Текст книги "Я и Он"
Автор книги: Альберто Моравиа
Жанр: Зарубежные любовные романы, Любовные романы
Возрастные ограничения: +18
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 15 (всего у книги 21 страниц)
Должно быть, то же ощущение, подумал я, испытываешь, когда ешь человеческое мясо. Да, ударить собственную мать (или всего лишь вообразить, будто занимаешься с ней любовью) было все равно что заниматься людоедством. Сплошные запреты. По идее, материнское тело ничем не отличалось от всякого другого. Но в моем сознании это было «священное» тело. Обо всем этом я думаю, склонив голову над моими спагетти. Затем глубоко вздыхаю, качаю головой и молча начинаю есть.
Однако мать не унимается и спустя мгновение продолжает: – Кстати, угадай, кто мне вчера звонил: твой друг Владимиро. Я уже давным-давно потеряла его из виду.
Невольно вздрагиваю: Владимиро! Не хватало только тайного сговора между закомплексованным врачом-неврастеником и раскрепощенной матерью-неврастеничкой. Завожусь с полоборота: – Ну, и что ему надо? И почему «кстати»? – «Кстати» относится к Сабине и к тому, что произошло между тобой и Сабиной. Владимиро сказал, что ты был у него. Мы говорили очень долго. Он считает, что здоровье у тебя никуда не годное и что ты нуждаешься в длительном лечении.
– Этому неврастенику Владимиро самому не мешало бы хорошенько подлечиться. Мы с ним одногодки, а он так ничего путного в жизни и не сделал. Ютится в какой-то убогой конуре, даже медсестры или секретарши не завел – сам пациентов впускает. Если кто из нас и законченный нервяк, так это он.
– Извини, но я что-то не улавливаю связи между неудавшейся карьерой и неврастенией.
Тут меня просто зло берет. Ну как ей объяснить, что, по моему мнению, точнее, твердому убеждению, удача в жизни зависит от степени внутреннего раскрепощения? Нарочито обиженным голосом замечаю: – Я хочу сказать, что врач из него не вышел, вот он и психует. Разве можно доверять врачу, у которого нет ни одного пациента? Владимиро утверждает, будто я нуждаюсь в длительном лечении, только для того, чтобы заполучить меня в качестве пациента. Точнее, в качестве дойной коровы.
– А мне-то как раз показалось, что он говорит вполне разумные вещи. И у меня такое чувство, что он прав.
– Это по-твоему он говорит вполне разумные вещи. Владимиро из тех людей, кто перед богатенькими готов хоть на задних лапках стоять. Он видит, что я не могу найти себя, не вписываюсь в нашу мерзкую жизнь, – и называет это болезнью. Дай ему волю, уж он меня точно вылечит: превратит в послушного робота. А тебе только того и надо, я знаю. Извини, но я не желаю выздоравливать. По мне, так лучше болезнь.
– Не знаю, как насчет роботов, Владимиро мне об этом ничего не говорил. Но он вполне научно выразил то, о чем я неустанно тебе твержу.
– Это о чем же? – О том, что женщины были, есть и будут твоей погибелью.
Появляется Элиза. Следуя заведенному правилу буржуазной респектабельности, по которому в присутствии слуг не принято говорить о некоторых вещах, мать замолкает. Меня разбирает такая злоба, что про себя я решаю не участвовать в этом обряде. Элиза подставляет мне продолговатый поднос, на котором, притопленная в мутной жижице, покоится длинная, разделанная вареная рыба с провалившимся глазом и разинутым ртом. Беру себе кусочек и насмешливо говорю: – Чего приумолкла? Значит, по-твоему, Владимиро сказал, что женщины были и будут моей погибелью. Так вот, я тебе отвечу, что Владимиро не мог выразиться подобным образом. Что ты на это скажешь? Молчишь? А может, ты не хочешь говорит в присутствии Элизы, ведь кое-какие вещи не пристало обсуждать на глазах у прислуги? Только Элиза – такая же женщина, как и ты, такой же человек, как ты и я. У меня нет секретов от Элизы. Смелее, ты можешь спокойно повторить при ней, что, по мнению Владимиро, я – эротоман, ну говори же, пусть это знает и Элиза, я буду только рад.
Моя выходка вроде бы не оказывает на мать никакого воздействия. Она продолжает есть, опустив глаза, как будто не расслышала. Невозмутимость хозяйки передается Элизе, и та в свою очередь ведет себя так, словно не слышала меня. Она протягивает мне хлебницу, наливает рукой в белой перчатке вино и удаляется. Неумолимо выждав, пока Элиза закроет дверь, мать произносит: – И все же, Рико, Владимиро дал мне понять именно это.
– Что «это»? – То, что женщины превратились для тебя в самую настоящую навязчивую идею.
– Прежде всего, Владимиро поступил очень скверно, позвонив тебе и раскрыв тем самым профессиональную тайну.
– Ничего подобного. Как раз наоборот. Единственный человек, с которым он мог поделиться, – это я. А ты хотел, чтобы Владимиро позвонил твоей жене? – Прошу тебя не вмешивать в это Фаусту.
– Я бы рада, только в этом случае ее не следовало бы вмешивать и в твою жизнь.
– Фауста есть и останется в моей жизни.
– Как бы то ни было, Владимиро сказал правду. Ты умный, образованный, прекрасно разбираешься в искусстве и культуре. Но, несмотря на это, ты остался позади твоих университетских товарищей – и все из-за женщин. Нет никого, кто не обошел бы тебя.
– Кроме Владимиро, во всяком случае.
– Да оставь ты в покое Владимиро: он больше тяготеет к науке, чем к врачебной практике. И вообще, нечего на других смотреть, взгляни на себя. Ты когда в последний раз к зеркалу подходил? Совсем еще молодой мужчина, а уже весь лысый, кожа на лице дряблая, под глазами мешки – старик стариком. Вон и брюшко отпустил.
– Это не брюшко, а желудок.
– Брюшко или желудок, какая разница? Я повторяю: женщины были и будут твоей погибелью. Владимиро прав: если так будет продолжаться, то скоро ты превратишься в настоящего маньяка. С тобой попросту перестанут общаться. Нормальные люди будут опасаться за своих жен, сестер, горничных, кухарок.
Мать прочно оседлала меня – и погоняет, погоняет! И бесцеремонно отплясывает на моей голове. И снова меня подмывает свалить ее на пол одним ударом, напомнив о том случае двадцатилетней давности; и снова я отказываюсь от этого замысла. Но от этого моя ярость не унимается. Словно поток, направленный по новому руслу, она устремляется в другую сторону: – Запомни раз и навсегда, – рычу я, – это касается только меня! И нечего совать сюда свой нос! Не то придется тебе напомнить о твоих политических заскоках.
– Заскоках? Каких еще заскоках? – Ну хотя бы о Муссолини, которого ты боготворила до такой степени, что напяливала на меня, пятилетнего несмышленыша, черную рубашонку и заставляла поминать его имя в вечерней молитве рядом с именами Иисуса и Мадонны.
– Муссолини был великим человеком. Просто итальянцы оказались недостойны его. Такой человек, как Муссолини, пригодился бы нам и сегодня.
Что со мной? В порыве гнева я раскрываю сокровеннейшую тайну, мой психоаналитический идефикс, которым не делился до сих пор ни с кем, даже с Владимиро: – Муссолини вовсе не был великим человеком. Он был обыкновенной посредственностью – достойный диктатор тоже в общем-то никчемного народишки. Кроме того, его культ посредственности подмял под себя все то возвышенное, на которое еще были способны итальянцы. Муссолини являл собой живой символ чудовищного извращения общепринятой шкалы ценностей, полное подчинение возвышенного посредственному. Вот и ты уронила свое достоинство перед лицом этой непристойной серятины. Ты поклонялась какой-то мрази, уверовав в нее, как в истинное божество.
– Я что-то не очень улавливаю всю эту заумь. Вероятно, Владимиро бы тебя понял и наверняка опроверг. Я знаю только одно: во времена Муссолини Италия была могучей и уважаемой страной. В любом случае лучше уронить собственное достоинство перед лицом великого человека, чем перед лицом какой-нибудь проститутки.
– Скажите пожалуйста! И кто же это, по-твоему, проститутка? – Я говорю как есть и зря языком молоть не буду. Вспомни, чем она занималась, когда вы познакомились. А может, все это выдумки и Фауста никогда не работала телефонной проституткой? Чувствую, что терпение мое вот-вот лопнет и я перейду на крик: «Неужели вся эта история двадцатилетней давности была всего лишь сном?» – но в последний раз сдерживаюсь. И все же это внутреннее усилие выводит меня из равновесия. Я хватаю руками тарелку и бью ею по столу так, что она раскалывается на две одинаковые половинки.
– Фауста моя жена, – реву я не своим голосом, – спутница моей жизни, мать моего ребенка! И я запрещаю тебе говорить о ней в таком тоне! Мои крики не оказывают на мать ни малейшего воздействия; в первую очередь потому, что она к ним привыкла, а еще потому, что в глубине души давно уже решила никак на них не реагировать. Тем более что она, как, впрочем, и я, прекрасно знает, чем закончится данная сцена. Ведь это все тот же семейный ритуал, повторяющийся из года в год. Мать весьма неуважительно отзывается о Фаусте, я срываюсь, начинаю орать, разбиваю тарелку или, скажем, бокал и выхожу из столовой. Но не из дома. Пройдя по коридору, я попадаю в спальню матери. Почти механически сажусь за ее туалетный столик, перед зеркалом; так же механически принимаюсь рассматривать свое лицо, обнаруживаю на нем прыщ и выдавливаю его. Это полубессознательное занятие умиротворяет меня. Так что, когда в спальню входит мать, я почти спокоен. Сдается, и она овладела собой. Наша перепалка не возобновляется. Вместо этого идет разговор о том, о сем – обычный разговор между матерью и сыном. На прощанье я целую мать в лоб и возвращаюсь домой.
Так происходит и сегодня. Разбив тарелку, я встаю изза стола и выхожу из столовой, хлопнув дверью. В коридоре проскакиваю мимо входной двери и прямиком иду в спальню матери. Она тоже выполнена в стиле «новеченто». Обхожу кровать, сажусь у туалетного столика, придвигаюсь к зеркалу и остервенело-рассеянно рассматриваю себя: огромная лысина, отороченная темными кудряшками, мешки под глазами, властный нос, большой надменный рот. А вот и прыщ на левой щеке, прямо около уха. Выдавливаю его; на месте прыща выступает капелька крови; промокаю кровь платком. В этот момент в спальню заходит мать. Разговор принимает знакомый оборот: – Как здоровье ребенка? – В порядке, капризничает только, потому что в этом году не был на море.
– Детям необходимо море. Почему бы Фаусте не отправиться вместе с ним на машине в Остию или Фреджене? – К сожалению, машина у нас одна, и она постоянно нужна мне.
– Ну и что? Туда преспокойно можно добраться на автобусе. Как раз недалеко от вашего дома останавливается. А почему, собственно, вы остались в городе? – Я собираюсь снимать фильм.
– И поэтому жену и ребенка нельзя отправить на море? У тебя еще есть время: впереди август и сентябрь.
– Фауста не хочет ехать без меня. Говорит, одной ей там будет скучно.
– Я уверена, что она быстро заведет новые знакомства и подыщет себе подходящую компанию. На море всегда столько молодых мам с маленькими детьми, которым не надо спешить в школу… И т. д. и т. п.
Один из многих ритуалов, с помощью которых мать поддерживает свое мещанское мироздание, продолжается. Ритуал матери и сына, свекрови и снохи, бабки и внука. Мы обмениваемся привычными репликами еще какое-то время, затем я вздыхаю, смотрю на часы и объявляю, что мне пора.
Заключительная часть ритуала – прощание. Возможно, сегодня наша стычка оказалась острее, чем обычно. Я испытываю еще больший соблазн преодолеть свое состояние неполноценности, намекнув на эпизод двадцатилетней давности. В общем, вместо того чтобы, как всегда, чмокнуть мать в лоб, я бухаюсь перед ней на колени. Прижимаясь лбом к ее тощим ногам, подобно тому как прижимался к ногам Ирены, но уже в другом смысле и с другой целью, я проталкиваю голову к материнскому лону, ибо хочу снова забиться в него, исчезнуть в нем, положить конец этой муке, этой жизни, вернуться туда, откуда пришел, то есть вернуться в ничто. Наверное, мать понимает это ностальгическое стремление к самоупразднению. Ведь, кроме всего прочего, оно не противоречит ее особенной, безжизненной сублимации. Чувствую, как она гладит меня по лысине холодной, морщинистой ладонью.
Издаю пару довольно искренних стонов, поднимаюсь на ноги и целую ее в лоб.
– Пока, мама.
– До свидания, Рико.
Выходя из комнаты, думаю: «Слава богу, теперь по крайней мере неделю можно обо всем этом не вспоминать. Уф!»
X. ПОРУГАН!
Ничего не поделаешь: хотеть еще не значит мочь! Попытка заполучить от Протти место режиссера закончилась неудачей. Выжидая, пока Мафальда дойдет до кондиции, я возобновил работу над сценарием «Экспроприации» в соответствии с трактовкой, навязанной мне Маурицио. Я окончательно убедился в том, что если действительно хочу поставить этот фильм, то при любом раскладе лучше сразу распрощаться с вариантом «Маменькины сыночки играют в революцию», который я придумал в свое время, и принять другой вариант – вариант Маурицио: «Практики революции допустили ошибку и пытаются разработать точный и выверенный план дальнейших действий». Однако вскоре я столкнулся с неожиданной трудностью, назовем ее поэтической. Конечно, я мог бы сварганить этот сценарий без особых хлопот; рука, слава Богу, у меня набита. Но здесь с криком «стой!» в дело вмешивается поэзия, иначе говоря, тот особенный вид самой что ни на есть истинной истины, которая отличает творчество от поделки. Ведь на сей раз речь идет не о заурядном фильме, который будет снят заурядным режиссером. Речь идет – даже если будет доказано обратное – о «моем» фильме, то есть о фильме, режиссером которого буду я сам. И вот тут-то я чувствую, что одной мастеровитости явно недостаточно. Уж это я знаю из собственного опыта. Если с самого начала сценарий скроен наперекосяк, то и фильм выйдет кривобоким. Если сценарий тяп-ляп, то и фильм окажется ляп-тяп. Короче, меня терзает мучительное противоречие: доверят мне режиссуру или нет – зависит главным образом от Маурицио; но если я приму версию Маурицио, то наверняка сляпаю полное барахло. А если не приму – снимать, как пить дать, будет другой. Непосредственный результат всех этих умозаключений таков: когда Маурицио заходит ко мне, мое замешательство выражается в неосторожном, нечетком и несуразном вопросе: – Ты передал пять миллионов? – А как же! – Кому? – Управляющему делами.
– Ты сказал, что это от меня? – А как же.
– И что он ответил? – Кто? – Ну… управляющий делами.
– Он ответил: спору нет, Рико – великий революционер, наравне с Мао, Хо Ши Мином, Лениным и Марксом.
Краснею. Опять меня подмяли. И пикнуть не успел. Отвечаю удрученно-рассудительным тоном: – Брось свои приколы. Пойми, Маурицио, пять миллионов для меня – бешеные деньги. Вот я и хочу знать, как был воспринят мой жест.
Маурицио молчит, повернувшись ко мне в профиль и не двигаясь. Он, как всегда, напоминает нарисованный персонаж: сколько вокруг него ни ходи и ни меняй угол зрения, он все равно остается в прежнем положении. Наконец Маурицио произносит: – Я, честно говоря, никак в толк не возьму, зачем ты дал нам эти деньги, если они кажутся тебе такими большими. На твоем месте я бы ничего не давал.
– Почему? – Потому что ты не революционер и не веришь в революцию. Более того, в глубине души ты контрреволюционер.
– Ну, конечно, ведь только контрреволюционеры способны на подобные взносы.
Вроде бы я его сделал. Хоть какая-то польза от моих миллионов: по крайней мере, буду затыкать ему рот каждый раз, когда он вздумает наседать на меня с помощью политических доводов. Однако я снова ошибаюсь. Как безнадежный «униженец», который ни бельмеса не смыслит в «возвышенцах». Вяло и безразлично он цедит: – Пять миллионов вовсе не доказывают, что ты революционер. Тем более что за последнее время произошли события, которые доказывают обратное.
– Какие еще события? – Ты был у Протти и пытался представить в дурном свете моих товарищей по группе и меня. Ты заявил Протти, что мы делаем фильм против капитализма и против него.
Катастрофа! Растерянно я бормочу: – Да кто тебе сказал? – Сам же Протти и сказал.
– Протти ровным счетом ничего не понял. Я просто рассказал ему два варианта сценария: мой и твой, чтобы он составил представление о сложности нашей работы. Вот и все.
С надеждой жду, что Маурицио ввяжется в спор. На самом деле такая пикировка на равных, в которой Маурицио упрекал бы меня в предательстве, а я защищался или даже переходил в контрнаступление, пожалуй, смягчила бы мое чувство неполноценности. Однако Маурицио прочно закрепился «наверху» и не намерен уступать свои позиции. Пока я распаляюсь для защиты, он смотрит на меня пристальным взглядом, но не перебивает. Выждав немного, он говорит: – Впрочем, это неважно. Я хотел сказать тебе только одно: чтобы быть настоящим революционером, мало просто заплатить пять или, скажем, пятьсот миллионов. Но сейчас речь не об этом.
Дело дрянь. Маурицио избегает столкновения и еще надежнее запихивает меня «вниз».
– А о чем? – спрашиваю я раздраженно.
– Я заехал за тобой. На сегодня назначено собрание группы. Оно состоится во Фреджене, в доме Флавии. Я, как условились, представлю тебя, объявлю о твоем взносе, а потом начнется обсуждение сценария.
Я не скрываю своего удовлетворения. Представление группе уже столько раз назначалось и столько раз откладывалось, что постепенно стало одним из способов, с помощью которых Маурицио удерживал меня «внизу».
– Едем прямо сейчас? – спрашиваю я бодро.
– Прямо сейчас.
– Прекрасно. А какая повестка дня? – Вначале я представлю тебя, потом перейдем к диспуту по сценарию.
Я искренне радуюсь. Прежде всего меня радует представление: «Представляю вам товарища Рико. Мы с ним отлично поработали над сценарием нашего фильма». Затем объявление о моем солидном взносе: «Товарищ Рико внес целых пять миллионов на общее дело, похлопаем товарищу Рико». Наконец обсуждение: «Диспут по сценарию „Экспроприации“, разработанному совместно мною и Рико, считаю открытым». Короче говоря, я жду чего-то достойного, серьезного, основательного, нового, возвышенного, просвещенного. Чего-то дружеского, бодрящего, душевного. Это будет встреча двух поколений: их и моего. Начало надежных, длительных и благотворных отношений как для них, так и для меня. Вдохновенно я восклицаю: Я рад! Я необычайно рад! Мы принадлежим к разным поколениям. Но почему бы нам не работать вместе? По сути, так и должны создаваться сценарии: не в одиночку, не на пару, а коллективно. Возможно, это начало невиданного и поистине революционного эксперимента.
Маурицио уже вышагивает впереди меня по коридору. Мы выходим из квартиры. Пока лифт спускает нас вниз, я спрашиваю: – А почему именно во Фреджене? – Там находится вилла родителей Флавии. Сейчас на вилле никого нет. Кроме того, там очень просторная гостиная, как раз для собраний.
– А как же с помещением в Риме, на которое я внес пять миллионов? – Еще не готово.
– Чего-то не хватает? – Не хватает портретов. Мы заказали их в Милане. Пока не подвезли.
– Какие портреты? – Маркса, Ленина, Мао, Сталина.
– И Сталина тоже? – Обязательно.
Я ничего не говорю. Только смотрю на него. Изящная женская головка ренессансного пажа в профиль. Молочная белизна лица отчетливо выделяется на тускло-белом фоне пиджака. Розовый отлив ноздрей, губ и ушей, лиловый налет усталости под глазами вдруг вызывают в памяти классические мадригалы, в которых при описании цвета женского лица говорится именно о «розах и фиалках». Неожиданно я спрашиваю: – А Флавия согласна с тобой? – В чем? – Ну, она разделяет твои политические идеи? – Да.
Секундное молчание.
– Насколько я понимаю, родители Флавии столь же безупречны, как и твои.
– Не понимаю.
– Вот тебе раз! Ведь недавно мы сошлись на том, что для тебя твои родители – само совершенство и ты не можешь упрекнуть их ни в чем, кроме того, что они принадлежат к буржуазии.
– Ах да, помню.
– Так вот, повторяю: родители Флавии такие же, как и твои? Они безупречны, и Флавии не в чем их упрекнуть, за исключением того, что они принадлежат к буржуазии? – Видимо, да.
– Выходит, что и как родители, и как граждане они безукоризненны: заботливый отец, нежная мать. Она – добропорядочная хозяйка, он – прекрасный специалист.
– Он не просто специалист, он строитель.
– Тем лучше. Строитель. Уж больно слово хорошее. Вернемся к Флавии. Как относятся ее родители к тому, что она входит в группу? – Плохо.
– Так же, как и твои родители? – Примерно.
– А в чем еще упрекают вас родители, кроме того, что вы собираетесь ниспровергнуть существующие устои? В том, что вы непутевые дети, скверно ведете себя, что Флавия – эротоманка, а ты – развратник, что вы оба колетесь, так? Не оборачиваясь, он бросает сквозь зубы: – Эротоманка, развратник, оба колемся – что за чушь? – Ну это так, к примеру. Стало быть, кроме подстрекательства, родители ни за что вас не костят? – Стало быть.
– Значит, вас полностью устраивают ваши родители, как, впрочем, и вы их. Единственное, что вам не по нутру друг в друге, так это то, что родители мещане, а вы – подстрекатели. Я верно излагаю? – Допустим. Только к чему ты ведешь? «А вот к чему, – так и хочется мне ответить. – Хоть и по разным причинам, но ты и Флавия, с одной стороны, и ваши родители – с другой, олицетворяете ту самую проклятую безупречность, которая так свойственна „возвышенцам“. И неважно, возвышаетесь ли вы ради революции, а ваши родители ради сохранения старых порядков. Важно то, что все вы сделаны из одного теста, а ваша несхожесть, если не сказать противоположность, – это только видимость. Все вы принадлежите к разряду власть имущих, вашим истинным противником и оппонентом являюсь я, „униженец“, слабак и бедолага, который щедро наделен природой, но не в состоянии применить свои природные достоинства в реальной жизни».
Вместо этого я по обыкновению кусаю губы. Нет, я решительно не могу делиться наболевшими мыслями с кем бы то ни было, тем более с Маурицио. Отвечаю уклончиво: – Да так, ни к чему. Ведь я уже говорил тебе, что мы принадлежим к разным поколениям. Я просто пытаюсь вас понять, вот и все. Поэтому, если позволишь, я задам тебе еще один вопрос – несколько деликатного свойства.
– Валяй.
– Вы с Флавией любовники? – Ты хочешь знать, сплю ли я с ней? Да, конечно.
– И давно? – Года два. С тех пор, как мы познакомились.
– И как часто? Маурицио вскидывает золотистые брови поверх черных очков: – Ничего себе вопросики! – Мне нужно это знать.
– Да зачем? – Опять же для того, чтобы лучше вас понять. Так что, часто вы… После короткого молчания Маурицио отвечает: – Нет, редко.
– Что значит редко? – Ну, не очень часто. Иногда целый месяц проходит.
– Как же так? Ведь вы еще совсем молодые и любите друг друга! – Мало ли что любим! Во-первых, у нас уйма дел. Во-вторых, мы крайне редко остаемся наедине: основное время мы проводим с товарищами по группе. Наконец, Флавия живет со своими родителями, а я – со своими.
– Было бы желание, а время и место найдутся.
На этот раз Маурицио молчит чуть дольше. Затем с уверенностью заявляет: – Ни меня, ни Флавию секс особо не интересует.
– Не интересует? А почему? – Так. Нипочему.
– А в чем, собственно, выражается ваше равнодушие к сексу? – Даже не знаю. Прежде всего, мы никогда на нем не зацикливаемся. А потом, когда занимаемся сексом, мы не получаем от этого большого удовольствия.
– Нет, давай разберемся. Ты любишь Флавию, и тебе не нравится заниматься с ней любовью? – Можно любить и при этом не испытывать никакого удовольствия от секса.
– Может, для плотской любви ты предпочел бы другую женщину? – Нет, Флавия устраивает меня во всех отношениях. Просто у нас душа не лежит к сексу. Что в нем хорошего-то? Устанешь как собака, взмокнешь весь, да еще и перемажешься. А когда все уже кончено, лежишь как остолоп и ничегошеньки делать не хочется. Мне почему-то всякий раз кажется, что это смешное и нелепое занятие.
– И Флавия думает так же? – Наверное. Правда, мы никогда с ней об этом не говорили.
– Тогда откуда ты знаешь, что она думает точно так же? – Так ведь я вижу, что секс ее тоже не интересует.
– Ну а жениться вы в принципе собираетесь? – Собираемся.
– И дети, поди, будут.
– Наверное.
– Если я правильно понял, семья тебя не очень-то интересует. Или я ошибаюсь? – Дело не в этом, а в том, насколько это сейчас реально. Мы так поглощены деятельностью группы, что попросту не чувствуем необходимости заводить семью.
– А вот у меня есть жена, ребенок, семья. И мне нравится заниматься сексом с моей женой.
Маурицио не отвечает. Все ясно: я его не интересую. Не могу удержаться от вопроса: – А что ты имеешь в виду, когда утверждаешь, что какая-то вещь тебя не интересует? – Что я имею в виду? Именно то, что говорю.
– Значит, если какая-то вещь, пусть даже очень важная, тебя не интересует, то для тебя она вовсе не существует? – Вполне возможно.
Следовательно, и я для него не существую! Как секс! Как все, что не является революцией! Тем не менее я доволен, потому что доказал самому себе обоснованность моего предположения. Впрочем, мое тихое ликование, похоже, пришлось не по вкусу «ему». Ехидно «он» замечает: «– Ну и что ты доказал этим своим допросом? Преимущества сублимации? – Хоть бы и так.
– Ан нет. Ты всего лишь доказал, что Маурицио, Флавия, а заодно и их предки – просто-напросто жалкие ипохондрики, рыбья кровь, бесхребетные амебы, половые дохляки. Вот и весь сказ.
– Тебе-то что? Чего ты вообще взъелся? Чем тебе не по нутру сублимация? – Тем, что ее нет и быть не может. А главное, тем, что ты вбил себе в голову, будто превосходишь их всех.
– Превосхожу по твоим невероятным размерам, длине, толщине и прочее, так, что ли? – Так точно».
Я только пожимаю плечами. Опять «он» за свое. Обычная фанаберия! А вот и Фреджене. При свете редких фонарей, рассеивающих сумрак летнего вечера, накренившиеся то тут, то там стволы сосен, казалось, разметаны недавней бурей. Мы сворачиваем на прямую аллею, По обе стороны сплошной вереницей протянулись сады. В глубине виднеются перечеркнутые решетчатыми оградами виллы. Некоторые освещены: у входа, сидя в шезлонгах, мирно беседуют их обитатели, а официанты в белых френчах разносят на подносах напитки. На усыпанных гравием дорожках давно уложенные спать дети побросали большие разноцветные мячи и желто-красные трехколесные велосипеды. В конце аллеи в тротуар уткнулись два ряда машин. Маурицио сбавляет скорость и останавливается. Выходя из машины, я спрашиваю: – Это здесь? – Да, здесь.
Вышагивая, как всегда, впереди меня, Маурицио входит в калитку и неторопливо, засунув руки в карманы, направляется по дорожке, ведущей к вилле – низкому, одноэтажному строению из красного кирпича. Мы идем по белому гравию, мимо сочно-зеленых клумб, ослепительно освещенных фонарями, умело скрытыми в самшитовой изгороди. При нашем появлении из открытой галереи выступает фигура и движется нам навстречу. Это Флавия, невеста Маурицио. Пока она приближается, я успеваю ее рассмотреть. У нее длинное, бледное, лошадиное лицо, увенчанное буйной рыжей гривой. Поражают огромные, поблекшие, мутно-голубые глаза, особенно выделяющиеся на фоне мертвенно-белой, как у привидения, кожи. Она ступает вяло, неторопливо, передвигая длинные ноги с какой-то нарочитой светской медлительностью. Перекошенное платьице (из декольте стрелой вздымается прямая шея) топорщится чуть выше талии, словно набитый всякой всячиной пакет. Еще одна выпуклость, тоже напоминающая объемистый пакет, вздувает платье пониже спины. Теперь она уже совсем близко, так сказать, крупным планом: глаза и бледное лицо действительно как у призрака, а на щеках, шее, груди, руках и ногах – целые россыпи морковных веснушек. Деланным, как и ее движения, светски-наигранным голосом она произносит: – Куда вы пропали? Группа давно уже в сборе. Люди теряют терпение и начинают возмущаться. Что с вами приключилось? – Пробки. Это Рико, – отвечает Маурицио.
– Привет.
Флавия крайне забавно пожимает мне руку: мягко и чувственно, но в то самое мгновение, когда кажется, что рукопожатие вот-вот перейдет в ласку, пальцы ее разжимаются, и моя рука падает в пустоту.
– Я очень рад, что могу встретиться с вашей группой, – обращаюсь я к ней. – Уверен, что диспут будет очень интересным. Это будет встреча двух поколений. Такие встречи очень полезны, их надо проводить чаще. Жаль только, что я узнал о ней в последний момент. Иначе набросал бы коекакие тезисы.
Флавия сдержанно хихикает в белую веснушчатую ладошку и отвечает с некоторой игривостью: – Думаю, что и без тезисов диспут пройдет удачно.
Флавия неторопливо идет рядом со мной. Вид у нее радушный и в то же время слегка высокомерный. Верно, сказываются былые снобистские замашки. Между тем, явно прельстившись миловидными чертами Флавии, «он» уже нашептывает мне привычный вздор: «– Притворись, что оступился, и подтолкни ее в бедро, немного развернувшись, так, чтобы она догадалась о моем присутствии, о моем восхищении, о моем желании».
Невыносимый тип! Делать мне подобные предложения именно теперь, когда меня наконец-то собираются представить группе! Это же неминуемый риск, ведь Флавия наверняка подумает обо мне черт знает что, и тогда все пропало! Естественно, я оставляю «его» подначки без внимания и бодрым голосом говорю Маурицио: – Я благодарен тебе за возможность встретиться с группой. Я пожертвовал пятью миллионами, но вовсе об этом не жалею. Есть вещи, за которые, сколько ни плати, все равно будет мало.
– Ты прав, – роняет Маурицио в ответ.
Флавия ведет нас прямо в дом. Миновав открытую галерею, мы входим через застекленную дверь в гостиную и неожиданно оказываемся за столом, установленным перед тремя рядами стульев, на которых сидят человек тридцать парней и девушек: группа. В гостиной, узкой и длинной, довольно низкий потолок; мебель вынесли, чтобы освободить место для стульев; из всей обстановки остались только настенные украшения, какие обычно встретишь на приморских виллах: гарпуны, спасательные круги, штурвалы, рыболовные сети, верши, ростры, черепашьи панцири и т. д. На столе, застеленном красным сукном, стоят микрофон, бутылка воды и два стакана. Слева от стола я, к полному своему изумлению, замечаю самый настоящий трехцветный красно-желто-зеленый светофор, точь-в-точь как на уличных перекрестках, только размером поменьше. Взглядом слежу за шнуром светофора. Вначале он тянется вдоль левой стены, затем опускается на противоположном конце гостиной к маленькому столику, на котором стоит черный ящик с пультом, сплошь утыканным кнопками. За столиком перед ящиком сидит молодой человек.
Спрашиваю у Флавии вполголоса: – А зачем здесь светофор? – Чтобы регламентировать выступления.
Окидываю глазами гостиную. Все юноши и девушки, как говорится, из хороших семей, хотя и необязательно таких богатых, как семьи Маурицио я Флавии. Хлопчатобумажные, бархатные, шерстяные водолазки, шали, майки, пончо и брюки кричащих цветов; экстравагантные сандалии и туфли; множество бородатых и долгогривых; при этом, как бы в противовес такому разнообразию нарядов и причесок, – редкостное, неожиданное, мрачновато-чинное выражение лиц. Чувствую на себе внимательные, зоркие, оценивающие взгляды. Внезапно, пока я все еще задаюсь вопросом, что может означать подобный прием, прямо над моей головой вспыхивает светофор. Поднимаю глаза и вижу, что загорелся желтый свет. В тот же миг, в качестве наглядной иллюстрации причинно-следственной связи, собравшиеся, все, как один, встают и начинают хлопать. Тем не менее всеобщая овация не кажется мне спонтанной. Рукоплескания звучат столь единодушно и ритмично, что не могут не быть отрепетированными. Сколько длится это битье в ладоши? Может, минуту. В любом случае у меня такое впечатление, что долго, слишком долго, чтобы сойти за искренние, сердечные аплодисменты. Однако хлопают, судя по всему, мне; я чувствую ужасную неловкость и, стараясь скрыть ее, тоже принимаюсь натужно хлопать. Тогда удивительным образом, словно указывая на то, что я не должен хлопать, следующий сигнал светофора разом прекращает рукоплескания. Поднимаю глаза. Светофор показывает зеленый свет. Маурицио подходит к столу и вздымает руку, как бы прося слова. В наступившей тишине он говорит: – Знакомьтесь. Это Рико. Как вам известно, продюсер Протти поручил ему помогать мне в работе над сценарием «Экспроприации».
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.