Текст книги "Карусель"
Автор книги: Юз Алешковский
Жанр: Юмористическая проза, Юмор
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 12 (всего у книги 18 страниц)
Назавтра Розенцвейга, избитого до неузнаваемости, допрашивала приехавшая милиция. Он никого не выдал. Сказал, что подрался с хулиганами из райцентра, но лиц ихних не запомнил, что все до свадьбы заживет и претензий к милиции, нашей партии и предстоящим выборам в Верховный Совет РСФСР он не имеет, в чем и расписался для благополучного закрытия дела. Однопалатники, пораженные благородством и мужеством такой сволочной зануды, как Розенцвейг, а также его склонностью к тайному пороку, устроили в палате мощную, запрещенную правилами режима в домах отдыха пьянку. Пьянку с бабешками, патефоном и всеми делами. Розенцвейг выпил слегка и затосковал по ночной незнакомке. Он ходил по палатам женского корпуса, по столовой, по игровым площадкам, по разным тенистым закуткам и требовательно вглядывался в лица и фигуры отдыхающих дам. Более того, все исключительно дамы не скрывали своего ехидного злорадства, глядя на распухшую от фингалов и без того непривлекательную физиономию Розенцвейга. Выбрав среди многих, по непонятным ему самому приметам, одну бабенку в очках и с книжкой в руках, он подошел и спросил:
– Возможно… извините… это у меня произошло с вами?
– Что «это»? – удивилась бабешка.
– Ночная близость, – после мучительных поисков вежливого выражения сказал Розенцвейг и получил книжкой по башке. Но он продолжал рыскать по зоне отдыха, осатаневая от беспокойного и мощного желания. И наконец он увидел сидевшую на траве под березой и плетущую венок из ромашек и васильков пожилую и полную женщину в оранжевых трико и синем в белый горошек бюстгальтере. Розенцвейг подполз к ней на коленях, ибо он, по понятным вам, надеюсь, причинам, не мог передвигаться в выпрямленном виде, а может быть, и потому, что животная страсть возвращает нас к манерам давнишних времен, когда мы все бегали на четвереньках и не было в нас ничего, кроме аппетита и желания огулять на солнечной поляночке даму… Розенцвейг подполз к ней, долго смотрел в ее потонувшие в лиловых подушечках щек глазки, сглатывал слюнки и ничего не мог сказать. Бабенка, однако, не захипежила, глядя на безумно и прерывисто дышащего мужчину с покрытым ссадинами и фингалами лицом. Для нее, в ее возрасте и при более чем непривлекательной наружности, ухаживание даже такого рода было лестным и неожиданным. Она прикрыла варикозные вены на ногах сарафанчиком, что ужасно напугало Розенцвейга. И тогда он начал не с начала, а с конца. Он сказал:
– Я на вас потом буду жениться! Да, да, да! – Она молчала, а он продолжал: – Да… да… да… да, – потому что зуб не попадал на зуб, так дрожали челюсти у бедняги на пятьдесят четвертом году жизни от жуткой похоти.
– Вы смешной. Что значит «потом»? – закокетничала дама.
– Потом! – с тупым отчаянием воскликнул Розенцвейг и впился губами в самую близкую точку необъятного тела дамы – в пятку на левой ноге и заплакал при этом, как мальчик. Она погладила его по голове громадной рукою и, высвободив пятку, подтянула Розенцвейга повыше. Теперь он целовал тугие и крепкие, как футбольные мячи, колени и, явно поощренный мощным ответным желанием, не вставая с карачек, потянул ее в кусты. К счастью, дама безрассудно откликнулась на один из редчайших в ее жизни зовов судьбы и тоже на карачках последовала за Розенцвейгом. Правда, из чисто женского инстинкта подстраховки она по инерции жарко говорила:
– Все вы такие… все вы такие, – но в худосочных кустиках сама сдернула с себя оранжевые трико и предстала перед Розенцвейгом во всей своей красе. Не ожидавший никогда в жизни, что его будет трясти от одного только прикосновения к телу женщины, Розенцвейг залез на даму, но не успел продемонстрировать мужских достоинств. Он содрогнулся, забывшись от счастья и восторга момента, в тот же миг лицо дамы и, разумеется, голый зад Розенцвейга, хотя он этого не видел, осветила яркая вспышка, щелкнул фотоаппарат и громыхнул хамский хохот. Однопалатники продолжали мстить своему бывшему преследователю. Хохот их был беззлобный, намерения – тоже.
Розенцвейг, к своему удивлению, не без самодовольства попросил их отвернуться и дать даме одеться.
– Это будет моя жена, – пояснил он.
Мужики отнеслись к его заявлению без хамства. Наоборот, тут же решено было устроить вечером свадьбу в палате. Розенцвейг щедро выложил из заначки (сейф) сто рублей на водку и вино. Свадьба действительно была веселющей – с аккордеоном, песнями, топотом «цыганочки» и «яблочка», с частушками и бурной дракой из-за того, что двое мужиков не могли договориться, кто из них будет пить из банки для цветов, а кто из пепельницы. С посудой в доме отдыха было туго, ибо начальство по зову партии активно включалось в борьбу с алкоголизмом. И когда это начальство в лице затейника попыталось вмешаться в течение свадебного загула, его посадили на койку, вручили миску (оловянная тарелка) с портвейном и напоили до полной усрачки. Это слово я не могу перевести. Затем опять были песни, все орали «Горько!», и Розенцвейг быстро выучился делать неторопливые жениховские засосы (поцелуй). Затем пьяный массовик-затейник вырубил во всем доме отдыха свет и заорал по радио:
– Объявляется вальс «На сопках Маньчжурии»! Дамы приглашают кавалеров в кроватки. После вальса общий пистон (группенсекс). И-рраз-два-три! И-рраз-два-три…
Наши советские люди привыкли следовать призывам. В доме отдыха началось что-то ужасное. Начался повальный блуд под маркой свадьбы Розенцвейга, о чем и сообщила утром дирекции и главврачу группа мужчин и женщин, уклонившихся по различным уважительным причинам от беспардонного совокупления друг с другом.
Розенцвейг, продолжая демонстрировать благородство характера, взял всю вину за пьянку и блуд на себя и свою невесту. Их немедленно выписали досрочно из профсоюзного заведения, написали на работу гневное письмо и вломили счет за побитые пепельницы и разломанную стокилограммовыми телесами невесты кровать. Массовика-затейника уволили с работы. Но Розенцвейг был счастлив. Они тут же подали заявление в загс. Расписались. Муж взял фамилию жены – Иванов, для того лишь, чтобы не помнить своего уродливого прошлого, а не для ассимиляции, ибо даже под фамилиями Бубенчиков или Коровкин он не сумел бы замаскировать своего носа, отвислой губы и пугливых бараньих глаз.
Самое интересное для меня лично в истории Розенцвейга-Иванова было то, что это не Клава, оказывается, лишила его на старости лет невинности, а какая-то другая безумная ночная шалунья, пожелавшая остаться неизвестной.
Да, дорогие, браки поистине совершаются на небесах, и внимание небес распространяется не только на танцплощадки, пляжи, главные улицы городов, купе поездов, музеи и очереди за американскими пластинками, но и на такие жалкие и бедные людские скопища, как советские дома отдыха трудящихся.
Хорошо. Звонит мне однажды Иванов и лепечет, что если я его не упакую и не помогу притырить кое-что из ценного, то он никогда не уедет…
Приходите, говорю. Приходит. И вот – последняя часть его истории, записанная на пленку. Как я жалею, если б вы знали, что не записал рассказа Иванова с самого начала. Как я об этом жалею и рву на себе волосы, что всю жизнь при несомненном внимании и интересе к судьбам людей и смыслу людских историй не заносил в блокнот хоть вкратце самые захватывающие моменты их жизней. Итак -
РАССКАЗ БЫВШЕГО РОЗЕНЦВЕЙГА, ТЕПЕРЬ ИВАНОВА
Честно говоря, товарищ Ланге, я – идиот, а моя Клавочка – Спиноза. Во всяком случае, она не менее умна, чем он. Вы в этом убедитесь сами. Никто так не умеет читать между строк «Правду», как Клавочка. Она раньше всех понимает, когда следует ожидать улучшения или ухудшения наших отношений с Америкой. Если пишут «государственный секретарь США совершает тогда-то поездку по ряду стран Европы и Азии», то следует ожидать хорошую погоду. Но если же статья называется «Дальневосточный вояж С. Венса» – все плохо. Или там поймали наших шпионов, или кто-то убежал прямо из балета в политическое убежище, или нам больно наступили на хвост в какой-нибудь части света. Но я буду краток. Мы и так говорим уже четыре часа.
Три года тому назад меня вдруг просят срочно уйти на пенсию. Почему?
Потому! Уходите, мы вас проводим. Из-за вас, Иванов, работой треста заинтересовались органы. Зеленый наряд города теперь будет подчинен им.
Так что же случилось? Слушайте, товарищ Ланге, и поражайтесь. К нам ожидался приезд Суслова. Приезда этого сталинца мы, правда, ждали уже три года. И каждый год месяца за полтора до этого волнующего события обком и горком начинали трясти нас за плечи, чтобы мы ни на минуту не забывали об этом, чтобы нас лихорадило дома, на службе и при перемещении между ними. За эти три года мы – граждане – своими силами, бесплатно разумеется, залатали проезжую часть многих улиц, покрасили столбы, развесили плакаты «Слава труду!», «Мы любим наше родное правительство», «Мы живем в первой фазе коммунистической формации! Л. Брежнев» и так далее. Мы выловили и посадили при этом массу хулиганов из молодежи. Мы отремонтировали и покрасили дважды ряд учреждений на главной улице. Теперь это проспект Космонавтов. Сначала она была Большой Троцкистской. Затем – Педагогической, потому что на ней в гимназии учился то ли Бухарин, то ли Каменев. Вскоре ее переименовали в Красноармейскую, но в связи с расстрелом маршалов на всякий случай переделали в Первую колхозную. Этой улице не везло. Она носила имена Индустриализации, Энтузиастов, Лемешева, Козловского, Чайковского (это было при первом секретаре обкома – любителе музыки), она называлась улицей Победы, а во времена Никиты мы ее звали «Догоним-Перегоним», ибо на каждом доме жильцы, по приказу милиции, вывесили лозунг насчет обгона и перегона Америки по мясу и молоку. Когда Никиту сняли и в магазинах не стало даже хлеба и крупы, в город приехала космонавт Терешкова. Так улица стала проспектом Космонавтов. И вот опять слух: едет Суслов. Не приехал по причине операции в мозгу. Хорошо. На следующий год опять нервотрепка: едет! Но его нет. Якобы вырезали одно легкое. И снова он едет. И снова никого нет. Как будто бы Суслову пересадили сердце от попавшего под машину диссидента. Такой был у нас слух. Хорошо. Поправился Суслов. Портреты его в газетах были.
Орден он получил. С Брежневым целовался, на этот раз вроде бы собрался к нам всерьез. Затрясло город. Три дня подряд выходили мы после работы на субботник. Все в центре вылизали, алкоголиков, подписантов, ряд студентов и активно верующих в Бога посадили на время в психушку и в КПЗ. Но самым главным делом было озеленение нашим трестом проспекта Космонавтов. Обком приказал вырыть тополя, которые как раз облетали в тот момент пухом, и пух мог вполне влететь случайно в глаз, в ноздрю или в легкое Суслова. Заместо тополей нас обязали в недельный срок посадить акации и розы. Я лично летал в Сухуми за деревьями и цветами, чтобы предупредить возможные денежные махинации при покупке зеленых насаждений. Как я понял, директор Дома творчества писателей – ужасный прохиндей и матерый ворюга – положил деньги за розы и акации в свой карман, хотя наш расчет был безналичным.
Хорошо. Везем автомашинами покупку. Мучаемся, поливаем корни растений водой, следим за каждой веточкой. Прибываем. Коммунисты вышли все как один на высадку во главе с первым секретарем. Посадили розы и акации. Три дня остается до приезда самого. Завезли в связи с этим кое-какие промтовары в город и продукты. Пошли очереди и драки. Ведь в нашем тресте основная рабсила – женщины, работают они на улицах и на бульвариках, при школах и детских садах и, конечно, первыми узнают, куда что завозят, где выбрасывают мясо, когда и по скольку будут давать колбасы, соленой трески, масла, консервов «Сайра», детских колготок, синтетических кофт, зимних сапог, туалетной бумаги и так далее.
И вот эти сволочи бабы целых два дня, когда надо было поливать акации и розы, а стояла чудовищная к тому же жара, носились как угорелые по магазинам, отоваривались, чем могли, и напоследок устроили драку в главной аптеке из-за ваты. Ведь в городе месяца четыре нельзя было достать вату. Что она значит для женщин, особенно жарким летом, думаю, не нужно вам говорить.
Директору аптеки – в прошлом главврачу тюремной больницы – одна из наших откусила половину уха. Женщины, обнаружив под прилавком триста пачек ваты для левых шахер-махеров, обезумели от гнева. Они закидали продавщиц и витрины лекарствами, еще больше разокрали, вынесли весь спирт, не заплатили за вату и бросились в очередной скандал в универмаг. Там было целое восстание из-за припрятанной продавщицами для дальнейшей спекуляции туалетной бумаги. Ведь нас приучили к ней, она сначала валялась в каждой лавке, никто ее не брал, а потом мы вошли, как говорится, во вкус. Она же – бумага – пропала. И вот к приезду члена политбюро ее забросили опять в наш город. В общем, вышла беда. Едет Суслов в открытой «Чайке» с аэродрома.
Въезжает на проспект Космонавтов, слабо машет лапкой народу, а народ глядит во все зыркалы на большого начальника, у которого легкого одного нет, сердце диссидента погибшего бьется пламенно во впалой груди, седой весь, губы тонкие поджаты, покашливает. А акации, между прочим, пожелтели и завяли от жары и чужой почвы за те дни, что бабы бегали как угорелые за мясом, ватой, туалетной бумагой и не поливали ни черта ни деревьев, ни роз. Более того, милиция задержала нашу бригадиршу Пырину на рынке при продаже срезанных с кустов роз.
Суслов и спросил у секретаря обкома, что это за деревья растут на улицах и странно при этом так выглядят. Ну, секретарь, не будь дубиной, сказал, что это желтые акации. Он и соврал и сказал чистую правду. Неполитые деревья за несколько дней совершенно пожелтели и пожухли. Суслов и подумал, что так и следует выглядеть желтым акациям в жару, а секретарь обкома после его отъезда завел на наш трест дело.
Как вы думаете, кто оказался главным виновником гибели деревьев и роз, не говоря уже об изведенных на дрова тополях? Я! Да! Я! Какой-то инструктор горкома доказал, что я морально разлагался и пьянствовал по дороге из Сухуми и не обеспечил растениям при перевозке условий для дальнейшего существования. Обо мне появился в горгазете «Заря коммунизма» фельетон, где намекалось на то, что «наши липы и тополя, дубы и березки должны находиться в родных руках русского человека. Он их вспоит и вскормит, в отличие от того, кто продолжает губить русский лес». Представляете? Я жил всю жизнь без женщины, с одной мечтой сделать город зеленым, и вот – на тебе! Я – вредитель! Я – сионист! Я – пьяница и развратник! Из-за того, что наши водители блудили по дороге с попутчицами.
Хорошо. К чертовой матери ухожу из треста. Чуть не умираю на общем собрании, где от меня требуют послать телеграмму Голде Меир с требованием прекратить вызывать евреев из СССР. Слава богу, что на собрание в умном предчувствии, чем это все для меня пахнет, пошла Клава. Она вдруг берет меня за руку, тащит к выходу и громко говорит инструктору горкома:
– Стыдно унижать честного человека! Стыдно сваливать с больной головы на здоровую! Стыдно нагло врать!
Она тут же заставила меня позвонить в Иерусалим родному брату, с тем чтобы он прислал немедленно вызов всей нашей семье. Вызов пришел. И тут моя умная Клава говорит:
– Мы уедем, но не раньше, чем вылечим все наши болячки. За границей лечение стоит так дорого, что надо сэкономить. Раз они, сволочи, поступили с тобой по-хамски за все, что ты им честно наработал, мы тоже возьмем напоследок свое. Я им покажу! Они у меня попляшут! Если бы эти коммунисты брали пример с тебя и не были бы в жизни хапугами и циниками, то наша страна не докатилась бы черт знает до чего и не обросла бы ложью с головы до ног!
И вот благодаря Клаве мы всей нашей семьей приступили к бесплатному медицинскому лечению. При этом мы взяли «Неделю», эту грязную по части обличения Запада газетенку, которой мы, к нашему несчастью, раньше доверяли.
Там была таблица стоимости в Америке лечения различных болезней и операций, начиная с удаления угрей и кончая пришиванием оторванной в аварии левой ноги.
– Сначала, – сказала Клава, – надо взяться за болезни, которые в нас скрыты, но в любую минуту могут дать о себе знать.
– Хорошо, – сказал я, и она развила бешеную деятельность. Сначала она притворилась, что у нее приступ аппендицита. Ее увезли, и в больнице она настояла, чтобы ей вырезали аппендикс. Вырезали. Затем таким же макаром, хотя я этого не хотел, аппендикс вырезали и мне. Сделал я операцию только ради моей Клавы, которую люблю больше жизни. Дети же с радостью легли в больницу. Им было приятно не ходить в школу, получать от родителей сладости и избавиться от занятий по физкультуре. Хорошо. Сели мы с Клавой подсчитывать, сколько мы сэкономили на одних аппендицитах. Вышло что-то около четырех тысяч долларов на всю семью. Согласитесь, товарищ Ланге, это немалые в наше время деньги. В Америке четыре тысячи – автомобиль. Чудесно.
Затем Клава и я взялись за кожных врачей. Я лечил ноги от потливости, а Клава удалила с шеи жировик. Мы сделали на всякий случай рентгенограммы всех частей тела, электрокардиограммы сердца и сосудов, всесторонний анализ крови, мочи и кала. Мы целый год ходили на физиотерапию и убедились, что в Америке нам не хватило бы никаких денег на оплату осмотров и процедур.
Теперь-то я понимаю, что Клава моя из-за меня единственно и из-за сочувствия ко мне приняла решение уехать. Но сама она, как русская женщина, любящая язык, книги, песни и душу своей Родины, затосковала и делала все, чтобы откладывать и откладывать подачу документов в ОВИР. И она находила все новые и в себе, и во мне, и в детях болячки и хворобы. В горздраве Клаву боялись как огня. Она писала в «Правду», что ее и нашу семью не хотят лечить из-за того, что я еврей, и придется сообщить об этом в ООН. После этого для нас были открыты двери поликлиник, диспансеров и больниц.
Прошел год. Пропал один вызов. Нам прислали второй. Меня в психдиспансере за это время отучили курить и грызть ногти. В Америке, сказала Клава, это нас разорило бы в доску. Кроме того, мы каждый день ходили в течение полугода на физиотерапию. Нас укрепляли током, ваннами, массажем, душем Шарко, физзарядкой и прочими делами. Клава сделала также операцию. Ей удалили участки вспухших вен на ногах, и они превратились в огурчики. Наша любовь, не буду скрывать, с годами становится еще нежней и горячей, что даже странно в таком возрасте.
Едем, говорю я Клаве, едем, хватит уже лечиться! Нет, отвечает она, не хватит. Не будем откладывать на завтра то, что сделать сегодня. И она взялась за мой геморрой. С ним вполне легко жилось. Врач сказал, что он еще не встречал людей с идеальной прямой кишкой и абсолютно беззаботным анусом, но Клава уговорила врача положить меня на стол. Вспоминать об ужасно тяжелой операции не стоит. Мне и сейчас легче стоять, чем сидеть.
Ну что еще, спрашиваю, резать будем, Клава? Гланды Валере, говорит, непременно удалим, а Милку подержим с полгода в корсете. У нее сутулая фигура. В Америке с такой осанкой нечего делать. Ты с ума сошла, говорю, ждать еще полгода! Мы на пенсии. У нас нет никаких сбережений. Мы все проели и истратили на передачи друг другу в больницах, Клава! Не беспокойся, отвечает она, у нас есть деньги и на жизнь, и на отъезд, если мы в конце концов уедем. Откуда? – говорю я. Это тайна, говорит Клава. Живи, лечи себя и ни о чем не беспокойся…
Хорошо. Так прошло два года. Милка носила корсет и похорошела, хотя страдала, что мальчишки дразнят ее жопой в арматуре. Валере же удалили гланды и вывели глистов, но так неудачно, что испортили флору кишечника. Он похудел и перестал усваивать пищу. Затем стал поправляться и два месяца провел в кишечном санатории в Литве. Но вы знаете, чему он там научился, бездельник? Он стал онанировать! Да, с этим Валерой в наш дом вошла беда. Я его бил по рукам, я его умасливал, я ему рассказывал все, что с ним будет в зрелости и как у онанистов сохнут мозги, выпадают волосы, не держится моча, опухают ноги, пропадает память, появляется близорукость и атрофируются мужские силы до того, что взрослые люди не хотят жениться и начинают так себя ненавидеть, что ни о каком доставлении удовольствия самим себе уже не может быть и речи. Бесполезно. Увлекся парень, как некоторые дети увлекаются марками и моделями машинок. Беда. Клава говорит: подрочит, подрочит и перестанет. Но я не могу понять ее спокойствия. Меня в детстве учили и бабушка, и мама, и папа держать руки подальше от горячего, и вот вы видите – я еще вполне мужчина в свои годы.
Едем, Клава, говорю я. Так нет. Мы не едем, а Валера ходит в психдиспансер лечить нервы от онанизма. Наконец он успокаивается, а Клава задумала обеспечить себя и меня очками, потому что прочитала в газете «Известия» про пенсионерку, бросившуюся с девяносто девятого этажа небоскреба из-за того, что у нее не было лишних ста долларов на очки минус три в хорошей оправе. Сделали мы себе очки. Мне две пары и Клаве две пары.
Ну что еще? – спрашиваю. Теперь мы возьмемся за зубы. Я прочитала в «За рубежом», что рабочего человека разоряют дантисты: на одну пломбу нужно работать пять дней. Ужас! Хорошо. Мы взялись за зубы. Поставили мосты где нужно, запломбировали кое-что, вроде бы все в порядке. Едем? Нет. Я ложусь, говорит Клава, на похудание в Москву. Пришла моя очередь, я ее два года ждала.
Остаюсь один с детьми и узнаю, почему успокоился Валера. Вызывает меня директор школы и говорит: у вашего сына триппер. Нам сообщили из вендиспансера. Он отказывается назвать имя женщины, с которой связался. Кто она, спрашиваю, Валера? Не знаю и не знаю. Она, говорит, затащила меня в кусты на пляже, дала стакан водки, и больше я ничего не помню. Клаве я не писал об этом в Москву на похудание, чтобы она опять полнеть не стала.
Вылечили Валеру быстро, и я подумал: в конце концов, триппер такая болезнь, как я слышал, что лучше ею переболеть, как скарлатиной или корью, один раз и потом жить спокойно до конца своих дней. Все, как говорится, к лучшему.
Вам не надоело слушать? Хорошо. Клава худеет в Москве двадцать второй день. Мне это нравилось, потому что лежащим на похудании не надо носить передачу. Пока в нашем городе соберешь передачу, согнешься в ишачий, извините за выражение, член. На рынок, чтобы застать мясо, следует попасть в пять утра. Если придешь в семь, то на том месте, где мясо лежало, уже полевыми цветами торгуют. Принесешь такой букетик Клавочке в больницу и пошлешь вместе с записочкой. А в записочке печально напишешь: «Милая Клава!
Ты же знаешь, что я весь мир бросил бы к твоим ногам, но в гастрономе хоть шаром покати – нет продуктов. Поправляйся. Завтра я заведу будильник на четыре часа утра». А Клава отвечает: «Не волнуйся за меня. Лучше проверь, есть ли у тебя радикулит». Я пишу: «Клава! Как я его проверю?» Она отвечает: «Подними что-нибудь тяжелое и резко повернись на одном месте. После этого мы будем подавать. Целую».
Хорошо. Я обрадовался, что мы скоро пойдем в ОВИР, нагнулся дома, приподнял в обнимку кадку с огромным фикусом, в ней было не меньше трех пудов, резко, как советовала Клавочка, повернулся и упал от ужасной и страшной боли в пояснице. Не могу ни согнуться, ни разогнуться, не могу кашлянуть и сойти с места, и боли этой нельзя обрисовать словами. Нельзя.
Только балет под музыку вальса «На сопках Маньчжурии» мог бы передать эту боль людям. Одновременно понимаю, что это удача, прямая удача.
Представляете, что было бы, если бы меня прострелило в Израиле или в Америке. Тут же пришлось бы продавать спекулянтам матрешек, банку икры, водку, фотоаппарат, коралловые бусы, лупы, чернобурку и угрохивать доллары на лечение. Я хотел было пуститься вприсядку от такой удачи, но завыл от боли и упал на тахту. Диагноз: остеохондроз. Клава худеет уже сорок один день. Дети без присмотра. Я не могу подняться. Грею поясницу последней в доме гречневой крупой в мешочке. Осторожно шевелюсь. Валера кричит на меня, если я прошу его отнести в уборную судно или баночку. Между прочим, с фикусом ничего не случилось, когда кадка упала.
Наконец за неделю до выписки Клавы, она уже начала пить соки и есть овощные пюре, приходит заплаканная Милка. «Что такое, дочка?» Милка не отвечает. Рыдает на тахте, плечики трясутся, просто воет во весь голос. «Кто тебя обидел?» – «Никто… наоборот… папочка… он меня любит… когда я сняла корсет… он сказал… какая ты, оказывается, красоточка… мне это было приятно… у меня будет ребеночек…»
Боже! В моих глазах темнеет так, что я думаю, не ослеп ли я? Самое дорогое в Америке, так сказали недавно по телевизору, это восстановление зрения после нервной слепоты. Хорошо еще, что я ослеп в СССР. Но это была иллюзия. Я вновь прозрел, но не знаю, что делать с Милкой. Просто в голове не умещалось: соплячке пятнадцать лет, она еще палец сосет перед сном, плачет от страха, когда месячные приходят (я это слышал от Клавы), и вот – на тебе! Она уже хочет ребеночка! «Зачем на нашу голову мы одели твою проклятую спину, твой злополучный скелет в корсет, зачем? – вскричал я. – Лучше бы ты была сутулой и впоследствии горбатой, но не испорченной девушкой. Боже! Куда смотрят учителя и поганый комсомол? Что мне теперь делать, если я не могу встать?..»
«Не надо вставать, папочка, не ругай меня. Мы полюбили друг друга навек, как Ромео и Джульетта…» – «Кто эти люди?» – снова вскричал я.
«Стыдно, папочка, не знать… Мы любим друг друга, как вы с мамой… хотя Петя раньше бил меня и ненавидел… теперь все по-другому… но меня вырвало на алгебре и химии, не ругай…»
Вы верите, Давид, во мне душа перевернулась от переживания, и я спрашиваю: «Ты знаешь, чем я занимался в пятнадцать лет? Я таскал кирпичи и зарабатывал деньги. Когда это у вас началось, мерзавка?» – «Когда мама легла на похудание…» – «Ты знаешь, что теперь она так похудеет, что не встанет с койки?» – «Папочка-а-а-а! Я всех люблю, – орет эта дура, – и тебя, и Валеру, и маму, и Петю-ю!..»
Я собрал все свои силы, прямо как Николай Островский, встал, посмотрел на Милкин животик и грозно сказал: «Это будет твой первый и последний аборт, развратница! Пусть твой битлз не попадается мне на глаза! Я оторву ему женилку!..» – «Папа, мы женимся… иначе я повешусь!.. Вот увидишь, я повешусь!» – «Как ты женишься в пятнадцать лет? Ты понимаешь, что только одно мое слово, один звонок в милицию, и он загремит за порчу малолетних?
Скажи спасибо, что я не зверь и не люблю доносить на людей, но я сделаю, я сделаю все, чтобы он жил на свободе и харкал кровью…»
Кстати, боль у меня как рукой сняло. Но надо было что-то делать. Я звоню Клавиному родственнику – большому гинекологу, который видел кое-что пострашней. «Коля, выручай, по гроб жизни не забуду, нам же ехать надо, а в Америке только очень богатым людям под силу рожать и воспитывать детей, недаром бедные продают их миллионерам, я в „Огоньке“ читал». – «Хороший ты, – отвечает Коля, – человек, Соломоша, но идиот ужасный, и поэтому я тебя выручу». – «Быстрей, – говорю, – Коля, пока Клавочка не вернулась!»
Ну, приходит Коля. Выпили мы, закусили. Он и говорит Милке: «Чтобы тебя не тошнило на уроках, пей вот эти таблетки и через два часа принимай горячие ванны, только очень горячие». Эти ванны были Милке как мертвому припарки.
Она от них только хорошела и наливалась, мерзавка, румянцем. Таблетки тоже не помогли. Наоборот, Милку тошнить перестало. «Будем ковырять», – сказал мне Коля по телефону. Слава богу, дело до этого не дошло. Милку погнали в школе на кросс в честь начавшегося в Москве пленума партии. Она, чтобы не возбуждать подозрений, побежала, и на финише ей стало плохо. Кровотечение.
Она, к счастью, попала к Коле в больницу, и все было кончено. Так что к тому дню, когда Клава возвратилась с похудания, Милка уже очухалась, сказала мне спасибо и забыла про Петю. Она получила записку от лучшей подруги Вали о том, что та теперь начала жить с Петей и пьет противозачаточные, не как моя дура, таблетки.
Входит в дом Клава. Смотрит на Милку и все понимает с полувзгляда. А я смотрю на Клаву и ничего не понимаю. Передо мной какая-то молодая стройная дамочка, грудки, как у Нонны Мордюковой, бедро невозможно тугое, нет на бусах янтарных тройного подбородка, щеки бледные, а не лиловые, глаза пошире стали, волосы как-то вспышнели и плечи постройнели.
«Боже мой, – говорю, – ты ли это, Клава? Ты красива, как жена Леонардо да Винчи – Мона Лиза!», – в те дни по телику как раз шел фильм про великого художника и рационализатора. На меня – ни капли внимания.
«Кто он?» – говорит Клава Милке. «Спортсмен Винцас из Вильнюса, – врет Милка. – Приезжал на первенство страны. Не бей меня, мамочка, мне плохо и обидно. Я больше не буду!..» – «Будешь, – говорит Клава, – но с умом или в замужестве. Тебе ясно?» – «Ясно, мамочка!..» И тут женщины долго рыдали и плакали, обнявшись друг с другом так, что я взревновал и стал ждать ночи. Я и так не переставал любить Клаву, но от ее похудевшей на сорок кило внешности кровь моя неслыханно забурлила и зачесались десны, как у мальчика.
Тут мы хватились Валеры. Час ночи – нет Валеры. Два часа – его нет.
Лежим с Клавой, и нам не до любви, хотя при закрытых глазах мне кажется, что рядом со мною не Клавочка, а какая-то другая незнакомая, но тем не менее родная и желанная дамочка, с которой я безобидно изменяю Клавочке в командировке. И вот наконец является эта скотина Валера – пьяный, как свинтус. Клава ни слова не сказала ему в упрек. Всунула свои два пальца ему в рот, его вырвало, она его вымыла в ванной, уложила спать, вернулась ко мне и говорит: «Он живет с женщиной. Надо ехать, Соломоша, иначе дети тут пропадут. Попала в них зараза времени». – «От времени, – вякаю, – никуда не денешься». – «Все решено, – говорит Клава, – едем, хуже, чем в этой помойной яме, где пьют с двенадцати лет и ебутся с грязными шлюхами, нигде не будет.
Едем!..» – «Хорошо, – говорю, – но сначала иди сюда, Клава».
Боже мой! Мы были в ту ночь молодыми людьми – и я и Клава; она клялась мне, что никогда еще за все годы так меня не желала и не получала такого неимоверного удовольствия и что все это от многодневного голода в клинике. Я таки просто выделывал чудеса на видоизменившейся стройной и легкой женушке, пока не изогнулся неудачно в один из интересных моментов и меня не пригвоздила к постели радикулитная заунывная боль…
Утром Валера с похмелья не пошел в школу. Четырнадцать лет человеку, а он уже жлухает с жадностью огуречный рассол и стонет, пьянчуга, от головной боли. «Ничего, сыночек, – говорит Клава, – вот-вот я тебя вылечу. Подожди чуток, подожди, миленький. Я вас обоих сейчас на ноги поставлю». Звонит куда-то наша мать по телефону. Затем собирает белье чистое, полотенца, вызывает такси и говорит мне: «Вставай, в баню едем». С трудом посадили меня в такси. Приезжаем в баню. Заходим в отдельный номер. Только мы в нем трое, больше никого. Одно из многочисленных Клавиных знакомств. Нас Клава раздела догола в предбаннике, сама осталась в лифчике и ситцевой юбке. Залез я кое-как на полок. Скорчило меня болью и перекособочило. «Ты, – говорю, – идиотка, Клава, жадность твоя вылечить авансом все болячки губит меня. Зачем я проверял этот проклятый радикулит?» Что делать? С одной стороны, нас мучают светлым будущим, с другой – будущими хворобами. «Ой, – говорю, – я отсюда уже не слезу, и мой сын – развратная пьяница, а дочь моя – бедная девочка с погибшей молодостью». Тут Клава, поддав с кваском, припечатала меня к полку своими ручищами, лежи, говорит, старая жопа, не вертухайся. И потек еврейский пот из моего тела от великой русской бани. Я не был новичком в парной, но в этот раз Клава наподдавала так, что обжигало ноздри, рот и припекало лысину. «Лежи, старый, лежи, в Израиле твоем и в Америке баньки такой не будет», – говорит Клава и овевает меня поначалу двумя веничками. И не вырваться из-под ее рук, не скатиться с полка от невозго пекла.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.