего обратно сюда возвратиться, но и не убивающего, однако, в себе слабейшей тени надежды на возвращение из неведомых пределов в срок, известный лишь Богу и ангелам Его. И спорить, дорогие, с вами на эту тему я не намерен, ибо не нуждаюсь в согласии с моей, но принадлежащей не совсем мне истиной.

– Слабак, Давид, ты слабак, – проговорил Михей, когда я, шатаясь и держась за спинку кровати, перебрался на свое место и лег. – Что же ты меня не угробил? Я бы тебе спасибо, воз, сказал на том свете. Как думаешь, имеется он в нашем распоряжении?

Я молчал, закрыв глаза. Меня нисколько не занимали слова Михея.

– Молчи, хрен с тобой. Но добром за добро ты отплатить обязан. Я тебя откачал, ты уж было холодеть начал, а ты меня все же пореши. Оклемайся и пореши. За меня такого никто тебя не осудит. Я же тебе не все рассказал и прояснил. Ты еще кое-что услышишь. Не поверишь, но все оно так и было. Про каждого убиенного тебе расскажу. Расскажу, как чуяли они, бывало, что час ихний близок, но не могли понять подсказки свыше и маялись ужасно от смертной тоски, самогонищем-обормотом заливали ее. Мне же и бабе моей большой интерес был от такого подгляда. Нам-то как-никак все ясно, а им муторно в неизвестности и последней маете. Во как! Мне и про себя сейчас вот все ясно. Только ждать неохота, когда подохну. Тошно ждать…

Нет, думал я, раз удержала меня судьба от самосуда, то второй раз я уж на тебя руки не подниму. Я сейчас следователя вызову и все, что ты говорил мне, повторю слово в слово, все факты передам, обстоятельства и фамилии. Вот только смогу встать – и вызову.

– Очень тошно ждать, – повторил Михей.

– Удавись, – искренне посоветовал я.

– Ну уж – хуюшки! Не дождешься!

Из каждого людоедского слова перла такая ненависть, такое зло ко всему белому свету, что я представил, в каком прижизненном аду живут Михей и его душа, если таковая имелась, и испытал мстительное злорадство.

– Не можешь удавиться – расколись следствию, – сказал я.

– А вот этого вы тоже не дождетесь! Не бывать! Нету у людей права судить меня! Сами такие и еще хуже. Да! Хуже! Немало мной продумано про это. Но мне плевать на вашенские грехи! Не легче от них, провалитесь вы все пропадом!

И тут, слава богу, я почувствовал, что нечего его мне судить. Он уже судим, и сжирает его изнутри долгой предсмертной тоскою и могильным холодом казнь. И ничего я никому не скажу, чтобы не приблизить тебе, сволота, суда людей, возго расстрела и избавления от минуток жизни, которые тягостно тянутся для тебя с утра до вечера и не дают покоя, уверен я, даже во сне, потому что ты воешь и стонешь от каких-то ночных ужасных видений.

Но когда Михей начал на следующий день, понимая, как это меня изводит, вспоминать то, чего я вам не могу больше пересказывать, с такими сводящими с ума подробностями и наблюдениями, я забарабанил в дверь и заорал:

– Сестра!.. Сестра!.. Сестра!

На крик мой в палату быстро явилась завотделением – блондинистая крыса, которая мною раньше вообще не интересовалась.

– В чем дело, больной Ланге?

– Уберите меня отсюда! – нервозно затараторил я. – Если не уберете…

не знаю, что будет… вены себе перережу… вы меня лечите или с ума сводите?

– Судя по вашей реакции на соседа, лечение продвигается медленно.

Больным не предоставлено право выбирать себе больничные условия. Вы не в санатории. Сейчас вам дадут успокаивающее!

– Позвоните вашему «профессору» Карпову и скажите, что у него будут со мной осложнения, – закричал я. – Вы все сволочи и садисты! Садисты и преступники!.. Фашисты! – орал я, чувствуя, как мне легчает от крика.

Крыса, не вступив со мной в спор, ушла. Вместо нее прибежала с таблетками коротко остриженная сестра с желтым лицом.

– Выпейте, Давид Александрович, – сказала она, и я, решив, что действительно не мешает успокоиться, выпил таблетку, запив ее теплой водой, и сказал, поскольку мне показалось, что в глазах сестры промелькнуло на миг человеческое сочувствие:

– Садизм – держать нормального человека рядом с этой мразью.

Михей, между прочим, валялся в одной позе: тупо глядя в потолок.

Симулировал, сволочь, отключку и изредка гундосил:

– Парашютики… гы-ы… папамасеньки люкаем… сиказвондия парашютиков…

– Что он вас съест, что ли? – пошутила сестра.

– Я его съем!.. Понятно?.. Я-я! – завопил я, не сумев удержать себя.

– Успокойтесь, прошу вас, – сказала сестра. – Лучше вам не буянить, ясно?

– Я и так в «бублике»! Мне терять нечего, – сказал я. Но внезапно успокоился. Наверно, пробрала таблетка. И тогда я подумал, что мне нужно выдержать единоборство с людоединой, а если он снова попытается изводить меня своими чудовищными байками, я ему сделаю так больно, что и подохнуть он не подохнет, и существование ежедневное проклянет. Не дам я себя изводить, не дам!

Я, почувствовав возвращение сил после обморока, подошел к Михею, применил, ни слова не говоря, один старый прием, как в разведке при взятии языка, пока Михей лежал с побагровевшим лбом, с высунутым языком и глазами, вылезшими из орбит не столько от боли, сколько от ужаса, и твердо предупредил:

– Если ты еще раз откроешь свою пасть, паскуда, получишь то же самое. Я не шучу. Довести меня до того, что я тебя прикончу, – не доведешь. Не пожалею я тебя и греха на душу не возьму. За то, что привел в сознание, спасибо. Дошло?

Михей с готовностью задергал, закивал своей башкой, одолевая удушье.

Отдышался. Уткнулся лицом в подушку и тихо завыл: он плакал. Плакал, зверь, а в сердце моем начало шевелиться чувство, опередившее ехидное, мстительное злорадство, – безрассудная жалость, и жить в эти минуты от наличия его в сердце и от сознания, что обращено оно к твари, не имевшей, на мой взгляд, права на сострадание, было неимоверно горестно, тяжело и непонятно.

– Сплю я, – говорю, – чутко. Не пытайся свести ночью счеты со мной.

Жизнь тебе покажется непереносимой пыткой. Все. На воды, выпей и гундось себе про папамусеньки и парашютики.

Больше Михея не было слышно. К вечеру за мной пришли санитары: бывший участковый, расстрелявший семью, и туповатый верзила. Взгляд у него был неподвижный и мутный.

– Вставай. Пошли, – сказал он.

– На расстрел, – весело добавил участковый. На эту его обычную шутку никто в психушке уже не обращал внимания.

И вот – новое свидание с Карповым. Глаза у него были воспалены то ли от бессонницы, то ли от пьяни, смотрел он не на меня, а куда-то в сторону, и мне ужасно захотелось сказать: «Ну что? Хероватенькие (плохие) у тебя дела, жандармская скотина?» Однако я промолчал, без приглашения сел на стул и с беззаботным видом стал глазеть по сторонам. На этот раз меня привели в партком психушки, завешанный, как и все парткомы, лозунгами, фотографиями членов политбюро, диаграммами насчет развития промышленности и сельского хозяйства области и заставленный гипсовыми бюстами спасителей человечества – Маркса, Энгельса, Ленина и почему-то писателя Шолохова. При этом я проникался уверенностью, что все-таки тиснул он, а не сам сочинил «Тихий Дон». Наверняка тиснул. Невозможно для всамделишного писателя, повидавшего столько, сколько повидал автор «Тихого Дона», и так замечательно описавшего все это, наблюдать, как Шолохов, с позорным и бездарным равнодушием за кровавой историей своей Родины и ее народов. Наблюдать, жрать, пить, ловить стерлядку, стричь купоны, получать премии, фиглярствовать всю жизнь, как площадная дешевка (блядь), с трибун собраний и съездов и помалкивать. Быть может, думал я, пока Карпов барабанил по столу пальцами «На пыльных тропинках далеких планет останутся наши следы…», Шолохов, подобно многим самиздатчикам, сочиняет нечто грандиозное типа «Архипелага», но только о жизни советских людей на так называемой воле, и держит до поры до времени в ящике стола трепетные, правдивые, написанные кровью листки? Воз, в какой-то миг он прекратит многолетнюю маскировку и покажет миру собственное лицо, приведя этим самым в содрогание и ужас своих всесильных покровителей из ЦК и карательных органов, и даст людям, изголодавшимся по описанию реальной житухи, жестокое, но помогающее осмысленно существовать слово? Кто знает, думал я, может, в этот самый момент принимает Шолохов в своем богатом имении на берегу многострадальной реки какого-нибудь замечательного западного деятеля типа архиепископа Кентерберийского либо Анджелы Дэвис, за освобождение которой из проклятой вашей, дорогие, тюрьмы я пять раз голосовал на заводских митингах. Принимает их он, поит водочкой, подкармливает стерлядкой, давно занесенной в Красную, маскируется, как всегда, диссидентов и нашего брата жида обвиняет во всех неудачах строительства мировой коммуны, а потом говорит Анджеле Дэвис: «Иди-ка сюда, Анджела». Заводит ее Шолохов для пущей маскировки от магнитофонов и членов семьи в сортир, не бойся, говорит, товарищ Дэвис, у меня давно от переживаний и опасной работы не действует женилка, закрывает дверь на ржавый крюк, достает из-за пазухи здоровеннейшую рукопись многолетнего своего труда под названием «Война и мир, или Зачем они сражались за социализм, партию и справедливость?» и поясняет шепотом: «Увези ты это дело в Америку, Анджела, на животе, чтоб труд всей жизни не пропал для меня и людей. Отдай его там у себя в печать, а все гонорары направь сюда, в наши тюрьмы закрытые, в лагеря трудовые и в психушки для помощи политзаключенным борцам за права человека, для писателей посаженных, поэтов, художников и прочих Иванов Денисовичей невинных. Если же обшмонают тебя сволочи на таможне, беги в аэропортовский сортир и быстро спущай роман о десяти пятилетках в унитаз. Можешь съесть его частично, чтобы он не достался живым кагэбэшникам, следящим за каждым моим шагом и отравляющим мою пищу спецтаблетками, убивающими в больших писателях талант и совесть, но не убивших их до конца. Так и передай всем простым людям доброй воли и, главное, заблуждающимся насчет смысла российской истории некоторым либеральным интеллектуалам. Отечественная словесность, дорогуша ты моя, тебя не забудет. Ступай позови сюда епископа облапошенного.

Я ему свой последний донской рассказ притырю под рясу». Не без интереса я доверился тогда игре фантазии.

– О чем сейчас вот вы думаете, Ланге? – спросил меня Карпов. – Хотелось бы услышать правду.

– Думаю, – говорю, – как Шолохов передает свой антисоветский роман-эпопею на Запад и что надоело ему маскироваться, – сказал я.

– Хорошо. Отложим шутки в сторону. У меня к вам серьезный разговор.

Если поведете себя разумно, вас освободят и разрешат уехать вместе с сыном.

С нами лучше по-хорошему. Мы не будем вас преследовать ни за хранение антисоветских материалов, ни за организацию провокационных поездок рабочих и служащих в московские магазины за продовольствием. Договорились? Вы должны как советский человек с безупречной репутацией рабочего и фронтовика понять, что органы, прочитав чудовищную антисоветчину в амбарной книге, не могли не заинтересоваться ее автором. Ясно, что это не вы, что это высказывания или одного или нескольких человек. Мы догадываемся, кто один из них.

– Кто же это? – спросил я.

– Ну зачем финтить, Ланге? Ну что, вы враг самому себе и вашему сыну?

– Мой сын ни при чем.

– Я не имел в виду его авторства.

– А кого же вы имели в виду?

– Пескарева. Старого антисоветчика и вашего близкого друга.

– Дальше что?

– Хотите прочитать его показания? Он же сознался.

– Только не надо, – говорю, – Карпов, чесать у меня за ушами и кормить помоями. Я не боровок. Когда ты в школе стучал на дружков и учителей, я на хорошем немецком языке допрашивал собственноручно взятых в плен вояк. Не надо чесать у меня за ушами. Да и на следствии меня научили, как надо себя вести.

– Кто же?

– Мало ли народа отсидело, взять хоть наш цех, – сказал я. – Не морочьте зря голову себе и мне. Моя голова уже пробита вашими рыцарями революции. Лучше зовите Пескарева на очную ставку.

– Хорошо. Забудем на время о Пескареве. Мне нужно знать, кому принадлежит антисоветский стишок, посвященный замечательному прошлому поэту Тютчеву: «Пора, мой друг, ебена мать, умом Россию понимать!» Кто его вам декламировал? Слишком заинтересовалась Москва. Советую не артачиться.

– Пишите, – говорю, сдерживая смех, – всю правду скажу. Когда меня освободят?

– Не освободят, а выпишут. Освобождения вам бы долго пришлось ждать.

– Записывайте. Шолохов этот стишок сочинил.

Карпов быстро стал заполнять протокол допроса, не обратив в первый момент внимания на фамилию Шолохов. Примерно так же всем людям при упоминании фамилии нашего директора завода Пушкин не приходит в голову образ Пушкина – великого русского поэта. Просто не приходит, непонятно почему, в голову – и все.

– Имя, отчество, адрес.

– Михаил Александрович, – говорю, – станица Вешенская.

– Область?

– Ростовская.

– Дом?

– Восемь. Квартиры нет.

– При каких обстоятельствах познакомились?

– В доме отдыха, – говорю, – в палате разговор был. Выпили мы с мужиками. Один и говорит, он недавно помер, что же это, братцы, за штука?

Шестьдесят лет морочат нам голову сказками о светлом будущем, все теперь есть у нашей страны – колонии, вроде как у Англии они были, бомбы есть водородные, ракеты, корабли, подлодки атомные – все, одним словом, имеется для уничтожения империализма и самих себя, друзей к тому же полным-полно у нашей страны на шее и за пазухой, а жрать нечего. Вид же в газетах делается такой, что одна лишь у нас нерешенная проблема: борьба с сытостью мещанской, с газами в пузе и с обжорской отрыжкой изо рта. Как все это, братцы, рассматривать? В каком историческом разрезе периода времени? С чем же заявимся мы, если, конечно, заявимся, в то самое светлое будущее? Народ-то, оставшийся после всех войн, побоищ и тюрем, запаршивел морально, изолгался, изворовался, спился, за редкими исключениями, освоился с многолетней безответственностью к собственности, к природе, к здоровью, к детям и внукам, к вере, надежде и любви, а главное, боится народ вывод сделать пристрастный изо всех своих дум и сомнений, не к покорности даже привык народ, а к скотскому равнодушию. Каким же примером, дорогие мои однопалатники по дому отдыха, служим мы своим детям? Вы только гляньте на них! Мы хоть самоотверженно старались не смотреть десятки лет правде в глаза, зажмуримшись, мы жили и ждали, что вот раскроем однажды глаза и варежки (рты) – и ослепительно вдарит в них солнце и воздух новой жизни. Не мне вам говорить, сколько чего и кого проморгали мы за это время и как, пока мы брели вслепую по столбовой дороге человечества, постукивая клюками по булыжнику пролетариата, гуляли всякие на обочинах, пользовавшиеся нашей временной, добровольно взятою на себя зачастую слепотой, всякие гуляли бессовестные жулики, кровопийцы и придурки. Но детишки-то наши зрячими были!

Зрячими! Стыдно, гнусно и больно до невозсти делается, когда глянешь теперь на самих себя со стороны как бы ихними глазами. Тошнит детишек от нас. Поэтому они борются с подобной тошнотой танцами-шманцами, пьянью, совокупительством с ранних лет и глубокой паразитической аполитичностью. Да!

Я лично на собраниях просидел и на митингах простоял некоторую значительную часть своей жизни, а у них пятки горят от одной информации в цеху о строительстве социализма в Эфиопии. И вот чую я с каждым днем все ясней, что скоро мне придется с трудовой вахты у доменной своей печи кандехать не своим ходом к другой печи – в крематории которая. Ну хорошо. Сгорю я там, пропылав и потрещав с минуточку, и останется от меня кучка пепла. Ну и что? Что я понял, прожив шестьдесят три года на этом белом свете? Ничего я не понял, хотя натужно пытался. Ни-че-го. Мне вдалбливали в голову каждый божий день, что имеется у меня, как и у вас, цель и что маршируем мы к ней семимильными шагами, не ожидая милости от природы и отбрасывая в сторону разную нечисть и хлам старого мира. Я раньше думал так… Залезу, бывало, под одеяло, прижмусь к своей бабе и думаю: все хорошо, Юра, несмотря на то, что все – плохо. Не уразуметь тебе слабым умишком, что все это плохое тоже работает на преодоление преград, отделяющих твой завод и прочий мир от совсем другой жизни. Если бы ты это понимал, если бы ты это поддерживал всем своим сердцем, а не только рабочим пердячим (энергия) паром, то и не бухтел бы ты мысленно под одеялом, подвергая сомнениям генеральную линию партии. Вот. А раз ты бухтишь и недовольство проявляешь, раз ты не можешь бесполезных, отрицательных явлений переварить в мозгу так, чтобы они стали положительными и полезными, как это случается с говном на твоем личном захудалом огородишке, значит, слепая ты тварь близорукая, значит, не видать тебе цели, как свинье после смерти своей собственной ветчины. И примирись ты лучше с тем, что тобою удобряют землю истории для лучших всходов и великих урожайных времен, примирись, Юра, не сомневайся. Не ты ведь один живешь в эти труднейшие годы. Миллионы вас – первопроходцев. И всем до чертиков по тем или иным причинам хре-но-ва-то. Хреновато, Юра! Ты же не можешь, как человек совестливый и незлобный, взять и вытащить за шкирку из глубины времен какого-нибудь заспанного и затруханного, вроде тебя, Кузьму Авдеича, пересадить его, словно клубничный ус, на свое место, чтобы самому вместо него с купчихами чай распивать на грядке Кузьмичевой жизни и запрелый зад почесывать? Не можешь, и смирись, Юра, и не проклинай за личную свою участь общую милую цель. Вот как, ребята. А я жмусь к бабе покрепче и яростно сомневаюсь под одеялом, муха меня ядовитая куснула в мозг и в душу. Я сомневаюсь под одеялом, ибо мне кажется, что громогласно на весь мир звучат мои внутренние слова и эхо от них раздается, как в Колонном зале.


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 | Следующая
  • 4.6 Оценок: 5

Правообладателям!

Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.


Популярные книги за неделю


Рекомендации