Текст книги "Хроника потярянных"
Автор книги: Александр Астраханцев
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 4 (всего у книги 21 страниц) [доступный отрывок для чтения: 7 страниц]
Глава четвертая
И о каждом из остальных членов писательской организации того времени можно рассказать не меньше – жаль, не располагаю местом, поэтому остановлюсь лишь на тех, кто стал вольным или невольным соучастником СОБЫТИЯ. И первым здесь хотелось бы назвать Алексея Афанасьевича КАРМАНОВА.
Сын волжского заводчика, разбогатевшего на строительстве пароходов, он, с младенчества имея тягу к словесности, начал свое образование в привилегированной гимназии, но после революции, подростком, порвал со своими частью оставшимися в живых, частью погибшими, частью разбежавшимися по заграницам родственниками, и, искренне поверив в идеалы коммунизма, уехал в Петроград, поступил на завод рабочим и одновременно – в вечернюю школу. Мечтал поступить в мореходное училище, стать моряком. Не взяли из классовой бдительности: фамилия была слишком известна. Когда подошел призывной возраст, удалось стать краснофлотцем. Отслужив на флоте, возвращается на завод, ходит в поэтическую студию вместе с известными впоследствии ленинградскими поэтами. Появляется первая книжка стихов, в наборе – вторая. И попадает под репрессии за хранение у себя книг авторов, уже репрессированных. Десять лет проводит на лесоповале на севере нашей области и еще семь там же – в ссылке, а после реабилитации оседает у нас в городе и начинает новый период своего творчества, уже прозаиком. Многие еще помнят этого сухонького человека с изможденным лицом, с полным ртом стальных зубов и яркими лучистыми глазами, молодой блеск которых не загасили ни заключение и ссылка, ни нищета и скитания по городским углам уже в роли писателя, острого на язык, нервного и общительного, крепко пропитанного матросским жаргоном и лагерной феней, бесстрашного и по-матросски удалого, несмотря на кажущуюся ветхость и наружную невзрачность. В то же время, говорят, всё в нем дышало некой старинной ещё, материковой культурой. Оттого-то, наверное, он и был так притягателен для пишущей молодежи, кое-что перенимавшей у него по крохам и находившей в нём образец для подражания. А это задевало честь руководства писательской организации и раздражало Большой Чум.
Карманов, несмотря на это, успел издать у нас несколько книжек с рассказами о лесорубах, шофёрах и матросах; ему бы с удовольствием запретили печататься вообще, но по иронии судьбы он, недобитый обломок капитализма, единственный из наших писателей хорошо знал жизнь рабочего человека, а тема эта была тогда самой лелеемой, да почти и единственной в издательстве – её искали, её поощряли и пестовали…
* * *
Тут я должен прервать рассказ о Карманове и ввести двух персон женского пола, имевших прямое отношение к нашим писателям.
Первая – это заместительница Хвылины по ИДЕОЛОГИИ в Большом Чуме и, соответственно, шеф наших писателей (поскольку их причисляли тогда к ведомству идеологическому, как, скажем, врачей и радистов неизбежно брали всегда на учет в ведомстве оборонном), некая Клавдия Корнеевна ВЫЖЛЕЦОВА, женщина рослая, тщательно следившая за собой и, по отзывам современников, собою недурная, если бы ее не портили крикливый голос, почти солдатская выправка и печатный шаг.
Кстати, в те годы министром культуры в стране много лет подряд была женщина, и по какому-то негласному правилу везде, от Большого Чума до самого захудалого района руководителями всей идеологии и культуры – а таковой на каждом уровне обязательно имелся! – тоже были только женщины (может, быть кто-то рассудил так: женщина не столь жестко будет мять в своих руках культуру, давая ей и некоторую слабину?). Этот женский корпус идеологических начальниц формировался как правило из директрис, командовавших школами, клубами и книжными магазинами, более склонных к власти, нежели компетентных в своей сфере деятельности, и недостаток собственной культуры, а также профессиональных и душевных качеств компенсировавших жесткостью обращения. Эти бедные женщины постоянно путали слова "культура" и "зрелище" и потому предпочтительнее занимались организацией самодеятельных ансамблей пляски под гармошку с балалайкой, а также праздничным оформлением зданий и уличных демонстраций лозунгами и портретами вождей. Кроме того, они надзирали за газетами и типографиями, да еще успевали сопровождать за рубеж группы спортсменов, художников и актеров, оберегая их от контактов с миром капитализма. Словом, должность хлопотная.
"Наша" Клавдия Корнеевна была из ткачих-ударниц; ее долго помнили на фабрике и ласково называли «Клавдюшей». Она закончила десятилетку в селе; ей бы учиться дальше, но в это время был объявлен призыв комсомола идти после выпуска к станку и на фермы. Клавдюша выбрала станок, уехала в город и поступила на ткацкую фабрику, выбилась там в комсомольские вожаки и двинулась вверх по лесенкам комсомольской, а затем и партийной власти.
Между прочим, по пути в Большой Чум она также, как и Хвылина, успела закончить ГАОН с защитой диссертации на тему: "Роль советской женщины в строительстве социализма", – в которой легко доказала, что женщина наша не только догнала, но и перегнала мужчину во всех сферах деятельности, особенно в сфере тяжелого физического труда, чего ни одно общество в истории еще не достигало, благодаря чему сама Клавдия Корнеевна получила ученую степень кандидата философских наук и готова была теперь руководить культурой целой области.
Вторая персона женского пола – Элеонора Ивановна ПЕТРОВА, главный редактор местного издательства. Женщина могучего сложения, характер она имела властный и держала издательство в "ежовых рукавицах", к полному удовлетворению Выжлецовой и всего Большого Чума. Директором там был бывший партийный работник, имевший слабость писать стихи, а т. к. вдохновение настигало его прямо на рабочем месте, то в партаппарате его держать не стали, а отдали ему, человеку пишущему, под руководство издательство. А ему того и надо: начальство над ухом не дышит – закроется в кабинете и строчит себе, а как напишет пухлую рукопись – тотчас вызывает редактора, и тот корпит над его книгой: правит, дописывает… Поэтому-то все вожжи там легко забрала в свои руки Элеонора Ивановна.
Однако многие писатели были ею недовольны – очень уж круто она с ними обходилась: быстро отделила хороших от плохих (в зависимости от того, улыбаются ли они ей и дарят ли цветы), сама выбирала, кого печатать, а кого – нет, сама читала рукописи, вымарывая всё, что казалось ей недозволенным, а недозволенным ей казалось многое. И хотя при издательстве имелся еще и цензор – ему после Петровой нечего было делать, и он подчистую спился.
«Плохих» писателей (тех, что писали «недозволенное») она считала личными врагами; те платили ей тем же и, поскольку ее девичья фамилия была Шперлинг – распускали слух, что предки ее отнюдь не воробьи, а немецкие кони-тяжеловозы.
И Клавдия Корнеевна, и Элеонора Ивановна любили регулярно беседовать с писателями и во время бесед имели обыкновение невольно стучать в такт речи кулаком по столу. Правда, у Клавдии Корнеевны была еще одна характерная привычка: во время беседы она могла прочитать в назидание какое-нибудь известное со школьных времен изречение знаменитого писателя, ну, например: "В человеке все должно быть прекрасно: и лицо, и одежда, и мысли", – однако записная книжечка у нее была крохотная и изречения записаны с сокращениями, так что зачитывала она их с ошибками, и каждый раз писатели, стесняясь ее поправить, сидели, опустив глаза и краснея за классиков.
А почему я начал об этих женщинах? Потому что Карманов постоянно сталкивался с ними. Успев издать у нас несколько книжек, он главным детищем своим считал роман "Дорога в снегу" о временах культа личности и собственных мытарствах в заключении. Если же точнее, то, по отзывам читавших его, это был, скорее, роман о человеческом мужестве; через роман проходил сквозной образ зимней дороги как символ вечной красоты и неумирающей надежды – по этой дороге среди заснеженных гор и тайги приходится гонять свой грузовик главному герою, работавшему шофером в "зоне", раскинувшейся на тысячи километров. Однако роман этот он издать не мог, хотя и предлагал издательству много лет подряд, т. к. Клавдия Корнеевна заявила однажды, что роман этот дискредитирует советскую власть, которая будто бы ассоциируется в нем с дорогой среди сугробов, ям и буераков, что это всё – замысел скрытого врага и что роман будет издан "только через наш труп". Причем, по убеждению писателей, сама она романа не читала, а судила о нем с подачи Элеоноры Ивановны, прочитавшей его с красным карандашом в руках, отчего рукопись пестрела красными пометками, словно залитая кровью.
Но что, интересно, Клавдия Корнеевна имела в виду под "нашим трупом"? Если бы она сказала: "через мой труп" – Карманов получил бы хоть какую-то надежду: никто ведь не бессмертен, даже идеологические богини. Вероятно, она имела в виду свою партию, свято веря, что, во-первых, власть партии бессмертна и надеяться на послабления бесполезно, а во-вторых, причастившись каким-то хитроумным ходом мысли к бессмертию ее, она и себя чувствовала бессмертной… А роман в издательстве через некоторое время исчез бесследно – уже после гибели Карманова, и потерю его кое-кто считает неслучайной. Так что неправ писатель, сказавший, что рукописи не горят. Увы, горят, и еще как! И исчезают без следа.
* * *
Расскажем и еще об одном писателе старшего поколения – Семёне Яковлевиче ФИНК-ЧЕРВЯКОВЕ.
Уроженец одного из наших районных городков, он ещё до войны, будучи восемнадцатилетним комсомольцем, начал трудовую деятельность в органах НКВД. А во время войны стал армейским политработником, закончив войну в чине полковника. После неё, продолжая военную службу, он сочинил и опубликовал роман о коллективизации и борьбе с кулачеством – подобные темы шли тогда ходко. Как он умудрился его написать – непонятно: ведь надо, по крайней мере, знать, о чём пишешь, а он всегда был горожанином. Видимо, единственная возможность познакомиться с деревней была у него, когда он работал в НКВД, выезжая туда по заданиям ОСОБОГО РОДА.
Выйдя в отставку, Семён Яковлевич приехал к нам и начал энергично вживаться в писательскую среду, придумывая новые по тому времени формы литературной работы: "круглые столы", обмены делегациями, литературные "декады", – фантазиям его в этом отношении не было конца. Поначалу писатели принимали дружное участие в "мероприятиях" – всё это было подобно камню, брошенному в стоячую воду – но потом потихоньку стали отходить: уставали от шумихи и болтовни, а главное – литературной работе это не только не помогало, а, наоборот, мешало.
Сам он был невысок ростом, усат, ершист и задирист, и – непомерно высокого мнения о себе и своем романе. Несмотря на то, что роман его позднее был безжалостно раскритикован, он твердо считал, что недостойные современники не поняли его, а потому запаял один экземпляр романа в цинковую коробку и завещал положить с собой в гроб, дабы потомки через тысячелетие обнаружили этот экземпляр и вновь открыли Финк-Червякова как писателя. Вдобавок он заказал у местного скульптора собственный гипсовый бюст – облегчить в будущем воссоздание его бессмертных черт в бронзе.
По отзывам помнивших его, Семён Яковлевич обладал талантом говорить много и убедительно на любую тему, поэтому всегда был штатным оратором на писательских собраниях, и поэтому же избирался бессменным партийным секретарём первички и представительствовал от писателей в различных инстанциях, вплоть до Большого Чума, где не преминул завести себе друзей.
Полюбил он также поездки с платными выступлениями в сельские районы. Однако Кулебякин, усмотрев в нём соперника во всех отношениях: и в отношении черпания районных денежных запасов, и в отношении возможной смены на посту руководителя, и в отношении популярности вследствие умения устно воздействовать на публику, – на всякий случай начал собирать на него компромат. В первую очередь его заинтересовала подозрительная часть его двойной фамилии – «Финк», из чего Кулебякин сделал умозаключение, что тот является проводником сионистских идей в нашей области. Далее, именно он раскопал в личном деле Финк-Червякова факт сотрудничества того в «органах» и стал распространять по городу слух, что тот по сию пору работает штатным осведомителем КГБ, заслан сюда Москвой собирать «данные» на писателей и на всех работников Большого Чума, ибо, мол, кто хоть однажды связался с КГБ – это уже на всю жизнь: «бывших кэгэбистов не бывает».
У Кулебякина среди писателей были недоброжелатели, так что его происки быстро дошли до Финк-Червякова: донесли; тот в долгу не остался и принял ответные меры: сколотил группу из недоброжелателей Кулебякина и повел против него планомерную осаду, надеясь, видимо, в будущем всё же свалить его. Эту осаду он именовал «борьбой за правду», утверждая, что всегда готов ради неё идти на амбразуры, хотя сам пользовался в борьбе не открытыми сражениями, а – письмами, которые относил в Большой Чум или отсылал в Москву, называя их «коллективными», поскольку склонял подписываться под ними всех недовольных Кулебякиным.
Да, Антон Сидорович почувствовал в Семёне Яковлевиче серьезного противника; то был не Баранов: не уйдет с обиженно поджатой губой, хлопнув дверью, – поэтому вынужден был предпринять новые меры.
Работа в "органах" сделала Семёна Яковлевича бдительным. А в те годы в народе ходило множество политических анекдотов, так что когда молодые литераторы начинали в писательской компании обмениваться свежими анекдотами – Семён Яковлевич, укоризненно качая головой, грозил им пальцем: «О-ох, Паша (или Петя, или Ваня), в тридцать седьмом бы тебя за такое по головке не погла-адили!» – и демонстративно отходил. Кулебякин же, слыша этот разговор, подходил затем и резюмировал: «Вот увидите, ребята, он вас ещё заложит и получит свои серебреники!»
Так что их организация выглядела тогда, скорее, военным лагерем, где хорошо вооруженные стороны находились в постоянной боевой готовности – писатели этого поколения как ушли на фронт молодыми, так всю жизнь потом и провели в непрерывных боях: война стала их потребностью… Или, может, виноват настрой, впитанный ими в кровь с песнями пионерского детства: "И вся-то наша жизнь есть борьба, борьба!.."?
* * *
Следующий писатель, хотя и придерживавшийся нейтралитета, но своим творчеством приблизивший СОБЫТИЕ – Фёдор Матвеевич ЗУЕВ.
Судьба его была настолько запутанной, что мне стоило большого труда распутать её, тем более что последние годы он жил замкнуто и мнения о себе оставил противоречивые.
Из его "личного дела" явствует, что происходил он из крестьян, однако, по сведениям, с малолетства (то есть, имейте в виду, с начала 30-х годов!) беспризорничал, а подростком сидел в тюрьме, так что причины кое-что скрывать о себе у него были (похоже, что и у него – точно так же, как и у Хвылины – отец-крестьянин был репрессирован, причем, может быть, даже расстрелян!)… Старший сын Зуева, у которого я пытался выяснить некоторые детали жизни отца, тоже не мог ничего толком рассказать – знает только, что дедушка со стороны отца пришел в Сибирь каторжником… Между прочим, когда начинаешь выведывать родословную сибиряка – обязательно окажется, что кто-нибудь из его родовы попал в Сибирь не по своей воле, будь то в 18-м, 19-м или 20-м веке – а потому откровенничать по поводу семейных тайн своих предков у сибиряков не в почете: а чёрт его знает, – осторожничает он: вдруг да прилетит с какого-нибудь боку за откровенность?..
Не смог я точно выяснить, и какое образование получил Фёдор Матвеевич. Во всяком случае, обременен он им не был – по-моему, не больше семи классов средней школы. Одним словом, писатель-самоучка.
Биография его проясняется лишь с той поры, когда он, будучи корреспондентом молодежной газеты и выпустив детскую книжицу толщиной в дюжину страниц, приехал в Светлодольск, на Всесоюзную Комсомольскую Стройку, где начинал и Хвылина, и поступил рабочим в бригаду, чтобы не просто увидеть всё своими глазами – но и своими руками построить завод, и написать об этом правдивую книгу. Своего рода летопись времени.
Несколько лет проработал он, пройдя путь от землекопа до монтажника, и одновременно писал документальную историю стройки в виде дневника, не утаивая никаких производственных и бытовых трудностей. А поскольку стройка состояла почти из одних трудностей, книга получилась острой и интересной. Однако в областном издательстве печатать её отказались. И не только потому, что она была СЛИШКОМ документальной.
В своё время в том городке в ночь перед каким-то революционным праздником, когда все должны были ликовать и веселиться, на глухой стене одного дома появилась грубо намалеванная белой краской фраза, расцененная как идеологическая диверсия, что-то вроде: "Когда накормите рабочий класс?" С ног сбилась дюжина кэгэбистов, разыскивая автора. Подозрение пало на работягу, который вечерами что-то строчит в тетрадке, вместо того чтобы пить, как все, водку. Разумеется, это был Зуев. Пришли ночью в общежитие, где он делил комнату с тремя парнями, произвели обыск, потащили в "органы", а все тетрадки изъяли как вещдок. Однако всерьёз придраться ни к чему не смогли и отпустили. Но тетрадки вернули не все.
Фёдор Матвеевич этот факт тоже тщательно скрывал, зная, что любая связь с КГБ настораживает всех; однако слух об этом факте упорно всюду просачивался и неотступно за ним тянулся. Какими путями? Зуев долго ломал над этим голову и пришёл к единственному выводу: "органы" сами сеют этот слух… Информированное же издательство рассудило так: раз таскали – значит, было за что, а береженого Бог бережет, – и отказалось печатать книгу под благовидным предлогом: надо поработать над рукописью еще.
Однако Фёдор Матвеевич, тогда еще просто Федя, не сдался: поехал в Москву и сумел пристроить рукопись и в "толстом" журнале, и в издательстве. Книга вышла и там, и там, да большими тиражами, да на всю страну, да получила отклики. Федя, как говорится, в одно прекрасное утро проснулся знаменитым. И воспрянул духом. Был принят в Союз писателей, получил большую квартиру, хотя был холост. К нему повалили заказы на острые, злободневные очерки, его имя замелькало в московских журналах… Короче, он первым из наших писателей получил всероссийскую известность, что весьма удручало и Кулебякина, и Финк-Червякова, и прочих писателей.
Известно, молодость не знает меры: зазвенело в карманах – и приоделся щегольски наш Зуев, стал ужинать в ресторанах, откуда-то сразу взялась компания друзей и подруг, стал неразборчив в связях. И подцепил венерическую болезнь. Не подозревая об этом, наградил болезнью случайную девицу, которой захотелось праздника, который всегда с тобой. А девица возьми и окажись дочкой высокопоставленного папаши. Тот поднял шум на весь город.
Тут-то и началось! Зуев и не подозревал, что, становясь известным, льёт масло в огонь… Во-первых, в областной газете появился фельетон, весь из грубых намёков, сквозь которые, однако, всё недвусмысленно и подробно прочитывалось и смаковалось. Во-вторых, Зуева разобрали на писательском собрании. Он горячо каялся – даже, говорят, плакал – и оправдывался тем, что не знал о своей болезни, что дочка того папаши сама была не на высоте, но что, несмотря ни на что, он готов искупить вину: жениться на ней. Трудно теперь установить, искренне он говорил или изворачивался: только чтобы не запретили писать! – однако, судя по всей его последующей жизни (да и предыдущей тоже), облегченных вариантов ее он не искал.
Однако Кулебякин с Финк-Червяковым, забыв распри и проявив удивительное единодушие и высочайшую моральную требовательность, настояли на исключении его из писательской организации, хотя и раздавались робкие возражения: что, мол, организация – не монашеский орден, а всего лишь профессиональное объединение, и что, мол, каждый может так обмишуриться; – но Кулебякин с Финк-Червяковым этих шептунов слушать не стали. Потом размножили протокол собрания с описанием всех подробностей дела и разослали в центральные писательские органы, а также в редакции всех издательств и журналов. И Зуева после этого перестали печатать.
А что же он сам? Вылечившись, он женился. Поскольку ни одна интеллигентная девушка за него бы теперь не вышла, так как уже весь город знал о его "деле" и страшно возмущался: "А еще писа-атель!" – женился он на молодой рабочей-сварщице и сотворил вкупе с нею четверых ребятишек, бросая вызов всем, кто его осудил: а вот вы, моралисты, готовы совершить подобное? Но, мне кажется, эта демонстрация добропорядочного отцовства разозлила писателей ещё больше… Почему? Я специально интересовался этим вопросом: почему? – и пришел к следующему выводу: наши писатели (точно так же, как и писатели всей страны) осваивали темы труда, строительства, освоения целины, тайги и Заполярья, которые заказывали им власти; при этом темы семейной любви и семейного тепла властями считались «мелкотемьем» и не оплачивались; поэтому темы эти из литературы той поры исчезли совершенно – или подавались слишком уж иронически. А ведь специалистам-филологам давно известно, что не жизнь дарит темы литературе и искусству, а – наоборот, литература и искусство навязывают людям свои правила жизни! Вероятней всего, из-за этого писатели наши по большей части жили уродливой бытовой жизнью: много пьянствовали и изменяли женам (считая всё это изысками творческого состояния души), и имели чаще всего единственного ребенка в семье, да и того воспитать как следует не умели. Так что где ж им было брать жизненный материал на темы семейных ценностей? А тут перед ними – демонстративный Зуев с его четырьмя детьми! Как было не впасть в глухое раздражение?.. Причем, по-моему, раздражал он этой своей наглостью не одних только писателей – а всех вокруг…
Как его семья выжила тогда – непонятно: жена, естественно, не работала, и он ничего не зарабатывал. Старший сын рассказывает, как они всей семьей с ранней весны уезжали в деревушку, занимали там пустующий дом, вскапывали заброшенный огород, засаживали его овощами и картофелем, а пока в огороде ничего не выросло, отец водил малышей на луг; они ползали по нему, искали съедобные корешки и травки и съедали – отец увлекся вегетарианством и приучал к нему семью. А по мере созревания овощей они съедали поочередно редиску, огурцы, морковь, репу, картофель, капусту, так что осенью убирать было уже нечего, и налегке возвращались в город.
Зуев между тем стал молчалив, мало с кем общался, а если и разговаривал, то лишь намеками и полушепотом, избегая бесед в закрытых помещениях, многозначительно прижимая при этом к губам палец и показывая глазами на выключатели, телефонные аппараты и висящие над головой плафоны, что больше смахивало на психическое заболевание, тогда еще не описанное: фобию радиоподслушивания.
Через несколько лет он все-таки начал понемногу публиковаться.
Писал он пока что на самые безобидные темы: о грибах, ягодах, травах, которые успел основательно изучить, – и на эти публикации его смотрели сквозь пальцы, но как только он касался серьезных тем – ему тотчас "перекрывали кислород". Он брал псевдонимы – его выдавал стиль. И если очерк его все-таки проскальзывал, Большой Чум метал громы и молнии: "Да как он еще смеет после всего ЭТОГО!.." – и угрозы через третьих лиц передавались ему слово в слово. В местном издательстве рукописи ему упорно возвращали, требуя "дожать" и "довести", а тем временем утверждался план следующего года, и на его протесты разводили руками: "Помилуйте, но вы опять не уложились в срок!"
Сочувствующие говорили ему: "Ты ничего не добьешься, потому что ТАМ, – при этом выразительно показывали глазами на потолок, – не хотят тебя печатать. Сходи, поклонись, поплачься – они это любят". И он шел ТУДА, в Большой Чум; однако настоящие Хозяева принимать его не желали, а принимал рядовой сотрудник; он улыбался, горячо жал Зуеву руку, расспрашивал о семье, детях, потом – о делах в писательской организации. Но поскольку Зуев теми делами не интересовался и ничего толком рассказать не мог, если б даже хотел (такое нежелание делиться истолковывалось ТАМ как ОТСУТСТВИЕ ГРАЖДАНСКОЙ ПОЗИЦИИ), а интересовался лишь судьбой своей рукописи – сотрудник кивал, чмокал губами и обещал помочь, но только на следующий год: "Сами понимаете, план ушел в Москву на утверждение, а нарушать порядок в нашем плановом хозяйстве, – сотрудник удрученно разводил руками, – мы с вами не имеем никакого права". На следующий год все повторялось, с той лишь разницей, что принимал его новый сотрудник – прежний уходил на повышение.
Шли годы. Уже порядком забылась первопричина такого к Зуеву отношения, а привычка третировать и унижать его осталась.
А что же Зуев? Работая большей частью "в стол", "для потомков", он стал страдать новой фобией: страхом смерти, – и помня пушкинскую фразу: "В России писателю надобно жить долго", – понимая ее буквально: не менее ста лет, – стал много заниматься здоровьем по разным методикам: бегал трусцой, изнурительно голодал, грыз сырые овощи и жевал сырой овес, пил травяные отвары и собственную мочу, спал на балконе, тряс себя на сконструированном им самим стуле с помощью особого моторчика, вытрясая из организма «шлаки», работал, опутавшись проводами, чтобы отводить от себя вредные токи. Увы, ничего ему, к сожалению, не помогло…
* * *
Из старшего поколения писателей следовало бы назвать еще Елену ЧЕРНЫШЕВУ и Ивана ПЫХТЕЕВА.
Елена Максимовна Чернышева, детская писательница, курящая и пьющая дама с хриплым, пропитым и прокуренным басом, с короткой стрижкой "под мальчика" из черных восстановленных волос и вечной "беломориной" в длинных сухих пальцах, была, по воспоминаниям современников, существом безобидным, хотя и ужасно сквернословила, когда бывала пьяна, и обожала рассказывать нецензурные анекдоты, причем не пренебрегала и политическими, а т. к. они расценивались только как диверсии, привносимые ОТТУДА, и распространители их были как правило НА ПРИМЕТЕ – то она тоже числилась в неблагонадежных.
Уже в те годы у мужчин остались одни воспоминания о лучшей поре Елены Максимовны, когда она еще была "прекрасной Еленой", сбившей не одного с панталыку и неоднократно сбивавшейся с пути самой. Писала она мало – массу времени отнимало у нее утрясание личных дел: с мужем она давно развелась и в интересующее нас время жила с молодым спившимся журналистом, ровесником двух взрослых ее сыновей, устройством которых (т. е. всех троих) она без конца занималась: те, несмотря на свою взрослость, были как-то по-младенчески неустроены и неухожены.
Иван Тихонович Пыхтеев же, по отзывам современников, наоборот, был милейшим, мягкотелым и мягколицым человеком неопределенного возраста, писал такие же мягкотелые, бесцветные произведения, которые можно читать, а можно и не читать, и именно поэтому его у нас в те годы печатали много и охотно. А среди писателей он был известен тем, что изучал и изобретал разные способы плодотворной работы и постоянно экспериментировал над собою: работал то ранними утрами, то ночами, пробовал разные стимулирующие лекарства и травы, проверял на себе влияние биоритмов, благоприятных сочетаний разных светил: Солнца, Луны и планет, – и вычерчивал сложные кривые собственной работоспособности. Но, к сожалению, никакие стимуляторы и графики не помогли ему написать ни одного талантливого произведения, и писатель этот у нас совершенно забыт, причем, как мне кажется, вполне справедливо; благодаря своей осторожности и благоразумию он имеет весьма косвенное отношение к СОБЫТИЯМ, и я рассказываю о нем скорее как о курьезе.
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?