Текст книги "Король в Несвиже (сборник)"
Автор книги: Юзеф Крашевский
Жанр: Зарубежная классика, Зарубежная литература
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 7 (всего у книги 20 страниц) [доступный отрывок для чтения: 7 страниц]
– Что с вашей милостью такое? Ради Бога! Не кричи же так!
– Боюсь ли я чего ещё? Не имею уже ничего, кроме потерянной жизни, а это я охотно отдал бы, чтобы отомстить им. Сына моего забрали эти палачи! Мою дочь хотели обесчестить. Думали, что я уже настолько падший и бессильный, что меня можно безнаказанно раздавить. Но когда уже только жизнь остаётся, человек её продаёт дорого! У меня в руке был уже один из них, и тот улизнул…
Когда он так очень несдержанно говорил, ему нехватило дыхания и он снова упал, плача, на канапе. У Кузьмы при виде этого отчаяния встали на голове волосы, однако он не мог понять хорошо всей истории Преслера. Невозможно его было обвинить в подлом притворстве, ибо такая боль подражать себе не даёт.
Пришло ему, в конце концов, на ум, что этот обезумевший человек мог бы на что пригодиться молодёжи. Старый шпион в этом расположении мог больше вещей разболтать, на больше дорог направить. Сел он, таким образом, рядом с ним, начал его утешать, успокаивать и расспрашивать.
Или его дружественный и милосердный голос, или долгая усталость остудили немного Преслера, он сел и, по-прежнему плача, начал исповедоваться перед столяром:
– Нужда, уговоры этих злодеев, безделье, – сказал, стуча себя по груди, – втянули меня в этот ад, жертвой которого я сегодня падаю; я, правда, виновен, признаю, стал подлым, губил людей, но также сам погибаю, как они. Одного имел ссына, которого больше жизни любил, и привёл палачей, дабы его схватили вместе с другими; ползал у них в ногах, чтобы его освободить, оттолкнули меня с презрением. Вчера посоветовал мне какой-то злодей, чтобы шёл с дочерью выпрашивать ещё их милосердие, а сегодня несколькими часами ранее, когда я возвращался от губернатора, который просто отказал моей просьбе, я застал у себя в доме москаля, который напал на мою дочку. Он уже был в моих руках, вырвался, но не он, так другой должен искупить…
Долго так говорил он ещё с Кузьмой, пока тот хорошо не убедился в расположении Преслера, и наконец шепнул ему:
– Жаль мне тебя, мой брат, но, быть может, есть ещё одно спасение. Ты направился бы к москалям, если бы попробовал перебежать к товарищам своего сына? К нашим? Всё-таки их всех вместе не взяли!
– Да! – протянул грустно Преслер. – Как же я там глаза перед ними покажу? Они подумают, что я пришёл им показать, что выдам их, дабы спасти сына. Знают они меня и знают, кто я, петлю, не помощь, готовят для меня!
– Ты не знаешь их, – сказал Кузьма, который дружелюбно по-польски и неосторожно по-польски с полнотой сердца разбалтывал. – Милосердные это люди, хоть не раз должны на смерть осудить себя и покуситься на жизнь. Я простой человек и хорошо этих вещей не понимаю, но когда вольно москалям без суда, без права, без защиты убивать, вешать и расстреливать, не годилось бы нам обороняться? Кричат, что наши убивают на улицах, пусть же рассчитают сколько мы, а сколько они убили. Не бойся, – добавил Кузьма, – а в конечном итоге, что тебе терять?
Преслер, у которого эта мысль застряла в голове, позже шепнул на ухо:
– Смилуйся! Ежели можешь, спаси ты меня!
– Сиди здесь и не двигайся с места, – сказал солдат, – я скоро вернусь.
Он тут же выбежал, а Преслеру это время ожидания показалось чрезвычайно долгим.
Наконец Кузьма вернулся, но какой-то грустный и с лицом, не дающим много надежды.
– И что же? – спросил Преслер.
– Пойдём со мной, ваша милость… увидим…
Ничего не говоря, оба пошли, Кузьма вёл его малыми улочками вглубь Старого Города, потом толстым платком завязал ему глаза и снова повёл, как бы намеренно кружа вправо и влево, чтобы поручик не догадался куда идёт. Ночь была тёмная, Преслер думал о чём-то ином и эти чрезвычайные предосторожности вовсе его не удивили. После долгих разворотов на улицах Преслер почувствовал, что вошли в какое-то здание, что открыли несколько дверей, потом необходимо было спуститься вниз по ступенькам, а когда открыли ему глаза, увидел себя в каком-то подземелье без окон, с голыми стенами, имеющим в глубине большие железные двери. Посередине был простой столик, забросанный бумагами, при нём сидело трое молодых людей.
Глаза всех были уставлены на Преслера, который стоял дрожащий, как преступник перед судом. Один из собравшихся бросил перо и подошёл к нему.
– Не нужно ничего нам говорить, – сказал он, покручивая усы, – мы знаем всё, твоя жизнь была подлой, лучше было умереть с голоду, чем кормиться предательством.
Не закончил он этих слов, когда железные двери в глубине подземелья медренно отворились и вошёл ксендз в сутане одного из ордена св. Франциска.
Это была мягкая фигура, хотя энергичная, лицо, оживлённое чёрными глазами, уста, полные милосердной улыбки; посмотрел он на Преслера, о чём-то пошептался с молодыми людьми и подошёл к нему с видимым состраданием.
– Видишь, видишь, дитя моё, – сказал он, кладя руку ему на плечо, – к чему тебя забвение о Боге и праведных святых Его привело! К гибели собственного ребёнка, и кто зает, не двоих ли твоих детей!
– Отец мой, – ответил Преслер, плача, – помилуйте, спасите, но не добивайте меня, напоминая вину мою.
– Ты сожалеешь о грехе, ты наказан, Бог несомненно простил и люди прикоснуться к тебе не должны. Справедливый судья взял сам на себя приговор и его исполнение, мир с тобой, человече.
– Видит Бог, – воскликнул Преслер, – хотел бы я зло исправить, спрашивайте меня, я расскажу вам, что только знаю, буду вам служить до смерти! Хоть бы и меня повесить хотели.
– Дитя моё, – сказал ксендз, – ты очень красиво это говоришь, но рассчитайся с совестью, не делаешь ли ты этого из-за одной мести? Месть – не христианское чувство, мы не мстить себе на москалях, но защищаться от них должны. жны. Преследуя святую нашу веру, хотели бы нас унизить и испортить, чтобы тем легче поработить; защищая эту несчастную страну, в то же время мы защищаем Божественные права, которые они топчут ногами…
Он говорил, а Преслер плакал, наконец после той моральной науки, начали его выспрашивать о разных деталях, о которых более точная информация могла быть полезной.
Преслер, ежели не доставил особенно важной информации, то много имён людей, которые принадлежали к тайной полиции, назвал; много сказов, которые можно было использовать.
Разговор растянулся далеко за ночь, но для бедного Юлиана никакой надежды не было. Вырвать его из их когтей никто не мог; побег из цитадели был почти полностью невозможен, чрезвычайно труден в путешествии. Уверили только Преслера, что сыну его насколько возможно будут стараться подслостить его судьбу, что потребности его будут удовлетворены, что будет иметь уход, а позже, кто знает? может быть, каким-нибудь способом придумают побег.
Этого было недостаточно для Преслера, который хотел видеть сына обязательно свободным, но ксендз в конце прибавил:
– Запомни, что этого твоего ребёнка Бог назначил, может быть, чтобы грехи отцовские искупил, он молод, многие постарше него, послабее, более заслуженные. Бог наносит тебе тяжёлую рану, но от его руки её нужно принять, так как и вины тоже великие были.
Он утешал его как только умел, но чем же являются слова рядом с такой болью, которую только дело может разрушить, а время ослабить.
Преслер вышел с иной только грустью, с изменённым страданием, отягчённый бременем, на которое ему недоставало сил.
Снова, после долгих переходов в разных направлениях, он оказался, когда ему развязали глаза, перед дверью своего жилища.
Вошёл он, грустный, на лестницу и в квартиру, в которой осталась только Кахна, сидящая на полу и заливающаяся слезами. Она бросилась к нему с рассказом, что пару часов назад полиция влетела в дом, что всё перетрясли, что в кровате Рози нашли какие-то бумаги и её забрали в тюрьму.
Мы добавляем сюда, что через неделю после этого неожиданно умер адъютант губернатора, князь Шкурин. Причина его смерти была таинственной, неисследованной, говорили об апоплексиии. О судьбе Рози ни отец, ни Казьмеж никогда узнать не смогли. В тюрьмах нигде её имени в списках не было. Пропала без вести.
* * *
Для самой сильной боли людское сострадание есть бальзамом Самаритянина, если оно ран не лечит, то по крайней мере успокаивает страдание, а время, этот мастер лекарей, постепенно затягивает шрамы.
Бедная мать Юлиана, поднятая милосердной рукой женщины, сын которой так же дышал тюремным воздухом, нашла у неё крышу, милосердие и заботливую опеку над собой. Ухудшилось, правда, её здоровье, но болезнь тела не дала превозмочь боли души. Когда, спустя несколько дней после переселения, она поднялась с кровати и, немного придя в сознание, начала спрашивать о своих, должны были ей, выделяя понемногу, в конце концов, выложить всю правду.
Проведала бедная, что Юлиан был осуждён к арестанским ротам в Сибири, что о судьбе мужа никто не знал, а дочка бесследно пропала, похищена полицейскими прислужниками. Тяжёлые это были удары, Преслерова, оплакав своё сиротство, несчастную долю дочери и даже мужа, хоть на него падала вина всех этих происшествий, привязалась тем сильней к сыну, и решила сопровождать его в ссылке.
Та мысль, что она будет с ним, что облегчит ему словом печальную долю, что поднимет его кандалы, немного восстановило её здоровье. Она знала, что через несколько дней Юлиана выведут с другими узниками, следовательно, нужно подняться, нужно было вернуть силы, чтобы предпринять этот жалобный поход, управляемый кнутами казаков и издевательствами распоясанной толпы.
Во всём поведении Москвы с виновными и невинными нет самого малейшего следа, что девятью веками ранее этот народ был омыт крещением. Его знаком всегда есть языческая дикость, какой уже нигде не найдёшь на свете. Даже те народы, которые ещё не положили креста на грудь, смягчились одним столкновением с христианством. Одна Москва, хоть будто бы христианская, и хоть на вид благочестивая, сохранила в целости старый татарский обычай и звериное милосердие.
Начав с суда, даже до наказания, всё в ней принятое – есть варварством, можно сказать, что иначе насытить не в состоянии свою жажду крови и убийства, она жадно бросается на всякую поданную добычу. Пусть никакого милосердия не ожидает, кто в когти этих судей и палачей попадёт; тюрьма, допросы, осуществление приговора – всё есть издевательством и жестокостью, рассчитанными на то, чтобы жертва страдала как можно больше, чтобы палач насытился её мучением.
Ни пол, ни возраст, ни слабость, ни страдание защитить не могут; только сила возбуждает в них уважение, слабость – немилосердное издевательство. Если бы Христа собирались распять повторно, нашли бы средство к его страсти добавить какое-нибудь новое мучение…
Цивилизованный генерал трибунала и простой солдат обходятся с заключёным одинаково; диким сердцем это родные братья. Всё, что в описаниях этих кровавых и грустных деяний кажется преувеличенным и неправдоподобным тем, что Россию только поверхостно знают – является ещё тривиальным и недостаточным по сравнению с реальностью, на которую нет слов в людском языке, по той причине, что нет понятия о людском разуме… Рычание зверей могло бы, пожалуй, выразить эту животную жестокость…
Утром перед рассветом, потому что Москва привыкла искать темноту и скрываться со своим правосудием, выволоченных вдруг из цитадели виновников привезли на сборный пункт на Прагу[6]6
Предместье Варшавы
[Закрыть].
День выдался хмурый, слякотный, серый и, несмотря на лето, холодный и ветренный. На промокшем от долгого ливня песке стояло несколько десятков человек, преимущественно молодёжи, в грубых солдатских шинелях, с постриженными головами, прикованных к железному штырю, и окружённых по кругу сильной стражей.
Эта экспедиция состояла из людей всякого положения и возраста, а Москва постаралась и о том, чтобы между политическими заключёнными находились простые жулики, намеренно желая преступную любовь к родине с самым подлым преступлением сравнять. Отличалась та фигура зловещего разбойника и жулика, с впалыми в череп глазами дикой кошки, от благородных мученических обликов…
Рядом с разбойником шёл прикованный старичок ксендз, который принимал присягу ремесленной челяди, спокойный, мягкий, на свои будущие страдания смотрящий ясным оком священника, который давно жизнь свою отдал Богу в Его руки и сам ею уже не распоряжался. Посаженный в тюрьму, прежде чем его начали допрашивать, старец потребовал распятие, и, получив его, поклялся в присутствии испуганного служащего, что никакая пытка слова из его уст не добудет. Осудили его за ту наглость, что смел укрыться под Божье крыло, защищаясь от правосудия царя… Священник улыбнулся, он чувствовал, что был на своём месте, так как нёс с собой слово смирения, утешения и надежды.
За ним шёл молодой парень, бледный и уставший от долгой неволи, болезненно улыбающийся – он смотрел на Варшаву и слеза навернулась под почерневшими от плача веками… Там! Там он оставил старую мать, калеку отца и её… ту, которую любил, и, которой было не разрешено даже прийти издалека помахать ему белым платком. Вчера он обнял в последний раз родителей и её… боясь обменяться именами, даже тихого будь здорова послать не смел. И смотрел, смотрел к ней, в ту сторону, где она, может быть, спрятавшись, плакала, и спрашивал, что ему предназначает судьба… когда же или никогда? – Навсегда! Как железным кинжалом раздирало ему грудь… навсегда! навсегда, страшное слово, которое вмещает в себе суть всей человеческой жизни.
За ним пожилой уже мужчина, отец семьи, тащился с кашлем в груди, обявляющим, что далеко не дойдёт, но с молчащим отречением; за шеренгой солдат стояла его заплаканная жена, двое детей, вытягивая к нему крохотные ручки, жена младенца поднимала вверх, чтобы и он попрощался с отцом. Он смотрел на них и думал, сколько могил откроется, чтобы поглотить столько отчаяния… он не имел уже никакой надежды, кроме смерти… недостаток, сиротство, бедность, унижение, а потом могила и тишина… Он не имел сил прощаться с ними, но смотрел, смотрел, чтобы эта картина выбилась и оставила знак в сердце и повторилась с последним его ударом.
За ним маленький мальчик, который ещё не окончил школы, не начал жизни, уже приступил к новой школе несчастья и первой боли жизни… Студент гордо поднимал лицо, с утешением, что рядом со старыми, такой молодой уже мог за отчизну страдать, его уста улыбались, глаза горели, он насвистывал какую-то песенку, и непризнанная слеза как дождевая капля высыхала на его горячей щеке… Родители были далеко! О судьбе его, может быть, не знали… но он был счастлив, что они услышат, как достойно он носил их имя…
За ним стоял старый мужчина, таинственного облика, жёлтый, исхудавший, с белыми холёными руками, с нежной кожей на лице, стиснутыми устами; видимо, он уже второй раз, возможно, в третий, пускается в эту далёкую дорогу… На его сморщенном лице висела жалобная забота, но глаза забыли о слезах, этих гостей молодости… не мог уже и не умел плакать. Он был отвердевшим и бесчувственным, солдат его бил, пытаясь поставить по порядку, он не чувствовал… В толпе никого не было, кто бы пришёл с ним попрощаться… он был взят под чужой фамилией и никто не знал о его настоящей…
За шеренгой солдат были видны лица толпы, семьи, друзей, жён и матерей, которые пришли сюда искать сыновей и братьев, украсть запрещённое прощание, ибо московское правосудие и с роднёй расстаться не допускает… нужно подстерегать, выгадывать, ловить взор последних приговорённых, нужно святой, последний поцелуй купить у безжалостных солдат, которые разгоняли собравшихся, смеясь над тем, что есть в мире самое достойное уважения – над болью.
Каждый из этих прибывших, кроме слёз, приносил что-то для осуждённых на долгое и неудобное путешествие, что-то, что могло бы им его подсластить, не зная, что поставляет добычу для стражников… Часто уже через несколько сот шагов за городом эти подарки и приношения распределяют между собой солдаты, либо ведущий партию офицер забирает якобы для сохранения, но о них вспоминать потом не годится.
На бледных лицах узников было видно всё, что они выдержали: голод, плохую пищу, используемую, как средство для ослабления в них духа, бессонницу, тревогу, розги и выдуманные пытки, наконец, одиночество, прерываемое руганью и угрозами… потухшие глаза, увядшая кожа, спёкшиеся уста говорили больше, чем поведали бы слова.
Хотя их ожидала тяжёлая судьба, хотя их руки были закованы, над собой имели казацкий кнут, а рядом приклад винтовки – одно дыхание свежего ветра, вид неба и более широкого пространства, немного более свободные движения, сближение с людьми одной судьбы и убеждений – уже это скорбное путешествие делали почти отрадным.
Но кто же оставляет свою страну и принимает то сиротство на плечи без чувства ужасной пустоты, в которую входит?
Даже старый брат монах, что уже отказался было от мира, поглядел, не увидит ли тех монастырских стен, в которых когда-то так блаженно и тихо протекали его годы – что же другие, которые за собой оставили семьи, тысячи узлов и столько сердечных нитей, разорванных так жестоко?
От этого железного отряда глаза бедных приговорённых отвернулись, ища в толпе знакомых, а когда их нашли, поили себя горечью предположений, предчувствий, опасений… Не один подумал, что о нём уже забыли, у другого смерть и болезнь сновали в голове. Те, что увидели знакомые лица, дёргали свою цепь, чтобы ещё раз к ним приблизиться, хоть услышать любимый голос, чтобы его звук остался в ушах и сердце, и звучал в той долгой гробовой тишине напоминанием более ярких дней.
Из-за рядов громкий плачь и брошенные торопливо слова летели к ушам жаждущих узников… узнавали от них о многих случаях, отголоска которых тишина цитадели к ним не допустила…
– А брат?
– В тюрьме.
– А муж твой?
– Сослан…
– А отец ваш?
– Убит…
– А она?
– Сидит в заключении…
– А друг наш…
– Умер и похоронить его было невозможно днём, мы проводили его ночью на Повужки…
Рядом с ксендзом и стариком стоял Юлиан, бледный, измученный, изменившийся до неузнаваемости, но с выражением мужества на лице, которым всё вытерпел. Видно было, что среди страданий не согнулся и не сдался, что отважно шёл навстречу своей судьбе, чувствуя себя апостолом святой правды, зная, что если бы его уста высказать за неё не могли, самим собой будет свидетельствовать о той правде, за признание которой был арестован.
Он никого не ожидал здесь найти и с кем попрощаться, но его мать стояла тут на протяжении трёх дней на часах, подкарауливая сына, ожидая его.
Заметил её Юлиан и улыбнулся, чтобы и ей придать мужества, он думал, что она пришла только со словом благословения в дорогу, и удививился, увидев узелок на её спине и палку в руках. На увядшем лице, несмотря на болезненное состояние, рисовалось холодное решение, которое черпает в себе силы к выполнению даже самых тяжёлых заданий. Та мысль, что мать хочет его сопровождать, больше доставила беспокойства, чем утешения, он предпочёл бы страдать один, чем быть причиной тяжкой боли для матери… Но она, также заметив его, обрадованная, кивнула ему только и стояла спокойно, не пытаясь даже приблизиться, когда другие рыдали, пробираясь сквозь солдат, чтобы ещё раз обнять любимого – она ждала в стороне, терпеливая, расчитывая на долгое путешествие, которое её собиралось связать её с сыном.
В торопливых прощаниях, раздирающих сердца, промелькнула молнией последняя минута, и вскоре послышался приказ к маршу, брошенный тем сухим солдатским голосом, который одинаково произносит приговор осуждения и освобождения. Солдаты двинулись, послышался звон оружия, плач и крики, загремели цепи, и вереница закованных ссыльных двинулась в далёкий чужой мир, не один – до открытой могилы в степи, посыпанной холодным снегом.
Офицер закурил сигару, солдаты разгоняли нажимавшую толпу своим: пошли вон! – отталкивая прикладами. Ксендз затянул:
– Под Твою защиту…
Но подбежавший казак, думая, что это пение какое-то запрещённое, ударил его кнутом по седой голове и песня окончилась тихой молитвой, только синяя полоса на лице священника свидетельствовала, что в минуту разлуки с родиной он думал о Боге.
Призывать Бога и жаловаться на царя – это непростительные преступления… Бог, согласно русским, есть только послушным исполнителем монаршей воли, иначе пошёл бы давно в солдаты.
За шеренгой солдат, опираясь на палку, потащилась одна женщина.
Была это мать Юлиана.
* * *
Не на том, однако, кончается это чёрная драма, над которой светит лучик материнской любви.
В то время, когда это происходило, на Праге, вдалеке, не смея приблизиться, опираясь о стену, стоял старый человек в обшарпанной одежде, с жёлтым и сморщенным лицом, на котором несчастье выпекло свой ужасный знак. Прохожие проходили мимо него с сожалением, читая на лице видимое безумие…
Пока заключённые стояли, его взгляд, казалось, осторожно кокого-то ищет, но как только он падал на Юлиана, прятался, устрашённый…
Даже знакомым, даже жене и сыну трудно было бы узнать в нём Преслера, в такого страшного нищего бродягу превратили его те дни искупления. Лицо было больное, вспаханное слёзами и искривлённое каким-то судорожным дёрганьем, принимающее то выражение плача, то дикого смеха. Он был вынужден опереться о стену по той причине, что не мог устоять на ногах, а его руки беспорядочно упали. Из стиснутых уст была видна сочащаяся пена, словно в последних конвульсиях.
Он стоял неподвижно, пока ссыльные не ушли, даже, когда послышался звон кандалов и узники начали это путешествие, из которого ни один не должен был вернуться, старый бросил безумный взор на кучку проклятых и, как бы наперекор плачу и стону, которые слышались в это время, начал дико смеяться. Этот смех был таким ужасающим, что кучка любопытных детей, которые из-за угла дома наблюдали эту сцену, убежала испуганная… Безумный оглянулся, рассмеялся ещё и, задрав голову вверх, подбоченился, пошёл важным, но шатким шагом в ближайшую таверну напротив.
По той причине, что день был рыночный и люди из околицы прибывали на Прагу и каждый из них в дождливое утро хотел чем-нибудь подкрепиться, когда Преслер вошёл в шинкарку, то нашёл её занятой. Его сильно возмутило то, что его сразу не обслужили.
– Эй! Слушай, – воскликнул он, – не видишь, кто пришёл? Давай мне сюда водку, и живо.
И он расселся за столом.
Еврейка не спешила его слушать, так как, видя порванную одежду, не уверена была в оплате.
– А! ты, иудейская дочь, иродово племя, – воскликнул повторно Преслер с всё возрастающим гневом, – водки, говорю, как можно быстрее, графин водки, а не то тебе голову расквашу…
Возмутились на эти сознательные крики и ругань, хотели вызвать полицию, чтобы убрали сумасшедшего, когда Преслер поискал в карманах и достал трёхрублёвую бумажку, вид которой успокоил шинкарку, а других остановил от вставания на защиту.
С невыразимой жадностью схватился старый за бутылку и начал из неё пить, словно глотал, жаждущий, воду. Страшно было смотреть на это самоубийство, глаза всех обратились на несчастного человека, который, допив до дна бутылку, грохнул рюмку о пол, а сам, бормоча какие-то проклятия, повалился на скамью.
Однако только мгновение продолжалось беспамятство, он тут же встал и с усмешкой направился к дверям; все расступились перед ним, он шёл с опущенной головой, с глазами, уставленными в землю, шепча сам себе:
– Ну, теперь хорошо! В любой день сделают меня полковником, а когда им выдам покойного отца, стану генералом. Чем мне это навредит? Кто скажет, что я предатель? Гм? Прикажу сразу его расстрелять! Никто иначе не заработает себе деньги и ранги. Я продал сына, пропил дочку, жену черти забрали, и…
Я себе пан и ни о чём не забочусь!
Последние слова он пропел охрипшим голосом, подбоченился, повернулся на одной ноге, начал, будто бы танцевать, но качался и падал.
– Что мне там! – восклицал он. – Всё глупость, а водка грунт! А что люди посочиняли ту якобы добродетель, эти разные деликатные баламутства, чтобы глупцов держать на верёвке… не стоят стакана воды! Тьфу! Фигня!
Через мгновение же он добавил:
– Где экипаж пана генерала Преслера? Где его люди? Прикажу вознице дать сто прутьев, когда его отыщу, или вышлю его в Сибирь! Знайте, трутни этакие, Преслера… Сибирь…
Повторив это слово, он осмотрелся и встряхнулся.
– Кто тут смеет болтать о Сибири? Кто мне тут упомянул Сибирь? В Сибире золото копят и в соболях ходят, там теплей, чем в этой глупой Италии… Неправда! Ложь, что болтали о Сибири от ненависти к Н. Пану и дружественным москалям…
Говоря это всё тише, голосом, прерываемым иканием, он остановился у берега Вислы и начал всматриваться в бегущую воду, его лицо нахмурилось, и, хотя губы кривились в улыбке, глаза плакали. Он сел, чувствуя себя уставшим, на деревянную мостовую.
– Что теперь делать? – пробормотал он себе. – Я мог бы жить, и порядочно жить. Ха! Но, быть может, не стоит, мне как-то даже не хочется! Жены нет, я мог бы ещё жеиться на какой-нибудь жирной и богатой москвичке, но что, если другая будет таким же дьяволом, как первая? Нет, это глупое дело… жилось, жилось, порвалась… и вся жизнь… Тьфу! Собаке на обувь!
Он снова посмотрел на воду.
– Горит во мне жажда, выпил бы Вислу, – сказал, – но эти злодеи сразу мне процесс выдвинут, патриоты, что им их реку сконфисковал в животе… нельзя… готовы повесить за это…
Он снова усмехнулся.
– Гм, дорогой Адам, – сказал он, припоминая себе своё имя, – если бы мы утопились?
В эти минуты много обезумевший от собственного феномена, Преслер почувствовал, что как бы раздвоился, Адам отделился от него и упрекал его. Преслер гневался и бранился. Оба противника, замкнутые в одной оболочке, начали жестокий бой. Поручик говорил за одного и другого, спорил с собой и ругался.
В конце концов в его голове помутилось, Адам осмелился ему бросить, что он предал Юлиана и, как Бог в Библии, спросил его:
– Что сделал ты с сыном твоим? Где сын твой?
Преслер пожал плечами, отвечая, что не знает, но повторяющийся вопрос разволновал его вконец, и схватил он сам себя, разрывая одежду, царапая и нанося раны на груди…
Так он метался в сильнейшей злости, решил бросить в Вислу навязчивого Адама, и упал в неё с ним вместе…
Вода в том месте была глубокая, его подхватил водоворот, поглотили волны; только дикий издевательский смех, последний пульс жизни, прозвучал далеко под берегом.
Warsawa 1863
Внимание! Это не конец книги.
Если начало книги вам понравилось, то полную версию можно приобрести у нашего партнёра - распространителя легального контента. Поддержите автора!Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?