Текст книги "Я и Он"
Автор книги: Альберто Моравиа
Жанр: Зарубежные любовные романы, Любовные романы
Возрастные ограничения: +18
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 8 (всего у книги 21 страниц)
– А потом? – спрашивает он.
– Что потом? – Что было потом? – Ничего. Я уже говорил. Двадцать лет непрерывных ссор, во время которых я отстаивал свою точку зрения, а «он» – свою.
– Ну а твоя жизнь, изменилась ли она после той ночи? – Моя жизнь? Да нет, все продолжалось, как раньше.
– Нет, я имею в виду твою внутреннюю жизнь.
– Ах, мою внутреннюю жизнь? Счастливой ее не назовешь. Попробуй встать на мое место, Владимиро. Я любил свою мать. Теперь эта любовь оказалась отравлена каким-то, мягко говоря, посторонним типом, по причинам, которые никоим образом меня не касались. Словом, двадцать лет сущего ада. К счастью, спустя шесть лет, в пятьдесят шестом году, моя мать умерла.
– Умерла? – Увы, да.
Странно, что Владимиро заставляет меня дважды повторить известие о смерти моей матери. Как раз году в пятьдесят шестом мы с ним разошлись: каждый пошел по жизни своей дорогой. И тем не менее Владимиро должен бы знать, что моя мать умерла. Смотрю на него, он на меня, с уже привычной, невыразительной, хоть и болезненной задумчивостью. Затем негромким, но твердым голосом он говорит: – Неправда, Рико, твоя мать не умерла.
Чувствую, что краснею. Чувствую, что проваливаюсь. Куда? В сумрачный колодец самой беспросветной ущербности. Правильно, моя мать, конечно ж, не умерла. Она жива-живехонька, и я не понимаю, как это мне пришло в голову объявить ее мертвой. Наступает долгое молчание. Владимиро смотрит на меня в упор; я смотрю на него. Вдруг, ни с того ни с сего, я утыкаюсь лицом в ладони и начинаю рыдать. Что со мной? Все очень просто: обычные козни, чинимые каверзной ущербностью. С щемящей ясностью сознаю, что, после того как меня так неожиданно прорвало, становится совершенно неуместным сдержанный, научный тон, с помощью которого я надеялся противостоять учености Владимиро. Ничего не поделаешь. Отбросив всякую стыдливость, всякую сдержанность, я впадаю в столь же глубокое, сколь и несуразное отчаяние. Закрыв лицо ладонями, я заливаюсь слезами. Владимиро сидит с непроницаемым видом. Несмотря на рыдания, я воображаю, как про себя он радуется моему эмоциональному срыву. Наконец, подобно скоротечным весенним ливням, мой плач утихает и прекращается. Я вынимаю из кармана носовой платок, вытираю глаза, громко сморкаюсь.
– Извини, – роняю я сухо.
Владимиро не отвечает.
– Я знаю, о чем ты сейчас думаешь, – заговариваю я после короткого молчания.
– О чем? – О тoм, что у меня не все дома.
С сомнительной заботливостью Владимиро поспешно заверяет меня: – Вовсе нет. Ты в полном порядке. Единственное, что меня смущает, – это твой диалог с «ним», Федерикусом Рексом. Наверное, ты должен сделать так, чтобы этот диалог прекратился.
– Именно это я и пытаюсь сделать: заставить «его» замолчать, заткнуться навсегда, – отвечаю я с внезапным приливом энтузиазма. – Однако избавиться от «него» можно только одним способом – сублимировать сексуальную мотивацию, которую пока что «он» произвольно присваивает исключительно себе. До тех пор пока я всерьез не начну раскрепощаться, пока буду прежним закомплексованным недомерком, боюсь, диалог между «ним» и мною никогда не закончится.
Странно, но все эти словечки из его научного лексикона как будто не производят на Владимиро ни малейшего впечатления. Скорее, они вызывают у него озабоченность, даже тревогу. Он снова ерзает на стуле и нерешительно спрашивает: – А не лучше ли воспринимать все это проще? – Это как? – Ну, скажем, заменив ваши… м-м… воображаемые диалоги самыми настоящими беседами с другими людьми, реальными лицами, с которыми ты общаешься в жизни.
– Но и «он» тоже вполне реальное лицо, Владимиро. Извини, если ты этого не понимаешь, то тогда ты вообще ничего не понял.
– А главное, ты должен с головой уйти в работу.
– Вот в этом я с тобой согласен. На все сто. Я, собственно, к этому и вел. Да, нужно, чтобы и «он» участвовал в моем раскрепощении. Как только я заручусь «его» поддержкой – дело сделано.
Потираю руки, как бы давая понять: стоит мне получить от «него» добро – и дело в шляпе. Но Владимиро это не очень-то убеждает; он только качает головой: – Нет. Видишь ли, ты все время говоришь о «нем». А должен поступать так, будто «его» вовсе не существует.
– Существует. Еще как! – Ну хорошо, существует. Однако тебе следовало бы называть вещи своими именами.
– Неужели я не называю их своими именами? – Нет, Рико, я имею в виду общепринятые имена. Оставь ты в покое свою сублимацию, сексуальную мотивацию и прочее, забудь, что ты интеллектуал, начитавшийся Фрейда, представь, что ты, я не знаю, ученик пекаря.
– Неплохо устроились, – бормочу я обиженно, – сначала навыдумывали разных словечек, а потом хотите, чтобы ими не пользовались.
– Это научная терминология, и пользоваться ей нужно в меру.
– В меру? Какая может быть мера, когда речь идет о жизни и смерти? – А разве в твоем случае речь идет о жизни и смерти? Неожиданно я прихожу в ярость и, ударив кулаком по столу, кричу не своим голосом: – Жизнь для меня и есть сублимация, внутреннее раскрепощение, возвышение над плотью. А смерть – подчинение плоти, внутреннее закрепощение. Если я достигну состояния сублимации, то смогу жить, то есть буду человеком, достойным этого имени. Иначе как человек я умру. Вместо меня останется жалкий «ущемленец», неполноценная посредственность, бездарь, ничтожество, сплошной член, лишенный всякого творческого начала. Я неизбежно вольюсь в неполноценную, раболепную расу, существующую в любой, богатой или бедной, стране, – расу эту отличают не по цвету кожи и не по телосложению, а по врожденной неспособности к сублимации.
Раскрасневшись, я откидываюсь на спинку стула и с трудом перевожу дыхание. Машинально хватаю пачку сигарет, но тут же отшвыриваю ее, заметив, что во время этой вспышки негодования положил на край пепельницы зажженную сигарету. Владимиро как будто ничуть не смутила моя выходка. Он по-прежнему смотрит на меня с бесстрастным и скорбным лицом.
– Что же ты делал до сих пор… чтобы быть человеком? – спрашивает он, как только видит, что я слегка отошел.
Мне хотелось бы вернуться к сдержанному, сухому тону начала моего визита. Но чувствую, что это удается лишь отчасти. Отвечаю все еще срывающимся голосом, загибая пальцы: – Во-первых, я развелся, снял квартиру на год и живу сейчас сам по себе. Во-вторых, в эту квартиру не входила и никогда не войдет ни одна женщина. Обе эти меры, развод и целомудрие, меры, скажем так, отрицательные. Однако в положительном плане я уже могу кое-чем похвастаться. Во-первых, в скором времени я возьмусь за постановку настоящего, большого фильма. Во-вторых, я люблю потрясающе красивую и умную женщину и любим ею. Видишь ли, Владимиро, я не могу не заметить заимозависимости между разводом и целомудрием, с одной стороны, и режиссурой и любовью – с другой. Может, это еще и не сублимация, но что-то очень к ней близкое. Я сниму фильм, буду любить и тогда пойму, состоялась ли на самом деле сублимация или нет.
Думаю, что не только восстановил равновесие, нарушенное недавним приступом гнева, но и убедил Владимиро в своей полной вменяемости. Да, существует «он», да, между нами ведется настоящий диалог, частенько перерастающий в настоящие ссоры. Но я вновь полностью владею ситуацией, так что мой визит к Владимиро вновь приобретает первоначальный оттенок предупреждения, угрозы, недоверия. Погруженный в эти раздумья, я молча курю, упершись взглядом в стол. Чувствую, что Владимиро вертится на стуле, словно никак не может устроиться удобно. Жду, когда же он угомонится. Наконец голос Владимиро произносит: – Осталось назначить день и час начала лечения. Я в замешательстве, поскольку был уверен, что своим поведением и словами доказал, что совершенно здоров: – Какого еще лечения? – Лечения, в котором ты нуждаешься. Лечения, которое избавит тебя от… твоего диалога.
– И как долго оно может продлиться? – Так сразу нельзя сказать, Рико. Самое меньшее – полгода, самое большее – шесть лет.
– Сколько раз в неделю? – Два-три раза.
– И сколько будет стоить каждый сеанс? – Все тарифы установлены корпорацией врачей.
– Надеюсь, для меня ты установишь льготный тариф? – Ну разумеется.
Молчу и делаю вид, что раздумываю. Затем говорю совершенно спокойно: – Об этом и речи быть не может. Никакого лечения.
Владимиро, кажется, в ужасе от моего ответа. Его лицо искажается болью. Он снова начинает нетерпеливо ерзать на месте.
– Но, Рико, я абсолютно уверен, что ты нуждаешься в… продолжительном лечении.
Неумолимо качаю головой: – Ну, это мы еще посмотрим. В любом случае, Владимиро, ты уж меня извини, но я буду с тобой откровенен… в любом случае я не хотел бы лечиться у такого врача, как ты. И знаешь почему? Владимиро судорожно дергает головой, однако не отвечает.
– Потому что, на мой взгляд, прежде чем лечить других, тебе самому надо бы подлечиться. Из нас двоих настоящий неврастеник – ты, Владимиро. И я это не просто так говорю, знай, все это время я внимательно за тобой наблюдал. Очень внимательно. И могу с полной уверенностью сказать, кто ты есть: закомплексованный психопат, которому это и невдомек. Более того, ты полагаешь, будто полностью раскрепощен, и ведешь себя как истинный «возвышенец».
Владимиро явно ошарашен моим диагнозом, таким точным и последовательным. Тут же добавляю, не давая ему опомниться: – И знаешь, что выдает в тебе закомплексованного неврастеника? Твоя несостоятельность. Будь ты сублимированным «возвышением», так не прозябал бы в этой клетушке, где ни повернуться, ни протолкнуться, не торчал бы в этом простецком кабинетишке, где несет жареным и пареным, как на кухне. Сублимация – значит успех, а успех – значит сублимация. Я тоже весь в комплексах и, наверное, тоже неудачник. Но по сравнению с тобой, Владимиро, у меня есть одно явное преимущество: я-то это знаю. А ты нет – и не стремишься даже.
Владимиро опять качает головой, хотя впечатление такое, что ему нечего мне возразить. После минутного молчания, видя, что он окончательно замкнулся в себе, я спрашиваю: – Ты ничего не хочешь мне сказать? Тогда ответь на такой вопрос: каковы твои отношения с «ним»? Ты понимаешь, о ком я, не правда ли? Хорошие? Плохие? Так себе? Любит ли «он» поболтать? Не очень? Совсем нет? У Владимиро вовсе потерянный вид: верный знак, что я попал в точку. Сбивчиво он бормочет: – Никаких особых, так сказать, отношений, Рико, у меня с… «ним» нет. Между нами совершенно нормальные отношения, как и у многих других.
– Нормальные, говоришь? – Да, нормальные.
– Что ты подразумеваешь под нормальными отношениями? – Нормальные, Рико, значит… нормальные.
– Давай начистоту: как часто твой «он» заставляет тебя заниматься любовью с твоей женой? Каждый день? Раз в неделю? Раз в месяц? Владимиро корчится, словно его поджаривают на раскаленных углях. Наконец он лопочет: – Рико, о моей жене и обо мне… мы поговорим в следующий раз.
Мы смотрим друг на друга. С чувством облегчения я вдруг осознаю, что добился своего. Сейчас уже я «сверху», а Владимиро «снизу». Конечно, мы оба «униженцы», только он в большей степени, чем я.
– Ладно, не будем, – замечаю я миролюбиво. – Но никакого лечения. Я думаю, ты хочешь узнать, зачем же я приходил? Охотно отвечу. Я пришел, чтобы сделать «ему» предупреждение и дать понять: если понадобится, я применяю к «нему» жесткие меры.
– Понимаю.
– К тому же, сам посуди, Владимиро, зачем мне это лечение, если здоровье или по крайней мере то здоровье, которое ты обещаешь, заключалось бы главным образом в том, чтобы «он» окончательно умолк. А я уже привык к «его» компании и, сказать по правде, злюсь на «него» не за то, что «он» говорит, а за то, что «он» говорит слишком много. Теперь, когда все уже сказано, должен признать, без «него» я чувствовал бы себя, как бы это сказать, потерянным, что ли. Представь, что у тебя есть друг, с которым ты проводишь по многу часов в день. Иногда вы ссоритесь, всякое бывает, зато потом миритесь и снова становитесь друзьями. Что бы ты сделал, если бы в один прекрасный день твоего друга неожиданно не стало? Не знаю, достаточно ли понятно я объясняю.
– Конечно, Рико, дружба – это прекрасная вещь, но видишь ли… Внезапно я решаю, что пора уходить. Встаю, тушу последнюю сигарету и говорю на прощанье: – Хорошо, оставим пока все как есть… Сколько я тебе должен? – Нисколько, Рико, ты мой старый друг и… Мы стоим у входной двери. Кухонные ароматы усилились. И этот невыносимый душок, и детская коляска в углу кричат, вопят что есть мочи: это дом неудачника, слабака, неврастеника! – Пока, Владимиро.
VI. РАЗОБЛАЧЕН!
Эксгибиционист?! Я знал, что «он» большой любитель подглядывать за женщинами, а кроме того, садист, мазохист, гомосексуалист (точно-точно, и это тоже, об этом я еще не говорил, но придет время – скажу), фетишист (одним из предметов «его» поклонения являются колготки с дырками, сквозь которые проглядывает белая кожа, как на плотно облегающих трико у нищих на картинах Босха и Брейгеля); но только не эксгибиционист. Теперь же я точно знаю, что это так. Однако обо всем по порядку.
Сегодня Маурицио придет за моим «взносом». Вот уже несколько дней, как я продал облигации и положил деньги в банк. Часам к четырем, сразу после дневного перерыва, отправляюсь в банк, чтобы снять со счета пять миллионов лир. Не стану скрывать, я еще не решил, как лучше расплатиться. Конечно, проще всего было бы вручить Маурицио чек. Но чек легко выявить. Пять миллионов – это даже не взнос, это почти финансирование. А ну как завтра что-то произойдет: покушение, «экспроприация» или попросту закрут гаек, аресты и т. д.? Тут-то я и попадусь. Начнется следствие, станут искать тех, кто давал деньги, всплывет мое имя, выйдут на банк, доберутся до моего сейфа, точнее, двух сейфов – и вот уже моя фамилия замелькала в газетах. В итоге продюсеры все как один отвернутся от меня, заказы на сценарии пойдут моим врагам, и я останусь без работы.
С другой стороны, заплатить пять миллионов наличными тоже не так просто. Сумма порядочная, получится толстенный сверток.
Ловлю себя на мысли, что рассуждаю как презренный трус. Откуда во мне эта нерешительность, эта трусость? Ясно откуда – от закомплексованности, как и то внешне противоположное малодушие, заставившее меня принять условие Маурицио.
«– Вот они – плоды твоего упорного нежелания помогать мне, – набрасываюсь я на „него“. – Я расплачиваюсь за тебя дорогой ценой. А ты даже не удосужился как-то взбодрить меня, чтобы я мог наплевать на последствия этого шага».
«Он» отзывается в своей обычной манере: «– Меня это не колышет. Не хочешь быть трусом? Так не будь им.
– Без твоей помощи я, может, и притворился бы смельчаком. Но в реальности, увы, это исключено.
– Вот ты и притворись. Ведь правда и вымысел для тебя, в сущности, равнозначны. Не то что для меня. Если у меня нет желания, я не могу притворяться, будто оно есть».
Как и следовало ожидать, в этих обстоятельствах малодушие берет верх. В банке я прошу выдать мне всю сумму стотысячными банкнотами. Рассовываю пятьдесят бумажек по карманам брюк и пиджака. Выхожу из банка, перекинув пиджак через руку, и иду по улице с праздным видом. Еще рано, Маурицио явится не раньше шести. Лицо обдувает свежим ветерком, приятно смягчающим палящее летнее солнце. Римское лето в самом разгаре: яркое, раскаленное, сухое, пронизанное потоками пьянящего морского воздуха. «Он», как всегда, очень чувствителен к переменам погоды и возбужденно шепчет: «– Какая великолепная погода! Как все же хорошо летом! В такую погоду так и хочется чего-нибудь этакого. Чего-нибудь настоящего, неожиданного, сильного».
Не отвечаю. Я зол на «него» из-за пяти миллионов и собственного малодушия и не скрываю недовольства. Но впереди у меня два совершенно свободных часа, и мне страсть как не хочется возвращаться домой. Так что в конечном счете «он» не так уж и не прав. Если хочешь скоротать свободное время, нет ничего лучше, чем небольшое приключение или нечто «этакое», как «он» выражается. Необходимо признать за «ним» хотя бы это достоинство: доверившись «ему», ты в один миг, как по волшебству, переносишься из привычного мира в мир без времени.
В глубине маленькой площади возвышается барочный фасад церкви. Недолго думая, поднимаюсь по паперти, толкаю дверь и вхожу.
Едва войдя, понимаю, почему меня потянуло в церковь. Это единственное место, где столь безрассудно желаемое «им» приключение невозможно. Вот я и вошел сюда, чтобы защититься от «его» предприимчивости. Но не только поэтому. Насколько я помню, на две трети церковь выстроена в стиле барокко, а на одну треть – в византийском стиле. В главном алтаре сохранилась знаменитая мозаика, и я намерен использовать этот шедевр сублимации, сотворенный десять веков назад, чтобы преподать «ему» славный урок. При этом я вовсе не собираюсь «его» запугивать, как это обычно бывает в таких случаях. Просто хочу кое-чему научить. Как в школе. В глубине души я не теряю надежды воспитать «его» и с помощью убеждения достичь того, чего не удается достичь силой.
С этими мыслями направляюсь в глубь церкви. Она поделена на три нефа: один центральный и два боковых. Центральный неф освещается бледно-желтым светом, проникающим внутрь через огромный восьмиугольный витраж над главным входом. Боковые нефы погружены в полумрак, В церкви приятно свежо и тихо. Ступаю бесшумно, в рассеянности поглядывая на пустые исповедальни и выстроившиеся голыми рядами скамьи. Вот и алтарь. Две вереницы святых и мучеников, сияющих ослепительной белизной на фоне столь же ослепительной зелени сельского пейзажа, восходят с обеих сторон алтаря к центральной фигуре Христа.
Я обращаюсь к «нему» наставительным тоном: «– Вот она – красота сублимации. Все эти персонажи нереальны, и все же они реальнее самой реальности. У Христа человеческое лицо, и все же оно выражает нечто большее, чем человеческое начало. Скажи же мне, кто, по-твоему, сотворил такую красоту?» «Он» не отвечает. Тогда, выждав немного, я продолжаю: «– Ты, именно ты, и никто иной. Без тебя, точнее, без твоего добросовестного, постоянного, непрерывного участия эта красота не была бы создана нам на радость и в утешение. А без красоты и многого того, что сопровождало ее создание, мы, люди, жили бы еще в пещерах, одевались бы в шкуры, ходили бы обросшими с ног до головы, издавали бы нечленораздельные звуки. Хотя нет. Это тоже не так. Человек возносился и в пещере, сублимация засвидетельствована в изумительных наскальных рисунках, украшающих многочисленные пещеры в Европе и в Африке. Стало быть, только сегодня ты поистине восстаешь против священного закона, по которому покорно должен оказывать мне содействие. Меж тем как многого от тебя и не требуется. Я ведь не прошу заняться настенной живописью эпохи каменного века в пещере Альтамира или выкладывать мозаику в этой церкви. Мне всего лишь нужна твоя помощь в постановке фильма, чтобы не вышло полное барахло: вот и все. Ты же, злыдень, отказываешь мне даже в такой мелочи. И потом, я ведь не собираюсь относиться к тебе прямо-таки как к врагу».
Поначалу думаю, что «он» и не ответит. Молчание – его излюбленный прием в подобных случаях. К моему удивлению, на сей раз «он» меняет тактику и небрежно заявляет: «– Мне есть что тебе ответить. Но сначала посмотри вон на ту женщину. От нее-то ты и получишь ответ».
Чтобы как следует рассмотреть мозаику, я сместился к правому боковому нефу и оказался между небольшой барочной капеллой и мраморной винтовой лестницей, ведущей на амвон. Рядом с амвоном вижу женщину, на которую «он» указал. Она немолода. По виду иностранка, скорее всего американка. Голова как у типичной учительницы: очки в темной черепаховой оправе сидят на крупном, строгом носу, широкий, чувственный рот застыл в выражении презрения; жиденькие пряди коротко остриженных каштановых волос нависли над мощной, жилистой шеей. Я почему-то сразу представляю эту голову в четырехугольном черном берете, какие в английских университетах преподаватели носят во время торжественных церемоний. На незнакомке белая блузка и серая юбка. Она худая, плоская, мужеподобная, однако ниже поясничной впадины, как «он» лукаво замечает, выдается неожиданный зад. Твердый, круглый, мускулистый, обильный, нахальный, ребяческий, веселый. Опровергающий строгое лицо: лицо говорит «нет» жизни, зад же перечит ему нарочитым «да». Женщина идет к алтарю посмотреть на мозаику; ее зад подрагивает, впрочем, в этом движении нет ничего вызывающего, наоборот, оно кажется неотразимо наивным и невинным. Сколько ей может быть? Лет сорок, а то и больше. Нос вздернут, очки съехали на самый кончик носа – смотрит на мозаику с таким напряжением, что создается впечатление, будто думает она совсем о другом и лишь притворяется, что смотрит: только притворство бывает таким напряженным. Я кашляю, туристка мгновенно оборачивается и бросает на меня быстрый взгляд мутно-голубых глаз. Затем происходит невероятное. «Он» шепчет мне: «– Покашляй еще разок. Как только она обернется – покажи меня.
– Что ты несешь? – Повторяю: покажи меня этой женщине.
– Совсем сдурел? – Ничего я не сдурел. Делай, что говорю.
– Да не хочу я!» Ни с того ни с сего «он» приходит в бешенство: «– Ты тут распинался, что сублимации, мол, присуща красота. Так вот, я представляю собой нечто гораздо большее. Я и есть воплощение красоты. Эту красоту должны знать, ее нужно показывать, ею должны любоваться. И ты, дуралей, не стыдиться или прятать ее должен, а, наоборот, выставлять напоказ средь бела дня. Но и это еще не все. Воплощенную красоту, мою красоту, нужно показывать всем, в первую очередь жаждущим ее увидеть. Эта женщина жаждет насладиться не пресной красотой хваленого византийского шедевра, а мною. Ты только глянь на ее стриженый затылок, ишь как распалился, неужели не чувствуешь? Короче, не зли меня, лучше поскорее освободи от этих пут и выстави, предъяви. Это не просьба, а приказ».
У меня на лбу выступает томная испарина.
«– Ты вообще соображаешь, где мы? – Ну и что с того? – Как это что? Это же святое место, храм божий».
«Он» рвет и мечет: «– А я и есть бог, единственный действительно существующий в этом и ином мире. Я – изначальный бог, породивший всех прошлых, настоящих и будущих богов. И храм этот на самом деле посвящен мне, ибо я жизнь, а храмы посвящены жизни».
«Он» орет с такой безумной яростью, с такой безапелляционностью, что я уже не в силах сопротивляться. И как это всегда со мной бывает в моменты полного бессилия, я не столько смиряюсь, сколько отождествляюсь с «ним». Я погружаюсь в сон, «его» сон, где я – это «он», а «он» – это я.
Словом, я перебрасываю пиджак через левую руку и под этим прикрытием правой рукой освобождаю «его» из матерчато-пуговичной темницы. Слышу, как «он» издает торжествующе-облегченное «ах», но смотреть вниз не решаюсь. Наконец, собравшись с духом, громко и выразительно кашляю. Женщина мигом оборачивается. Тогда, быстрым движением, я поднимаю левую руку, с которой, подобно занавесу, свисает пиджак, и предъявляю «его».
Как «он» и предсказывал, женщина не сводит с «него» глаз, взгляд у нее и впрямь ненасытный. Она смотрит, смотрит, смотрит, напряженно и зачарованно; постепенно густой румянец, неровный и пылающий, поднимается от ее груди все выше и выше, окрашивает крепкую шею, заливает строгие бледные щеки, подползает под самые очки. Это созерцание длится, как мне кажется, целую вечность. «Его» вечность. Затем, совершенно неожиданно, пелена безвременья спадает. Течение времени восстанавливается. Женщина поворачивается и идет мне навстречу. Какое-то мгновение я боюсь, что она набросится на меня, надает мне пощечин, громко позовет полицию и заявит на похабника. Но нет, опять я ошибаюсь. Женщина проходит рядом и направляется к выходу, опустив голову и уткнувшись подбородком в грудь: своим пронзительно-собранным видом она непреодолимо напоминает верующих после причастия. Да, она получила «его» и теперь уходит, глубоко взволнованная, охваченная благочестивым чувством, со склоненной головой, унося воспоминание о том, что видела, в самых потаенных и темных закоулках памяти. Она исчезает, но я не двигаюсь. Я знаю, что не должен сходить с места, потому что так называемое «приключение», которого «он» недавно жаждал, именно в этом и заключается: выставиться напоказ. И точно: «он» одобрительно отзывается на мои мысли: «– Да – да, не шевелись. Она видела. Это все, чего я хотел. С меня достаточно».
Я не отвечаю. Стою, оцепенев, словно под наркозом: не думал я, что способен так низко склониться перед «его» самовластием. Я оглушен и одурманен, как во сне. Только это уже не «его», а «мой» сон. Изумительный, необыкновенный сон, заставляющий меня совершать неосознанные поступки. Загадочным, необъяснимым образом я неожиданно оказываюсь у себя дома, в кабинете, за письменным столом, передо мной стоит пишущая машинка; как я сюда попал – решительно непонятно. Пять миллионов лир в стотысячных банкнотах аккуратно сложены на стопке копирки. Из пишущей машинки торчит лист бумаги. Несколько строчек уже напечатано. Сколько времени прошло с тех пор, как я был в церкви и женщина со строгим лицом учительницы и шаловливым задом проказницы смотрела на «него», а я смотрел на нее? Кажется, сотни лет. Как же могла произойти вся эта несуразица? Мой разум не в состоянии осознать случившееся и колеблется между удивленным осуждением и недоверчивым снисхождением. Я зажигаю сигарету, перечитываю напечатанные на листе бумаги слова и начинаю, точнее, продолжаю печатать. Внезапно в глубине моего каталептического изумления рождается совершенно отчетливая мысль: как бы то ни было, ясно, что я здесь ни при чем. Все произошло между «ним» и женщиной. Я только смотрел.
– Ага, как в замочную скважину! Кто это сказал? Я, «он» или кто-то еще? К счастью, в это время раздается звонок. Хватаю деньги, запихиваю их в карман и иду открывать. На пороге стоит Маурицио, как обычно, в белом костюме и черных очках. Не поздоровавшись, он входит и направляется по коридору впереди меня. Я следом. По-прежнему не говоря ни слова, Маурицио плюхается в кресло со свойственной ему развязностью: ноги он перекидывает через один подлокотник, спиной упирается в другой.
– Так как насчет бабок? – произносит он.
Гиблое дело! Его загадочная и грациозная непроницаемость уже подмяла меня под себя. Поначалу я собирался вручить Маурицио деньги молча, холодно и безучастно, как бы подчеркивая свое пренебрежительное равнодушие. Но вместо этого – черт бы меня побрал! – сбивчиво лопочу: – Я только что из банка. Вот, Маурицио, можешь пересчитать, здесь ровно пять миллионов стотысячными банкнотами.
Сколько слов! Пытаюсь извлечь бумажки из кармана: ничего не выходит. Тужусь, краснею, извиваюсь как червяк под безразличным взглядом Маурицио. Наконец одну за другой вынимаю все банкноты, собираю их в кучку и протягиваю Маурицио. Не глядя, он опускает деньги в карман куртки и тут же замечает: – А почему наличными? Не проще ли было чеком? – Не знаю, я как-то об этом не подумал.
– Скажи уж честно: побоялся засветиться, – замечает он после короткого молчания.
– Побоялся засветиться? Уж чего-чего, а этого я не боюсь, – нелепо протестую я.
Но главное, меня задевает то, что Маурицио даже спасибо не сказал. Не удержавшись, говорю ему: – Я даю тебе пять миллионов лир, а ты даже не скажешь мне спасибо? – Ты всего лишь выполнил свой долг.
– То есть? – С помощью денег, нажитых при капитализме, ты способствуешь краху капитализма.
– Но я же не капиталист. В каком-то смысле я скорее пролетарий. Пролетарий пишущей машинки.
– Однако эти деньги ты заработал на службе у капитализма.
Опять мне не по себе. Ведь все это он говорит на полном серьезе, без малейшего намека на шутку; как никогда прежде, я чувствую себя «снизу». Когда я передавал Маурицио эти миллионы, у меня возникло такое ощущение, будто я совершаю некий подвиг. Теперь, как выясняется, ему наплевать на мой героизм. Но я еще не в силах вырваться из плена собственной наивности и спрашиваю Маурицио: – И что вы собираетесь сделать с моими деньгами? – Пока не знаю. Для начала заплатим за аренду помещения. Потом купим мебель, ну и все такое прочее.
– А где находится это помещение? – На Новой Аппиевой дороге.
– И большое оно? – Да.
– А что это, квартира? – Нет, подвальное помещение. Вроде гаража.
– И вы будете там собираться? – Да, как только оно будет готово.
– Так оно еще не готово? – Не хватает кое-каких деталей.
– Каких же? – Знамен, портретов, фотографий. Кроме того, нужно купить стулья.
– А чьи это будут портреты? – Маркса, Ленина, Сталина, Мао, Хо Ши Мина.
Снова не то. Чем настойчивее я пытаюсь перевести разговор на мои пять миллионов, тем ловчее Маурицио избегает его. В конце концов с неосторожностью, присущей всем «ущемленцам», я заявляю: – Признайся, мои пять миллионов явно пришлись вам ко двору.
– Еще бы. Мы нуждаемся в деньгах, а финансировать нас пока некому.
– А многие ли давали вам такие крупные суммы? Готов поспорить, что никто.
Он молчит, и тут я рявкаю: – Для меня эти пять миллионов – настоящая жертва. Я не богат, сам зарабатываю себе на жизнь, и ты это прекрасно знаешь.
Снова молчание. Я не унимаюсь: – Жертва должна быть прямо пропорциональна средствам. В моем случае она обратно пропорциональна.
На сей раз он отзывается как-то нехотя, с досадой: – Да что ты заладил: жертва, жертва! Какая тут жертва? Ты же прекрасно понимаешь, что, если не заплатишь, мы выведем тебя из сценария.
– Кто это «мы»? – Мы – это группа.
– Ах вот оно как: не будет миллионов, не будет и сценария? – Боюсь, Рико, что так оно и есть.
Неожиданно я всерьез выхожу из себя. Встаю и начинаю расхаживать взад-вперед. Затем резко останавливаюсь перед Маурицио.
– Хорошо. Пусть будет так. Тогда давай начистоту. Да, я разделяю ваши идеи, я чувствую себя и являюсь революционером – все это понятно. Но мы оба знаем, что я дал вам пять миллионов вовсе не потому.
Маурицио смотрит на меня, хмурит брови и говорит: – Лично я ничего не знаю. Если ты знаешь, то скажи почему.
– Так слушай же: на самом деле я даю вам эти миллионы потому, что уступаю шантажу. А ты и твои дружки по группе – самые настоящие шантажисты.
Он смотрит молча и как будто ждет более подробных объяснений. Я продолжаю: – Первое: политический шантаж. Без всяких на то полномочий ты обосновался на блестящем мраморном пьедестале революции и поглядываешь оттуда на меня, жалкого червя, погрязшего в мерзости контрреволюции. Следовательно, мне нужно доказать, что я не контрреволюционер. Для этого я должен внести свой вклад в общее дело. А чтобы вклад показался убедительным, я должен выложить кругленькую сумму в пять миллионов. Второе: шантаж, так сказать, возрастной. Мне тридцать пять лет, тебе и членам твоей группы – лет по двадцать. Тридцатипятилетний не может не принадлежать к благополучному, привилегированному классу. В доказательство того, что он еще не полностью с ним слился и намерен выйти из него, он должен платить, причем сумма должна соответствовать если не его возможностям, то хотя бы возрасту: пять миллионов! Есть еще и третий вид шантажа – это шантаж со стороны пресловутых людей дела, каковыми почитаете себя ты и твои дружки по группе, по отношению к интеллигентам, кабинетным затворникам, целиком посвятившим себя культуре. Таким, как я. И в этом случае интеллигент должен доказать, разумеется под звон монеты, что он не тот, кем является в действительности, и при необходимости тоже способен на дело. А дело его будет заключаться в том, чтобы поставить свою подпись под чеком: сущий пустяк, а все равно дело. Наконец, самый главный из всех – это четвертый вид шантажа.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.