Электронная библиотека » Альбер Камю » » онлайн чтение - страница 11


  • Текст добавлен: 3 мая 2018, 21:00


Автор книги: Альбер Камю


Жанр: Зарубежная классика, Зарубежная литература


Возрастные ограничения: +16

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 11 (всего у книги 46 страниц) [доступный отрывок для чтения: 13 страниц]

Шрифт:
- 100% +

Но ничто не способно отвратить человеческое сердце от стремления к божественному. Появились и продолжают появляться другие фигуры, которые, забывая о Ватерлоо, все так же пытаются положить конец истории. Преклонение перед человеком по-прежнему на марше и движется к его полному обожествлению, которое должно совпасть с концом времен. Приходится обслуживать этот апокалипсис и, за неимением Бога, воздвигнуть хотя бы Церковь. История, которая пока еще не остановилась, позволяет предвидеть перспективу, вытекающую из гегелевской системы, но лишь потому, что направляют ее – если не временно тащат за собой – духовные сыны Гегеля. Когда философа Йенской битвы на пике славы унесла холера, все было готово к последующему развитию событий. Небо опустело, а земля оказалась во власти беспринципной силы. На авансцену истории поочередно начнут выходить и те, кто избрал убийство, и те, кто смирился с рабством, – и все это во имя извращенно понятой правды бунта.

Индивидуальный терроризм

Теоретик русского нигилизма Писарев указывает, что самыми ярыми фанатиками становятся дети и молодежь. То же самое относится и к народам. Россия в ту эпоху представляла собой подростка, появившегося на свет не более века назад с помощью акушерских щипцов в руках царя, еще достаточно наивного, чтобы лично рубить головы бунтарям. Неудивительно, что немецкая идеология самопожертвования и разрушения достигла здесь крайней формы выражения, которую немецкие профессора если и допускали, то исключительно в мыслях. Стендаль считал, что немцы отличаются от других народов в первую очередь тем, что глубокие размышления их не только не успокаивают, а, напротив, приводят в смятение. С еще большим основанием то же можно отнести к России. В этой молодой стране, лишенной собственной философской традиции[53]53
  Тот же Писарев отмечает, что Россия всегда импортировала идеологическую основу цивилизации. См.: Armand Coquart. Pisarev et l’idéologie du nihilisme russe.


[Закрыть]
, молодые люди – братья лицеистов Лотреамона с трагической судьбой, – вдохновившись идеями немецкой философии, воплотили ее выводы в кровавую действительность. Эстафету великого движения за освобождение человека перехватил «пролетариат семинаристов»[54]54
   Достоевский.


[Закрыть]
, исказивший его облик до неузнаваемости. Вплоть до конца XIX века этих семинаристов никогда не насчитывалось больше нескольких тысяч человек. Тем не менее, противостоя самому жесткому для своего времени абсолютизму, они вознамерились освободить и в какой-то мере действительно способствовали освобождению сорока миллионов крестьян. Подавляющее большинство борцов заплатили за эту свободу самоубийством, казнью, каторгой или безумием. Вся история русского терроризма может быть сведена к борьбе горстки интеллигентов против тирании на глазах безмолвствующего народа. В конце концов их добытая дорогой ценой победа оказалась предана. Но своим самопожертвованием и даже своим крайним отрицанием они дали жизнь новой ценности или новой добродетели, которая еще и сегодня противостоит тирании и помогает настоящему освобождению.

Германизация России в XIX веке не была обособленным явлением. Влияние немецкой идеологии в это время распространилось повсеместно; известно, например, что XIX век во Франции стал временем германистики – достаточно вспомнить имена Мишле и Кине. Но в России эта идеология не встретила четко сформулированной философии, тогда как во Франции ей пришлось бороться с уравновешивающим ее анархическим социализмом. В России она оказалась на уже завоеванной территории. Первый русский университет, основанный в Москве в 1755 году, был немецким. Медленная колонизация России, начатая при Петре I, приглашавшем немецких учителей, чиновников и военных, усилиями Николая I преобразовалась в систематическую германизацию. В 1830-е годы интеллигенция страстно увлекается Шеллингом наравне с французами, в 1840-е – Гегелем, а во второй половине века – немецким социализмом, уходящим корнями в Гегеля. Русская молодежь вливает в эти абстрактные идеи свою безмерную пассионарную силу и переживает эти мертвые идеи как живые. Религии человека, уже сформулированной немецкими докторами, пока не хватало апостолов и мучеников. Эту роль сыграли русские христиане, отвернувшиеся от первоначального призвания. Ради этого им пришлось согласиться на жизнь без трансцендентности и без добродетели.

Отказ от добродетели

В 1820-е годы у первых русских революционеров – декабристов – добродетель еще присутствует. Эти аристократы еще не подвергли коррекции якобинский идеализм. Более того, речь идет о вполне осознанной добродетельности. «Наши отцы были сибаритами, – писал Петр Вяземский, – а мы – последователи Катона». К этому лишь добавляется чувство, которое впоследствии мы найдем у Бакунина и эсеров 1905 года, что страдание носит живительный характер. Декабристы заставляют вспомнить о французских аристократах, поддержавших третье сословие и отказавшихся от своих привилегий. В ночь на 4 августа эти патриции-идеалисты сделали свой выбор и принесли себя в жертву ради освобождения народа. Хотя у Пестеля имелись определенные представления о политическом и социальном устройстве общества, никакой стройной программы у декабристов не было; сомнительно даже, что они верили в успех своего провалившегося заговора. «Да, мы умрем, – сказал один из них накануне восстания, – но это будет прекрасная смерть». Действительно, это была прекрасная смерть. В декабре 1825 года по каре мятежников, выстроившихся на Сенатской площади Санкт-Петербурга, произвели несколько выстрелов из пушек; тех, кто выжил и был обвинен в активном участии, отправили на каторгу; пятерых зачинщиков повесили, причем так неумело, что казнь пришлось повторять дважды. Нетрудно понять, что вся революционная Россия с чувством восхищенного ужаса благоговела перед этими напрасными жертвами. У них ничего не получилось, зато они подали пример другим. Обозначив начало революционной истории, они показали правоту и величие того, что Гегель называл прекраснодушием и что вопреки всему стало точкой отсчета для всей русской революционной мысли.

В этой атмосфере экзальтации влияние французской мысли уступило влиянию немецкой, навязавшей свои представления мятущимся умам, терзаемым жаждой мести и справедливости и в то же время чувством бессильного одиночества. Поначалу она была воспринята как откровение и в этом качестве удостоилась восторженных комментариев. Философское безумие охватило лучшие умы. Доходило до появления стихотворного переложения «Логики» Гегеля. Большинство русских интеллигентов увидели в гегелевской системе в первую очередь оправдание социального квиетизма. Достаточно осознать рациональность мира, а Дух в любом случае в конце времен реализует себя. Именно такой была первая реакция Станкевича[55]55
   «Если мир управляется духом разума, я могу быть спокойным насчет всего остального».


[Закрыть]
, Бакунина и Белинского. Затем русская страстность отступила перед фактическим или по меньшей мере мысленным соглашательством с абсолютизмом и бросилась в другую крайность.

Наиболее показательна в этом отношении эволюция Белинского – одного из самых выдающихся и влиятельных мыслителей 1830—1840-х годов. Стоявший на платформе довольно туманного анархического идеализма, Белинский внезапно открывает для себя Гегеля. В полночь у себя в комнате, потрясенный откровением, он, подобно Паскалю, заливается слезами и отрекается от старика: «Не существует ни случая, ни произвола: я прощаюсь с французами». Одновременно он становится консерватором и сторонником социального квиетизма. Он не испытывает никаких колебаний и со свойственной ему смелостью защищает свою позицию, как он ее чувствует. Но это благородное сердце оказывается на стороне того, что он ненавидит больше всего в мире, – на стороне несправедливости. Если все логично, значит, все оправданно. Приходится согласиться с существованием кнута, крепостничества и Сибири. На какой-то миг ему показалось, что, принимая мир со всеми его страданиями, он поступает великодушно – ведь он-то полагал, что речь пойдет о его собственных страданиях и противоречиях. Но выяснилось, что надо признать и чужое страдание, – и тут восстало его сердце. Он разворачивается в обратном направлении. Если нельзя согласиться с чужим страданием, значит, не все в этом мире оправданно, а история, во всяком случае в одном из аспектов, не совпадает с разумом. Но история должна быть разумной вся целиком, иначе она вовсе не разумна. Одинокий протест человека, на краткое время успокоившего себя мыслью, что оправдать можно все, снова прорывается в виде пламенных речей. Белинский обращается непосредственно к Гегелю: «Со всем подобающим вашему философскому филистерству уважением, честь имею донести вам, что, если бы мне и удалось влезть на верхнюю ступень лестницы развития, – я и там попросил бы вас отдать мне отчет во всех жертвах условий жизни и истории… Я не хочу счастия и даром, если не буду спокоен насчет каждого из моих братий по крови»[56]56
   Цит. по: Herpner. Bakounine et le panslavisme révolutionnaire. Riviére.


[Закрыть]
.

Белинский понял, что его стремлением был не абсолют разума, а полнота бытия. Отождествлять одно и другое он отказывается. Он жаждет бессмертия цельного человека, воплощенного в его живой личности, а не абстрактного бессмертия вида, ставшего Духом. И с той же страстью он обличает своих новых противников, делая из великого спора с самим собой заключения, которыми обязан Гегелю, хоть он и оборачивает их против него же.

Эти заключения сводятся к бунту индивидуализма. Индивидуум не может принять историю такой, какая она есть. Чтобы самоутвердиться, он должен не сотрудничать с реальной действительностью, а разрушить ее. «Отрицание – мой бог. В истории мои герои – разрушители старого – Лютер, Вольтер, энциклопедисты, террористы, Байрон («Каин»)». Здесь мы находим сразу всю тематику метафизического бунта. Разумеется, в России по-прежнему была жива французская традиция индивидуалистического социализма. Сен-Симон и Фурье, которых русские читали в 1830-е годы, и Прудон, с которым они познакомились в 1840-е, вдохновили великого мыслителя Герцена, а еще позже Петра Лаврова. Но эта философия, связанная с моральными ценностями, проиграла – по крайней мере временно – в великом споре с идеями цинизма. Напротив, Белинский, опираясь на Гегеля и возражая ему, включается в тенденцию социального индивидуализма, но под углом отрицания, отвергая трансцендентные ценности. К моменту смерти в 1848 году он очень близко подойдет к Герцену. Однако в своем противостоянии Гегелю он даст точное определение позиции, которую в дальнейшем займут нигилисты и, пусть частично, террористы. Таким образом, он являет собой тип переходной фигуры от идеалистов-аристократов 1825 года к отрицающим все и вся студентам 1860-х.

Трое одержимых

Герцен, восхваляя движение нигилистов – правда, лишь в той мере, в какой видел в нем стремление к освобождению от предвзятых идей, – напишет: «Уничтожение старого – это зарождение будущего», тем самым полностью соглашаясь с Белинским. Котляревский, рассуждая о тех, кого также именовали радикалами, сравнивал их с апостолами, «которые хотели полностью отречься от прошлого и выковать человеческую личность на совершенно иной основе». Нельзя не вспомнить Штирнера с его отрицанием истории как таковой и решимостью строить будущее, ориентируясь не на дух историчности, а на индивидуума, обладающего всей полнотой власти. Но такой индивидуум не способен подняться на вершину власти в одиночку. Он нуждается в других, но тогда вступает в противоречие с принципом нигилизма. Писарев, Бакунин и Нечаев попытаются разрешить его, расширяя – каждый чуточку больше, чем предшественники, – поле разрушения и отрицания, до тех пор пока терроризм не уничтожит само противоречие путем слияния самопожертвования и убийства в единое целое.

Нигилизм 1860-х начался, по крайней мере в своих внешних проявлениях, с самого радикального отрицания, отвергая всякое действие, которое не продиктовано чистым эгоизмом. Известно, что сам термин «нигилизм» был предложен Тургеневым в романе «Отцы и дети», герой которого – Базаров – служит воплощением человека подобного типа. Писарев в критическом разборе романа отмечает, что нигилисты увидели в Базарове пример для подражания. «Мы можем похвалиться, – заявлял Базаров, – только бесплодностью нашего сознания и, до некоторой степени, бесплодностью всего, что нас окружает». – «Это и есть нигилизм?» – спрашивали его. «Это и есть нигилизм». Писарев восхваляет этот пример, для большей ясности определяя его следующим образом: «Я чужд существующему строю вещей, я не желаю в него вмешиваться». То есть единственная ценность заключается в разумном эгоизме.

Отрицая все, что не служит удовлетворению человека, Писарев объявляет войну философии и искусству, полагая то и другое абсурдом, а также лживой морали, религии и даже обычаям и вежливости. Он выстраивает теорию интеллектуального терроризма, заставляющую вспомнить наших сюрреалистов. Провокация возведена в ранг учения, представление о глубине которого дает Раскольников. Апофеозом этого дивного порыва становится вопрос, которым задается Писарев, без тени улыбки вопрошая, можно ли убить собственную мать. И отвечает: «Почему бы и нет, если я этого хочу и это мне полезно?»

С учетом сказанного остается лишь удивляться, почему нигилисты не отдавались целиком тому, чтобы сколотить состояние или получить высокий чин, почему они с присущим им цинизмом не хватали все, что плохо лежит. Правда, в любом обществе на высоких должностях хватает нигилистов. Но они не превращают свой цинизм в учение, а предпочитают при всяком удобном случае громогласно воздать должное добродетели – без последствий для себя. Нигилисты, о которых мы говорим, противоречили сами себе: бросая вызов обществу, они тем самым утверждали некую ценность. Они называли себя материалистами и считали своей настольной книгой «Силу и материю» Бюхнера. Но один из них признавался: «Ради Молешотта и Дарвина мы готовы пойти на виселицу или на плаху», то есть ставили идею гораздо выше материи. Их учение напоминало религию, причем религию фанатичную. Ламарк в глазах Писарева был предателем потому, что правота оказалась на стороне Дарвина. Если кто-нибудь в их кружке принимался рассуждать о бессмертии души, его изгоняли. Поэтому Владимир Вейдле[57]57
   La Russie absente et présente. Gallimard.


[Закрыть]
совершенно справедливо определяет нигилизм как рационалистический обскурантизм. Разум у нигилистов поразительным образом соединялся с предрассудками веры; выбор в пользу псевдонаучного способа рассуждения – это далеко не самое меньшее противоречие этих индивидуалистов. Они отрицали все, за исключением наиболее спорных ценностей, разделяемых каким-нибудь месье Омэ.

Вместе с тем, взяв своим символом веры разум в самом куцем его виде, нигилисты стали примером для тех, кто шел за ними. Они не верили ни во что, кроме разума и корысти. Но скептицизму предпочли пропагандистский пыл и стали социалистами. В этом и заключается их противоречие. Как все незрелые умы, они одновременно испытывали сомнение и жажду веры. Выход лично для себя они нашли в том, чтобы придать отрицанию непреклонность и страсть, свойственные вере. Впрочем, чему тут удивляться? Вейдле цитирует философа Соловьева, с презрением вскрывающего это противоречие: «Человек произошел от обезьяны, следовательно, мы должны любить друг друга». Но в этом разрыве и заключается вся правда Писарева. Если человек – отражение Бога, то отсутствие человеческой любви не имеет значения, потому что однажды он получит утешение. Но если он – слепая тварь, бродящая в потемках жестокого и ограниченного мира, то он нуждается в себе подобных и их преходящей любви. Где укрыться милосердию, если не в мире, лишенном Бога? В другом мире благодать доступна каждому, даже богачам. Те, кто отрицает все, понимают, по крайней мере, что отрицание есть нищета. Тогда они могут открыться чужой нищете и наконец прийти к отрицанию себя. Писарев мысленно не отвергал убийства матери, но тем не менее нашел в своих рассуждениях о несправедливости верную интонацию. Он мечтал эгоистически наслаждаться благами жизни, но попал в тюрьму и сошел с ума. Показной цинизм в конце концов привел его к познанию любви, к осознанию того, что он этой любви лишен, и к самоубийству. Вместо индивидуума-властелина, о каком он мечтал, он получил нищего измученного старика, все величие которого сводится к освещению истории.

Бакунин есть еще более наглядное воплощение тех же самых противоречий. Он умер накануне наступления террористической эпопеи[58]58
   В 1876 году.


[Закрыть]
. Впрочем, он заранее осудил индивидуальный террор, разоблачая «Брутов своей эпохи». Вместе с тем он испытывал к ним уважение и порицал Герцена за открытую критику неудавшегося покушения 1866 года Каракозова на царя Александра II. У этого уважения были свои причины. Бакунин, как и Белинский, и нигилисты, сыграл значительную роль в дальнейшем развитии событий, в частности в практике индивидуального бунта. Но он привнес и кое-что еще: зерно политического цинизма, которое прорастет в учении Нечаева и доведет революционное движение до логического завершения.

Едва расставшись с юностью, Бакунин познакомился с философией Гегеля и был ею потрясен, как будто столкнулся с чудом. Он читал Гегеля сутками напролет, до умопомрачения, «ничего другого не видя, кроме категорий Гегеля». Из этой инициации он выходит с экзальтацией неофита: «Мое личное «я» умерло навсегда, только теперь я живу истинной жизнью, которая в некотором смысле тождественна науке абсолюта». Ему потребовалось совсем немного времени, чтобы заметить, чем опасна столь удобная позиция. Тот, кто понял суть реальности, не восстает против нее, а радуется ей: вот вам готовый конформист. Ничто в Бакунине не предрасполагало к этой философии цепного пса. Возможно также, что его поездка в Германию и дурное впечатление, произведенное на него немцами, помешали ему вслед за стариком Гегелем признать, что лучшим хранителем сущностей духа является Прусское государство. Человек более русский, чем сам царь, – несмотря на мечты о мировом единстве, – он никак не мог согласиться с восхвалением Пруссии, основанным на логике высокомерия: «Воля других народов не должна приниматься во внимание, поскольку народ, наделенный этой волей, главенствует над миром». С другой стороны, в 1840-е годы Бакунин открывает для себя французский социализм и анархизм и заимствует некоторые тенденции. Как бы там ни было, Бакунин с негодованием отвергает немецкую идеологию. Он так же страстно стремился к абсолюту, как позже будет стремиться к полному разрушению, к яростному «все или ничего», и у него эта ярость разрушения представлена в чистом виде.

Отдав дань восхищения абсолютному Единству, Бакунин погружается в самое примитивное манихейство. Судя по всему, он жаждет, чтобы воздвиглась «Вселенская и подлинно демократическая Церковь свободы». Это его религия, а он сын своего века. Впрочем, он не уверен, что его вера достаточно всеобъемлюща. Он, как нам представляется, вполне искренен, когда в «Исповеди», обращенной к Николаю I, пишет, что никогда до конца не верил в финальную революцию, а если и верил, то лишь ценой «сверхъестественных и тяжких усилий», заглушая внутренний голос, настойчивым шепотом твердивший ему о «бессмысленности надежд». Напротив, теоретический имморализм в нем непоколебим, и мы видим, как он в нем прямо-таки купается с животным наслаждением и органичностью. Историей движут всего два начала: государство и социальная революция, революция и контрреволюция, и они не просто непримиримы, они ведут между собой смертельную борьбу. Государство – это преступление. «Даже самое малое и безобидное государство преступно в своих вожделениях». Следовательно, революция – это благо. Борьба этих двух начал, выходящая за рамки политики, – это одновременно борьба сатанинских начал против божественного начала. Бакунин осознанно вводит в проблематику революционного действия одну из тем романтического бунта. Еще Прудон утверждал, что Бог есть Зло, и призывал: «Гряди, Сатана, оболганный нищими и королями!» Одновременно Бакунин подчеркивает глубину бунта, имеющего внешние признаки политического. «Нам говорят, что Зло – это сатанинский бунт против божественной власти, а мы видим в этом бунте плодотворную завязь всех человеческих свобод. Подобно Богемским братьям XV века, революционеры-социалисты узнают сегодня друг друга по призыву: «Во имя того, кто претерпел великий урон».

Поэтому борьба против творения будет беспощадной и бессовестной, а единственное спасение заключается в истреблении. «Страсть к разрушению – это творческая страсть». Огненные страницы бакунинских статей о революции 48-го года[59]59
  Confession. P. 102 et sq. Rieder.


[Закрыть]
переполнены этой радостной страстью к разрушению. «То был праздник без конца и без края», – пишет он. Действительно, для него, как и для всех угнетенных, революция – это праздник в священном смысле слова. Вспомним французского анархиста Кёрдеруа[60]60
   Claude Harmel et Alain Sergent. Histoire de l’anarchie. T. I.


[Закрыть]
, который в своей книге «Ура, или Казацкая революция» призывал северные орды смести с лица земли все, что им встретится на пути. Он тоже мечтал «поднести пылающий факел к отчему дому» и восклицал, что все свои надежды связывает с новым Потопом и хаосом. В этих высказываниях схвачена самая суть бунта, показанного в чистом, биологическом виде. Вот почему Бакунин остается единственным из современников, критиковавшим правление ученых с исключительной глубиной. Вопреки всякой абстракции он выступал за цельного человека, полностью отождествляемого с бунтом. Если он воспевал образ разбойника, вождя крестьянского восстания, а его любимыми персонажами были Степан Разин и Пугачев, то потому, что эти люди, без принципов, без опоры на какое бы то ни было учение сражались за чистый идеал свободы. Бакунин ставит в центр концепции революции бессодержательный принцип бунта. «Жизненная буря – вот что нам надо. И новый мир, не имеющий законов и потому свободный».

Но может ли мир, не имеющий законов, быть свободным – вот вопрос, который ставит всякий бунт. Если бы мы задали его Бакунину, он дал бы на него однозначный ответ. Безусловно и в высшей степени проницательно противостоящий авторитарному социализму в попытке дать определение обществу будущего, он, нимало не смущаясь противоречием, представляет его как диктатуру. Устав «Интернационального братства» (1864–1867), написанный им лично, уже предусматривает абсолютное подчинение деятельности индивидуума центральному комитету. То же относится и к послереволюционному периоду. Бакунин надеется, что в освобожденной России будет «твердая власть диктатуры… власть, окруженная ее сторонниками, просвещенная их советами, укрепленная их добровольной поддержкой, но не ограниченная ничем и никем». Бакунин в той же степени, что и его заклятый враг Маркс, способствовал формированию ленинской доктрины. Впрочем, мечта о революционной славянской империи в том виде, в каком Бакунин говорит о ней царю, до деталей совпадает с тем, что осуществил Сталин. В устах человека, осмелившегося сказать, что движущей силой царской России был страх, и отвергавшего Марксово учение о партийной диктатуре, подобные заявления могут показаться противоречивыми. Но это противоречие доказывает, что в основе теорий частично лежат нигилистические принципы. Писарев оправдывает Бакунина. Бесспорно, тот мечтал о полной свободе, но путь к ней видел в тотальном разрушении. Но полное разрушение предполагает строительство без фундамента – тогда стены придется поддерживать руками. Тот, кто полностью отвергает прошлое, кто не берет из него ничего, что могло бы послужить оживлению революции, обрекает себя на ожидание справедливости только в будущем, а пока оно не наступило, поручает полиции временный надзор за справедливостью. Бакунин стал провозвестником диктатуры не вопреки своему стремлению к разрушению, а в полном согласии с ним. Остановить его на этом пути не могло ничто; действительно, в костре тотального отрицания сгорели и все моральные ценности. В откровенно угодливой «Исповеди», адресованной царю, но написанной в надежде на освобождение, он наглядно вводит в революционную политику принцип двойной игры. В своем «Катехизисе революционера», предположительно написанном в Швейцарии совместно с Нечаевым, он придает форму – даже если впоследствии это отрицал – политическому цинизму, который с тех пор постоянно давил на революционное движение и яркий образчик применения которого показал Нечаев.

Нечаев – фигура гораздо менее известная, чем Бакунин, и более загадочная, а для целей нашего исследования более значимая – развил логику нигилизма до ее крайних пределов. Противоречия ему практически не были свойственны. Он появился в кругах русской революционной интеллигенции около 1866 года и умер при невыясненных обстоятельствах в декабре 1882-го. За этот короткий промежуток времени он сумел очаровать многих: близких к нему студентов, самого Бакунина и других революционеров-эмигрантов и даже своих тюремщиков, которых ему удалось склонить к участию в безумном заговоре. К моменту своего появления он уже исповедовал стройную систему взглядов. Если Бакунин проникся к нему таким доверием, что наделил важными полномочиями, впрочем фиктивными, то потому, что распознал в этом несгибаемом человеке идеал революционера, каким, возможно, стал бы и сам, сумей он победить собственное сердце. Нечаев не ограничился заявлением о необходимости объединения «с диким разбойничьим миром, этим истинным и единственным революционером в России», или подтверждением слов Бакунина о том, что отныне политика станет религией, а религия – политикой. Он превратился в жестокого монаха безнадежной революции, а его главной мечтой было установление убийственного порядка, способствующего распространению и окончательному триумфу того черного божества, которому он решился служить.

Он не только рассуждал о всеобщем разрушении; его оригинальность проявилась в том, что он холодно требовал для людей, посвятивших себя революции, реализации принципа «все позволено» – и сам позволял себе все. «Революционер – это человек заранее обреченный. У него не может быть ни любовных связей, ни имущества, ни друзей. Он должен отречься даже от своего имени. Все его существо должно сосредоточиться на единой страсти – революции». Действительно, если история, не принимая в расчет никаких принципов, представляет собой исключительно борьбу революции и контрреволюции, то у человека нет иного выхода, кроме полного приятия одной из этих ценностей, в результате чего он умрет или возродится к новой жизни. Нечаев доводит это рассуждение до логического конца. С Нечаевым революция впервые явно отрывается от любви и дружбы.

В его взглядах можно проследить последствия психологии воли, заимствованной у Гегеля. Впрочем, Гегель допускал, что взаимное признание сознаний возможно в столкновениях любви[61]61
   Оно возможно также в поклонении, когда слово «хозяин» приобретает высокий смысл – это тот, кто формирует, не разрушая.


[Закрыть]
. Тем не менее он отказался ставить на первое место в своем учении этот «феномен», по его мнению, не обладающий «ни силой, ни терпением, ни работой отрицания». Он предпочел показать битву сознаний, уподобив их слепым крабам, ползающим в темноте по морскому песку, чтобы столкнуться в смертельной схватке, и сознательно оставил в стороне другой образ, не менее обоснованный, – маяков, которые ищут друг друга в ночи и наконец соприкасаются лучами, чтобы стало светло. Любящие сердца – друзья или возлюбленные – знают, что любовь – это не только вспышка молнии, это еще и долгая и мучительная борьба в потемках, цель которой – окончательное узнавание и приятие друг друга. Если историческая добродетель распознается по терпению, то истинная любовь терпелива не меньше ненависти. На протяжении веков революционная страсть оправдывалась не только требованием справедливости, но и мучительным требованием всеобщей дружбы, даже – и в особенности – в противостоянии враждебным небесам. Те, кто погибал во имя справедливости, во все времена именовали друг друга братьями. Все они оставляли насилие для врагов, ставя его на службу общности угнетенных. Но если революция становится единственной ценностью, она требует от человека всего, в том числе доноса на друга и принесения его в жертву. Отныне насилие оборачивается против всех и становится на службу абстрактной идее. Понадобилось дождаться прихода к власти одержимых, чтобы вдруг услышать, что революция сама по себе важнее тех, кого она намеревалась спасти, а дружбой, до сих пор обращавшей поражения в победы, придется пожертвовать и отложить ее до неопределенного будущего.

Таким образом, оригинальность Нечаева заключается в оправдании насилия, примененного против братьев. Совместно с Бакуниным он разрабатывает «Катехизис». Но едва Бакунин в каком-то ослеплении поручает Нечаеву представлять в России Всемирный революционный союз, существующий исключительно в его воображении, как тот и в самом деле едет в Россию, организует общество «Народная расправа» и сам пишет его устав. В уставе имеется пункт о тайном центральном комитете, бесспорно, необходимом для всякой военной или политической деятельности, которому каждый член организации должен принести клятву абсолютной верности. Но Нечаев идет еще дальше: он наделяет руководителей правом применять насилие и ложь. Чтобы убедить колеблющихся участвовать в планируемых им акциях, он и сам начнет со лжи, объявив себя представителем этого еще не существующего центрального комитета, якобы располагающего безграничными средствами. Больше того, он разделит революционеров на категории, предусмотрев для тех, кто входит в первую категорию (то есть для вождей), право рассматривать остальных членов организации как «часть общего революционного капитала, отданного в их распоряжение». Возможно, все вожди всегда думали так же, но истории неизвестно, чтобы кто-то из них заявлял об этом вслух. Во всяком случае, до Нечаева ни один лидер революции не посмел взять этот принцип за основу своих поступков. Ни одна революция не вписала первой строкой в свои скрижали закона, что человек может быть орудием. Обычно вербовка осуществлялась путем призыва к мужеству и самопожертвованию. Нечаев решил, что колеблющихся можно шантажировать или запугивать, а самых верных – обманывать. Даже те, кто не считает себя революционером, могут послужить делу, если систематически вовлекать их в наиболее опасные акции. Что же до угнетенных, то во имя спасения их раз и навсегда с ними можно не церемониться. Они пострадают, зато выиграют будущие угнетенные. Нечаев возводит в принцип необходимость подталкивать правительства к репрессивным мерам; он утверждает, что ни в коем случае не следует нападать на наиболее ненавистных народу представителей официальной власти и что тайное общество должно приложить все усилия к увеличению страданий и нищеты народных масс.

Эти странные мысли сегодня обрели свой истинный смысл, но Нечаеву не довелось дожить до торжества своих принципов. Как бы то ни было, он пытался воплотить их в жизнь убийством студента Иванова, которое настолько потрясло тогдашнее общественное мнение, что Достоевский сделал его одной из центральных тем своих «Бесов». Единственная вина Иванова заключалась, судя по всему, в том, что он усомнился в существовании центрального комитета, представителем которого называл себя Нечаев, но если Иванов выступал против человека, отождествляющего себя с революцией, значит, он выступал против революции. Следовательно, должен был умереть. «Кто дал нам право покушаться на человеческую жизнь? – вопрошает Успенский, один из товарищей Нечаева. – Речь идет не о праве, а о нашем долге: мы обязаны уничтожить всякого, кто вредит общему делу». Действительно, когда революция становится единственной ценностью, прав не остается – есть лишь обязанности. Но тут происходит мгновенный поворот: во имя исполнения обязанностей можно узурпировать любые права. Нечаев, действуя во имя идеи, не покушается на жизнь какого-нибудь тирана, но убивает, заманив в ловушку, Иванова. После этого он покидает Россию и едет к Бакунину, который отворачивается от него, осуждая его «омерзительную тактику». «Он мало-помалу убедил себя, – пишет Бакунин, – что для создания несокрушимой организации необходимо взять за основу политику Макиавелли и систему иезуитов: насилие для тела и ложь для души». Совершенно верно. Но чем омерзительна эта тактика, если революция, согласно тому же Бакунину, есть единственное благо? Нечаев и в самом деле стоит на службе революции, он служит не себе, а делу. После экстрадиции он был предан суду, но и там не дрогнул. Осужденный на 25 лет, он и в тюрьме продолжал владеть умами, организовал тайное общество и вовлек в него надзирателей, готовил покушение на царя и снова предстал перед судом. Этот бунтарь умер в мрачном застенке после двенадцати лет заключения и стал родоначальником новой породы революционеров – вождей, стоящих над толпой.


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 | Следующая
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.

Читателям!

Оплатили, но не знаете что делать дальше?


Популярные книги за неделю


Рекомендации