Текст книги "Бюро проверки"
Автор книги: Александр Архангельский
Жанр: Современные детективы, Детективы
Возрастные ограничения: +18
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 6 (всего у книги 20 страниц) [доступный отрывок для чтения: 7 страниц]
День третий
21. 07. 1980
1
В медсанчасти пахло марганцовкой, протарголом и люголем. Под потолком лениво проворачивался вентилятор, равномерно разгоняя духоту. Сутулый врач-кореец по фамилии Хёгай сидел за письменным столом и заворожённо смотрел на телевизор, чёрно-белый, лупоглазый, со сколотым переключателем. Телевизор был подвешен на кронштейне, ближе к потолку, поэтому Хёгаю приходилось задирать голову, так что он напоминал коленопреклонённого разбойника перед иконой Нечаянная Радость. Звук был то ли выключен, то ли сломан. На экране в полной тишине происходило действо в духе олимпийских песен Пиндара и Вакхилида. Тужились штангисты. Вращалась толстая метательница молота. Дрессированная девочка с раздутыми борцовскими ногами валилась на пол, вскидывала ленту, радостно её ловила.
Я кашлянул.
Доктор Хёгай просиял, привстал на цыпочки, выключил телевизор. Он обожал смотреть спортивные программы, но ещё сильнее он любил свою работу. Выписывать освобождения от физкультуры, расспрашивать о доме, о семье и угощать овсяными печеньями. А летом Хёгай тосковал: студенты разъезжались по домам и на шабашку, профессора предпочитали поликлиники получше. Он уложил меня на кушетку, застеленную жёсткой простыней, долго мял холодными сухими пальцами животик, выслушивал сердечко, спрашивал «как стул? на уровне мировых стандартов?», между делом осуждал американцев, попытавшихся сорвать Олимпиаду, эти игры мира, игры надежды. Заподозрив хрипы в лёгких, радостно отправил делать флюру. После чего диагностировал врождённую локализованную эмфизему, астеноневротию в лёгкой форме и запущенный остеохондроз шейного отдела позвоночника. Не сумев придумать что-нибудь ещё, корявым почерком заполнил справку. Поставил фиолетовую бледную печать и с грустью отпустил единственного пациента.
Баба Оля была деловита (она во всём копировала Павла Федосеевича, если тот был в настроении, она сияла, а когда приходил раздражённым, сердилась). Подколола справку к заявлению, уложила в папку бережным музейным жестом. И вредным голосом произнесла:
– И ещё вам будет поручение… Нам тут разнарядочка пришла. – Баба Оля заглянула в телефонограмму. – Двадцать третьего, в девять утра. Там какой-то индус прилетает, надо ему помахать из толпы.
– А далеко ли толпа?
– На Ленинском проспекте, близ метро.
– Ну хорошо, я подъеду.
– Сверка в восемь сорок в центре зала. Отметитесь, помашете – и на свободу.
Формальности остались позади; я принадлежал себе до самого начала сентября, если только не потребуют оттуда.
В лифте было душно, как в колбе с откачанным воздухом; скорей бы на волю, скорее… Но в самую неподходящую минуту лифт дёрнулся и замер между этажами. Я попробовал нажать другой этаж; напрасно. Попытался раздвинуть створки дверей; не вышло. Удерживал красную кнопку диспетчера; никакого ответа. Мне стало страшно. Папа в детстве сводил меня в баню; ступени в парной были скользкие, лампочка слабая; мужики склонили головы, то ли траур, то ли предстояние; в благоговейной тишине вознёсся веник и в лицо ударил мокрый жар. Мне стало страшно; я тогда боялся замкнутых пространств.
Вдруг лифт зарычал, пошатнулся, как пьяный, и медленно поехал вниз, останавливаясь на каждом этаже.
2
Та встреча с толстогубым человеком – приезжайте к преподобному, мы будем ждать – долго не давала мне покоя. Завершилась клочковатая весна, прошли августовские грозы, а я всё продолжал раздумывать. То мне казалось, что случилось чудо и Провидение послало нам юродца, месяц светит, котёнок плачет, а-а-а, а-а-а, мальчишки копеечку отняли. Если так, то нужно срочно бросить все дела и отправиться на поиски «преподобного». То убеждал себя, что всё это случайность. Дурачка свозили в монастырь, он поисповедовался доброму монаху, причастился. После трапезной церкви пошёл поклониться мощам преподобного, подал нищенке денюжку. Добрая нищенка кланялась, это приятно. Дурачку в монастыре понравилось: вкусно пахнет свежеиспечённая просфорка, улыбаются беззубые старушки, сосредоточенно проходят бородатые монахи – вот он и кидается на встречных: а почему вы к нам не едете, мы ждём, а рублика мне не дадите?
И всё-таки сомнение не оставляло. А если? А вдруг? Я к тому моменту прочитал десяток книг о судьбоносных встречах, которые перевернули жизнь новоначальных. Человек увидел странника, который посоветовал творить Исусову молитву; он оставил дом, семью, профессию, отправился по городам и весям. Из края в край. И спас свою грешную душу. Или девушка плясала на балах, кокетничала напропалую, вдруг на девушку находит пламенное озарение, и девушка уже мечтает в монастырь, а потом и вовсе умирает вместо брата. Почему это было возможно для них, а для нас – невозможно? Только потому что время изменилось? Но ведь оно меняется всегда…
Так я промучился всё лето семьдесят восьмого, а осенью решил, что пора мне поехать в Загорск. Где найдёшь другой такой рассадник старцев? Только там.
Вышел затемно, в надежде поспеть к литургии. Над белой Лаврой распласталось сумрачное небо, серое, в мелованных мутных потёках, как школьная доска; выпуклые сине-золотые купола напоминали дорогую аппликацию на тёмном фоне. Я отстоял затяжную монастырскую службу. Суетились карпатские тётки в расшитых платках, с грозовыми просверками люрекса на зелёно-красно-жёлтом фоне. Гордый морской офицер в чёрном форменном пальто и с фуражкой на согнутом локте очень твёрдо, очень правильно крестился, и тётки, несмотря на тесноту, держали восхищённую дистанцию. Военный! В храме! Щедр и милостив Господь, долготерпелив и многомилостив!
Хор звучал отрешённо, безлично; управлял им грузный низкорослый регент, восседавший в деревянном кресле с высоченной спинкой; дирижировал он кулаком, и видно было, что ослушаться его не смеют. Спаси ны, Сыне Божий, во святых дивен Сый, поющия Ти: Аллилуйя.
Потом была медлительная очередь к мощам святого Сергия, под медовое сопровождение акафиста; в дымном сумраке моргали золотые свечки, молодой монах перебирал записочки, похожие на библиографические карточки, трудолюбиво протирал стекло на раке преподобного, маленькой, как детская кроватка; от стеклянной крышки доносился запах розового масла.
К середине дня погода урезонилась: небо стало жёваное, в складках, сквозь разрывы в тучах резко прорывалось солнце. По сырым дорожкам устремлялись иноки, тётушки бросались им наперерез, выставив вперёд ладошки лодочками, как ныряльщики перед прыжком с обрыва. Люди в мантиях солидно поправляли клобуки, как военный проверяет козырёк фуражки, поддёргивали спущенные рукава и торжественно благословляли подбегавших. Голуби, прогуливаясь генеральским шагом, огибали лужи и принимали безразличный вид. Если им швыряли корки, клокотали и кидались на добычу.
А на скамейке у дальней ограды воцарился монастырский кот. Кот был плотный, недоверчивый, благообразный. На умильное кыс-кыс отозвался презрительным мявком. Я присел – кот немедленно спрыгнул; пригибаясь, но не отворачивая головы, отошёл на несколько шагов и замер. Не дождавшись подачки, презрительно подёргал шкурой и перемахнул через ограду.
Голуби были. Кот был. Благочестивые паломницы были. Были протя́жные службы, были сизые полосы света. Преподобного – не было. Никто ко мне не подошёл, не подозвал; все вокруг спешили по своим молитвенным делам: кто набрать святой воды в бутылки и бидоны, кто оплатить сорокоуст и поставить свечи по заранее намеченному списку. Я на всякий случай постоял на монастырском кладбище возле красивых могилок со смешными поучительными надписями – покойный был благочестив, богобоязнен, чаю не вкушал. Посидел посреди суетливой толпы. Ничего не дождался и обиженно пошёл на станцию.
Притулившись к запотевшему окну, я задремал; мне снился смутный сон, как будто у меня есть дети, и я их собираю в школу, а из коридора дверь ведёт в загадочную комнату, очень узкую и очень длинную, и там, в этой сплюснутой комнате, где горят большие свечи и мерцают гигантские лампады, расположен маленький алтарь, возле которого стоят священники и причащают. Я прекрасно сознавал, что сплю, слушал дробный перестук колёс и чувствовал, как поддувает из открытой двери. Сзади доносился вялый разговор: меня знаешь, как научили? Чтобы соседи, там, или кто. Покупаешь секретер в комиссионке, за тридцатник. И туда все иконки, лампадку…
– Мань, огурец передай.
Я заставил себя проснуться. Обернулся. За мной сидели женщины размытых лет, с напряжёнными, испуганными дочками; они разливали чай из термоса, жевали дорожные булки. Одна из тёток говорила неестественно, протяжно, как Феклуша из «Грозы» Островского в постановке Малого театра:
– А мне отец Наум сказал… осторожнее лей, горячо… что Игнатий будет в первый день поста… у святейшего… спасибо… в резиденции. – Слово «резиденция» она произнесла с трудом и трепетом. – В десять начнёт принимать. Манька, осторожнее, на пальцы…
– Никогда не бывала у старцев.
Протяжная тётка от изумления поперхнулась.
– Что, ни в Почаеве, ни в Киеве? Ни у отца Тавриона, ни у батюшки нашего Иоанна? – Казалось, она не верит своим ушам. – Какая же ты, Манька, православная? Отправляйся к нему в ноябре, не пожалеешь. Игнатий – старец из великих, огненный столп от земли и до неба, преподобнейший, великий человек! Плесни ещё чуто́к…
Преподобнейший. У патриарха. В ноябре.
Осень семьдесят восьмого года выдалась дождливая, но тёплая; морозы грянули как раз перед началом Рождественского поста. В одну секунду все дороги завалило снегом, лужи покрылись стеклянными корками, обледеневший шарф кусался, снег по-кошачьи царапал лицо. Электричка изнутри светилась жёлтым, как детский игрушечный домик, а снаружи была темнота. Я неохотно уткнулся в молитвенник и вычитал долгое правило, не пропуская ни одной молитвы; если возле «Господи помилуй» значилось: 40 р. – значит, ровно 40 р. и ни одним повтором меньше. Прочёл кафизму, даже мысленно её пропел. Дома я не следовал настырным нормам, для моих душевных нужд вполне хватало покаянного псалма и нескольких прошений. Но сегодня нужно было постараться, чтобы не попасть впросак. Мало ли как обернётся. А если старец прозорлив и спросит: молилась ли ты на ночь, Дездемона? Ты для чего нарушил уставные правила?
Интересно, как пойдёт разговор. Что мне этот Игнатий откроет и какие инструкции даст? А вдруг он скажет: никакой науки, собирай манатки в армию? А после армии служи в котельной? Или вообще велит идти в священники, а я ну никак не готов?
Через полчаса со вздохом распахнулись двери, острый холод ударил в лицо. Электричка съёжилась и усвистела, а на платформе Переделкино осталось несколько сосредоточенных людей. Юноша с армейским рюкзаком выбил сигарету из картонной пачки, аппетитно размял, но испугался сам себя и торопливо раскрошил табак на рельсы. Подумал – и пачку отправил туда же. Остальные притворялись, будто изучают расписание, исподтишка поглядывая друг на друга. Никто не произносил ни слова.
Я сжался в комок, поднял воротник пальто – и бодро шагнул в темноту.
Возле пузатенькой церкви стояли, нахохлившись, люди. Здесь тоже царило молчание, все изображали посторонних. Я изготовился ждать. Вскоре промёрзли подмётки, скрючились пальцы в лёгких ботинках, за ворот скользнул ледяной ветерок. Время от времени тьма расступалась, со станции врывался наглый свет, очередная электричка сплёвывала пассажиров; толпа у входа в резиденцию росла. За высоким церковным забором ругались собаки, незримая обслуга выносила вёдра, тонко скулила пила, взрыв-пакетами раскалывались бревна.
Запахло растопленной печкой, над забором пополз осторожный дымок, и от этого стало ещё холоднее; толпа принялась подпрыгивать, приплясывать. Несколько крупных парней в камуфляже, со следами споротых погонов на плечах, сгрудились в тесный кружок и, притопывая, нараспев повторяли акафист.
Иисусе пресладкий, патриархов величание. Топ-топ-топ. Иисусе преславный, царей укрепление. Топ– топ-топ.
Закряхтела старая сосна, дятел пробил свою дробь, тр-р-р-р-рт-т-т, воздух сменил светофильтры, медленно стало светлеть.
Тут меня окликнули:
– Алексей Арнольдович, неужто? Вы сюда как попали? Какими судьбами?
Передо мной стоял поэт Петюня, сорокалетний неприкаянный оболтус. У Петюни были круглое дурацкое лицо, кучерявые нестриженые волосы и огромные зелёные глаза, а губы всё время кривились в усмешке. Он служил истопником в посёлке Мячиково и сторожил тамошнюю церковь. Ночью отсыпался на работе, а днём ходил по лекциям и семинарам: то забредал на бородатых гениев Живова и Успенского, то ошивался на публичных чтениях Мамардашвили, то сидел на семинарах Сумалея. А на переменах не стесняясь подходил к студентам на сачке, прикуривал, знакомился и поэтическим утробным голосом читал свои километровые поэмы. Отбиться от Петюни было невозможно, а пахло от него нехорошо – дымом, аскетически немытым телом и горечью мучительного перегара.
– Здрасьте, рад вас видеть, – я вежливо изобразил улыбку, а внутри себя содрогнулся, только этого мне не хватало.
– Глазам своим не верю. Вы, Алексей Арнольдович, туда же? К старцам решили податься? – Петюня иронически осклабился.
Я решил не уступать и отбрехаться.
– А вы-то здесь зачем, Петюня?
– Я? Да с меня какой спрос. – Петюня никогда не обижался, он не допускал и мысли, что над ним смеются. – Я праздношатай, служитель муз, это вы у нас – учёное сословие.
Говорил Петюня слишком громко; в глазах богомольцев читалась тревога, смешанная с подозрением, это что ещё за комсомольцы? Но Петюня продолжал вещать, не замечая недовольных взглядов:
– Старцы – это православная история, у католиков совсем не так, и правильно…
Парни в камуфляже заглушили акафист, как заглушают холостой мотор, и недобро посмотрели на Петюню. Его необходимо было увести. Я неохотно предложил:
– Раньше десяти здесь не начнётся, не хотите пойти прогуляться? На писательское кладбище, например? Вам эта тема близка.
– Ладно, – согласился Петюня, как всегда, не почуяв издёвки. – У меня есть несколько кладбищенских стихотворений.
Мы спустились по шоссе, свернули на писательский погост. Грустно пахло отсыревшей сосновой корой, ржавым железом оград. Петюня продолжал вещать, но поскольку он шёл впереди, а дорожка была очень узкая, до меня, как брызги, долетали лишь отдельные слова: Власьевна… читали… в стихах… Солженицын!
Иногда Петюня резко тормозил и делал стойку, восхищённый только что произнесённой фразой. Оглянувшись, спрашивал:
– А? что? Ну как? Вы согласны?
– Согласен, согласен, – спешил я его успокоить. – Только давайте пойдём, а то стоять на месте холодно.
– Вот и я говорю: как Чухонцев, писать сегодня невозможно, а про Вознесенского – молчу из принципа!
Мы остановились у могилы Пастернака. Я обожал этот тихий просторный участок, похожий на домик улитки: внизу смущённые надгробия родных, над ними спиралью свивается тропка, а в центре, на спокойном возвышении, отсыревший, серый и печальный камень. На нем – стремительно несущаяся роспись, самопоглощённый профиль гения и восьмиугольный крест, самочинно процарапанный каким-то неофитом… Там, вдали, за безжизненным полем – темнел неподвижный посёлок.
Всё здесь было идеально пригнано, всё впору; правильно поставленная лавочка, корабельная могучая сосна, чувство безмятежного покоя, сплетение жизни и смерти.
– А? Какой вид? – с гордостью спросил Петюня, словно это был его фамильный склеп. – Я как раз об этом написал стихи.
– Петюня, смилуйтесь, не надо никаких стихов! – взмолился я.
– Почему не надо? – искренне не понял тот.
– Христом-богом прошу, помолчим две минуты, потом почитаете, не здесь.
– Как скажете. – Петюня наконец-то замолчал, но это было многословное молчание.
А я стоял и слушал тишину. Стариковское кряхтение сосны, глухие удары сорвавшихся капель о лавку, шелест шин на далёкой дороге. Это было почти как молитва, а может быть, лучше. Нет ни отца настоятеля с его армейским басом, ни бабусь в платках, поросших люрексом, ни отца Георгия, похожего на ласкового бегемота… Только небо, открытое настежь. Только прекрасная смерть. И живое присутствие Бога.
– Нет, я всё-таки не понимаю, как Женя Блажеевский мог? Как мог? Он же предал свой талант! – не выдержал Петюня. – А ведь какие, блин, стихи писал, какую высокую ноту держал! «И рано понимать пока, – трубным голосом, тягуче стал читать он, – что встали в очередь за смертью». А что теперь? Поэт комсомольской путёвки?
Кто такой Блажеевский, о чём ты, Петюня, зачем? Чудо присутствия кончилось.
На возвратной дороге Петюня болтал без умолку, не слушая – и не ожидая – никаких ответов; он стрекотал как кузнечик. То плакался на жадность настоятеля, ему севрюжку с хреном подавай, а истопники – они не люди, истопнику – картошка в мундире и банка солёных грибов. То хвастался друзьями-диссидентами; один, из поколения дворников и сторожей, взял Петюню к самому Андрею Дмитричу, ну какому-какому, какие у нас ещё бывают Андреи Дмитричи, к Сахарову, ёптыть. Дверь у академика не запирается (мне это, кажется, знакомо, насмешливо подумал я), очередь к нему стоит на лестнице, он принимает каждого минут по пять, по десять, каждому даёт необходимые советы и наказы, кому рисковать и включаться в работу, кому пока что лучше поберечься. Петюне он своим овечьим, мекающим голосом сказал: ваше творчество, ваша поэзия гораздо важнее для общего дела, вы себя поберегите, Пётр. Прямо так, открытым текстом. Прозорливо! Вот к кому нужно ходить, а не к этим.
Мы вернулись к церкви без чего-то десять. Толпа разрослась, спрессовалась. Мы походили вокруг, но не сумели просочиться внутрь; нас доброжелательно, но жёстко отсекали. Опоздали? Значит, стойте тут. Были с утра? Но ушли же.
Петюня мрачно произнёс:
– Я же говорю, мы не Европа. Вы, Алексей Арнольдович, как знаете, а я домой, а то начнётся перерыв, два часа придётся куковать.
– Счастливого пути, – обрадовался я.
Вдруг зелёные железные ворота растворились, и толпа перетекла на внутреннюю территорию. Меня притёрли к мелкому штакетнику, за которым затаился тёмный сад. Розы прикрывал осенний лапник, на клумбах лежала подгнившая стружка. Неприветливая женская обслуга мыла и скребла крыльцо флигелька, деловито проносила корм в кастрюлях, слышались кудахтанье и клокотанье, вежливый собачий лай: «Йаф-ф-ф! Йаф-ф!»
И вот по толпе пробежал шепоток. Идёт! Идёт!
Неприветливые женщины преобразились, сделали добрые лица. В глубине глухого сада появился мятый старичок, рядом семенила гордая дворняга, раболепно взглядывая на него. Старичок вышагивал неторопливо. У калитки он остановился, и, пока привратник возился с навесным замочком (медным, маленьким, почти игрушечным), я успел как следует разглядеть отца Игнатия.
На старичке была коротковатая застиранная ряса, ортопедические толстые ботинки, стёганая телогрея и чёрный шарфик крупной самодельной вязки. Узенькая полуборода из жидких длинных волосков (папа называл такие бороды «китайскими», в противовес интеллигентным эспаньолкам и народным «лопатам»), выцветшие серые глаза за стёклами больших очков. Губы были фиолетовые, тонкие; никакой значительности в облике: пенсионный божий одуванчик. Удивляла разве что роскошная улыбка, широкая, во все вставные золотые зубы с металлическими проволочками поверх бесцветных дёсен.
Толпа восторженно вдохнула: а-а-а-ах! И выдохнула: «Батюшка, благослови».
Батюшка погладил умную дворнягу, та потянулась, скульнула и, ловко виляя хвостом, потрусила обратно – прятаться в тёплую будку. А Игнатий проскользнул через толпу, бесцеремонно раздвигаемую служкой (расступитесь, православные! дорогу, говорю, дорогу!) и замер на мытом крыльце. Я снова изумился стёртому, невыразительному личику и какой-то нездешней улыбке.
Старичок перекрестил толпу, помолчал немного, пожевал фиолетовыми губами. И вдруг спросил по-свойски, очень тихо:
– Христос Воскресе! Что, дорогие, замёрзли?
– Воистину! Замёрзли, батюшка! Нет, не замёрзли! – ответили ему разноречиво.
– Какие вы! А я замёрз. Потому что хо-о-олодно, – ещё шире улыбнулся старичок, и толпа в ответ послушно засмеялась.
А дедушка продолжил очень тихо и невнятно:
– Тогда помолимся.
Порылся в глубоких карманах, вынул потрёпанный требник, слегка изменился в лице, посерьёзнел.
– Господи, помилуй, Господи, помилуй, Господи, помилуй. Господи, благослови.
Мятый старичок заговорил. Голос у него был слабый, мёрзлый пар не отлетал от губ, а зависал бессильным облачком. Такие пририсовывают в комиксах, чтобы записывать фразы. Слова были пресные, как весь этот стёршийся облик. Надо быть хорошими детьми (пожилые тётеньки вздыхали: надо). Надо Бога любить (воистину, кивали мужики). А вот ещё случаются аборты (случаются! трясли акафистные парни бородами). Вместо водопада – ручеёк, вместо красного вина – подкрашенная розовая водичка.
Я приуныл. Здравствуйте, пожалуйста, приехали. Преподобнейший. Огненный столп. От земли, блин, до неба.
Старичок зашелестел о страхе Божьем: «Это не страх наказания, это страх оскорбить в чём-либо Господа». Дважды два четыре, трижды три девять. Простенькие, гладкие слова, вариации на тему вариаций. А этим согрешили? Согрешили! Господи, помилуй нас, грешных! Лишь иногда сквозь это бормотание на секунду веяло нездешней силой. И улыбка на пресном лице оживала.
«Чеширский кот», – насмешливо подумал я. И сам себя одёрнул: «А ты – интеллигент несчастный!»
Старичок закончил шелестеть. Перекрестил толпу и попытался отворить незапертую дверь. Дверь ему не поддалась; старичок, не рассчитавший силы, пошатнулся. К нему рванулись несколько паломников, стоявших у высокого крыльца; остальные подались вперёд, и образовалась толчея.
– Тихо! Стойте! Смирна-а-а! – рявкнул толстый служка, с опозданием взбежавший на крыльцо, и я понял, на кого он так похож: на интенданта. – Что ж вы делаете, православные? В очередь, в очередь, заходим к Батюшке по одному, Господи, помилуй, дамочка, вам сказано, спокойно.
Глаза у служки были голубые, хитрые, а щёки красные и при любом движении тряслись.
Спустя непонятное время (то ли десять минут, то ли час, то ли вечность) дверь, ведущая в сторожку, отворилась, и распаренный счастливчик вышел на морозный воздух.
– Ну! Ну! Что он? Как? – снова подалась толпа вперёд.
Удостоенный беседы богомолец ошарашенно смотрел на всех и никого не видел.
– Проходи, не задерживай, в храме свечку поставь, – подтолкнул его толстый служитель.
В тот момент мне так хотелось думать о высоком, но получалось только о собачьем холоде и давке. А ещё о том, что выйдет непростительная глупость, если я не попаду к отцу Игнатию. Стоило ехать так долго, тащиться с болтливым Петюней на кладбище, мёрзнуть. И, потеряв новоначальное смущение, я стал протыриваться к флигельку. Притирался к соседу, делал охотничью стойку; стоило соседу на секунду сдвинуть острые расставленные локти, я делал быстрый полушаг вперёд. Сосед оглядывался возмущённо, но было поздно; богомольное дело – сурово. Либо ты подвинешь молитвенника, либо он тебя.
Через час я оказался в сердцевине православного водоворота.
Через два добрался до крыльца; повариха пронесла во флигелёк судки, и я почувствовал, что в животе – бурчит.
Через три обильный телом служка запустил меня в натопленное помещение. Но прежде чем открыть мне дверь, остановил. Внимательно, как старый кадровик, окинул взглядом. Одобрительно кивнул. И зачем-то зашёл вслед за мной. Я решил, что он тоже продрог; в сторожах у дряхлой святости – не сладко.
Старичок сидел в глубоком неудобном кресле, под ногами у него была скамеечка, а под спиной диванная подушка, обшитая бордовым бархатом. На коленях столовский поднос с весёлыми, но бледными цветочками, на подносе стояла тарелка с остатками супа. Старец дремал. Глаза полузакрыты, голова склонилась набок. Я молчал: старичка мне будить не хотелось. Кожа на лице уснувшего отца Игнатия разгладилась; она была сливочно-жёлтой и тонкой, на высохших щеках ветвились тонкие прожилки, над правым веком нарастала бородавка – мясистая и неприятно-рыхлая.
Стены были обшиты дешёвой вагонкой, сверкали самоварные оклады софринских икон; перед иконами, как гири на цепях, висели разноцветные лампады; в углу потрескивала печка, отделанная пёстренькими изразцами, а единственное окно было наглухо закрыто старым ставнем. Столик, придвинутый к левой стене, был заставлен подношениями; здесь были пироги с черникой, постный сахар, огромные банки солений. В тёмном рассоле, как человеческие органы в кунсткамере, зависали ножки подосиновиков. Пахло чесноком, смородинным листом и джемом, слишком густо, слишком плотно, как на восточном базаре.
Одышливый служка смотрел на меня вопросительно; я устыдился и вынул десятку. Так вот для чего он меня сопроводил – чтобы я не забыл о подачке. Сунул купюру служке – как на молебне поминальную записку. Тот удивлённо вскинул брови: щедро! Снова одобрительно кивнул. Но продолжал изучать непреклонным рентгеновским взглядом.
Старичок зашевелился в кресле. Посмотрел подслеповато и опять заулыбался, как дети улыбаются котёнку.
– Христос Воскресе! Воистину Воскресе! Здравствуй, радость моя, не смущайся, преподобный Серафим заповедал нам пасхальное приветствие всегда, во всякое время.
Служка вскинулся, убрал поднос. И снова стал в углу по стойке смирно, как рядовой кремлёвского полка у Мавзолея. Я не очень понимал, что нужно делать; стула возле старца не было, а стоять, возвышаясь над старцем, неловко. Служка молча толкнул меня в спину: мол, колени у тебя на что?
Ладно. На коленях, значит, на коленях.
– Помолимся? – старичок накинул на меня епитрахиль со смешными кисточками на конце; епитрахиль была шершавая, а кисточки колючие, с золотыми проволочными нитями.
Бур-бур-бур, быр-быр-быр, аз же точию свидетель есть, властию мне быр-быр-быр; добрый дедушка качает на ноге внучка́, цок-цок-цок, моя лошадка, ехали, ехали в лес за орехами, баба сеяла горох. Ну и в чём же старческая тайна? Или нет её совсем? А есть накопленная с возрастом усталость и равнодушное приятие всего?
– Ты, милый, главное, не бойся, никаких тут, понимаешь, тайн, – как бы между делом произнёс Игнатий. – Что тебя тревожит, что на сердечке не так?
Тут я совсем растерялся. То ли старец был провидцем и читал мои скрытые мысли, то ли повторял стандартное присловье, ритуальное, как заклинание брахмана: я эвам веда, ом, мане, падме, хум, никакой тут, понимаешь, тайны.
– Так что же ты хотел спросить? – повторил Игнатий; лицо у него сделалось вялое.
По-хорошему я должен был ответить: ничего. Потому что к этой встрече не готовился. Я думал, что если позвали, то сами мне предложат некий план.
Надо было что-то сочинить для старичка.
– М-м-м-м-м… не знаю, как сказать, – промямлил я.
– Скажи как есть, – и старичок опять полузакрыл глаза, как дряхлый кот зимой на подоконнике, того и гляди замурчит.
Я начал на ходу придумывать проблему и формулировать её короткими обрывистыми предложениями, мама мыла раму, мы не рабы, рабы не мы: «У меня есть девушка. Я её люблю. Она не хочет в церковь. Что мне делать». Вполне в духе той проповеди, которую мы слушали на улице; общие слова, конкретно – ни о чём.
– Терпи, воздерживайся, соблюдай чистоту, – последовал ответ, вполне достойный моего вопроса.
– Но она… как вам сказать. Она хочет, чтобы мы жили вместе. Она не хочет ждать до свадьбы, – продолжал канючить я.
– Это нехорошо, – справедливо заметил Игнатий и добавил ни с того и ни с сего: – Главное, помни, что у Бога мёртвых нет.
Кажется, он сам не очень понимал, к чему произнёс эту фразу. Глубоко задумался. И объяснил:
– Бывают случайные встречи, а бывают встречи неслучайные, во как. У нас же с тобой неслучайная, верно? Что-нибудь ещё на сердце есть?
«Ничего», – хотел я сказать с облегчением: наконец-то мне выдадут пропуск на выход. Но вместо этого, как бы помимо моей воли, произнеслись слова:
– Батюшка, мне очень тяжело, – сказал я и с удивлением прислушался к своим словам. – Бога-то я чувствую. А церковь – нет, не ощущаю. В ней всё чужое, я как в гостях, причём у далёкой родни. А без церкви я жить не хочу. Что делать?
Старец вынул носовой платок и деловито просморкался. Просморканным платком протёр очки, испачкав стёкла.
– Мда, бяда. Но чего нам грустить? Или Бога нет? Вот я когда крестился, мне на заводе сказали – ты, Вася, дурак. – И старичок засмеялся рассыпчатым смехом. – Выгнали из комсомола, наставник мой Иван Семёныч, великий был слесарь, просто огненный столп и опора, испугался, составил донос. Семья у него, понимаешь, была. А в церкви-то, наоборот, так хорошо-о-о-о…
И старичок стал скучно объяснять, что именно в ней хорошо. Чем дольше я слушал, тем сильнее болели колени и ныла спина. Не надо было с путаным вопросом обращаться к милому бесхитростному дедушке. Но ведь я не собирался спрашивать; оно спросилось словно без меня.
– Ещё что есть?
– Нет, вроде всё.
– Ну, если всё, то и ладно. Чего вопросы сочинять, что есть на сердце, то и спрашивай.
Игнатий положил сухую ручку на епитрахиль и, похлопывая и поглаживая, от чего становилось смешно и уютно, снова стал читать привычную молитву. Все лишние мысли и чувства исчезли; я испытывал глупую радость, которая захватывала целиком, как молодое безболезненное пламя.
Старичок перекрестил меня и ловко сдёрнул с головы епитрахиль, как парикмахер сдёргивает покрывало: ну-с!
– Что, дружок, немного полегчало? – спросил златозубый Игнатий, сияя улыбкой.
– Полегчало, – с удивлением признался я.
– Вот и хорошо. Вижу, очки у тебя. Ты у нас близорукий?
– Да.
– Во-от, – поучительно ответил старичок и вдруг по-настоящему заинтересовался: мной, моими линзами, моей оправой. – А я наоборот. Ну-ка стёкла покажи… – Я снял очки и протянул ему; он повертел их в руках, посмотрел на просвет, пощёлкал по стеклу. – Смотри-ка, я думал, они тяжелее. Дорогие, поди? Минус сколько? Четыре? Не много, не много. А в целом со здоровьем как?
– Да вроде бы нормально со здоровьем.
– Слава Богу, слава Богу. А простужаешься часто? – тоном доктора Хёгая продолжал выспрашивать Игнатий.
– Часто.
– И насморк бывает?
– И насморк.
– А кашель?
– И кашель.
– Я так и думал, так и думал… Тебе, дружок мой, климат не подходит. Климат у нас не того. Лучше бы тебе в Ташкент. Ну, или, там, Самарканд… Горы, долины, песок… Там жарко, сухо, хорошо, там не простудишься. И вообще.
В словах Игнатия я различил опасный отзвук старческого слабоумия; так мой любимый дед, вцепившись в обессмысленную жизнь, днём и ночью мелкими шажками ходил из конца в конец своей крохотной комнаты, рвал газету на мелкие кусочки, дул на них, разбрасывал по полу крошки, наливал в трёхлитровую банку воду и бросал в неё незажжённые спички. И лепетал: здравия желаю, с похмелья умираю, ручка права, сердце здраво, черти окаянные, чтоб вы подохли.
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?