Текст книги "Хроника потярянных"
Автор книги: Александр Астраханцев
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 5 (всего у книги 21 страниц) [доступный отрывок для чтения: 7 страниц]
Глава пятая
Это я рассказал о «наглой молодежи» фронтового поколения. Но были в организации и действительно молодые – правда, мало: принимали тогда в организацию не без ведома Большого Чума и не с точки зрения таланта, а, в первую очередь, тех, кто зарекомендовал себя неучастием ни в каких сомнительных предприятиях. А ведь в молодости, даже в самые суровые времена, человек, да еще склонный к писательству, подвержен соблазнам, бесу фрондерства и авантюризма, поэтому моложе тридцати туда не принимали вовсе; кроме того, много талантливых молодых людей, не умевших выполнять условия компромисса с Большим Чумом и с Кулебякиным, не печатались вообще; они вынуждены были зарабатывать на хлеб кочегарами, дворниками и сторожами и притворяться, что к творчеству не имеют отношения – иначе их безжалостно преследовала милиция; большинство из них не выдерживало двойной жизни: спивалось, кончало с собой или попадало в психбольницу. Так что тех из молодых, кто миновал все преграды и в виде приза стал членом Союза писателей, нашлось в нашем городе только четверо, и первым среди них я назову Вадима ЕРОХИНА.
Будучи молодым ученым и начав писать фантастические повести, он создал в городе клуб любителей фантастики, где эти любители собирались вместе, чтобы, главным образом, обмениваться книгами, которые в те годы были страшным дефицитом и своеобразной валютой. Надо заметить, что ко всяким несанкционированным собраниям власти относились подозрительно, боясь, как чумы, крамолы; они засылали в этот клуб соглядатаев, а потом распускали слухи, что там занимаются оккультизмом, или гомосексуализмом, или антисоветской пропагандой, и на основании собственных же слухов собрания запрещали. Любители фантастики собирались тайком, с конспирацией, на частных квартирах, на пустырях или в лесу, но их выслеживали и там тоже и разгоняли, а активистов, в том числе и Ерохина, приглашали в "органы", интересовались мировоззрением и предупреждали, что при непослушании они как злостные тунеядцы будут высланы в леспромхозы, под надзор милиции, и там должны будут работать в принудительном порядке, а перевоспитанием их займутся условно освобожденные уголовники-лесорубы, а те миндальничать, как здесь, не будут – там интеллигентикам быстро рога обламывают, а самых строптивых, собравшись кучей, простите за грубость, петушат, и никакая власть их не защитит, потому что они вне закона: они тунеядцы!
* * *
Для тех, кто уже забыл за давностью лет или не знает по молодости, я напомню, что слово «органы» обозначало не какие-то анатомические части тела, которые неловко называть вслух – а, объясняясь старинным юридическим языком, учреждение политической сыскной полиции; называлось оно тогда комитетом государственной безопасности, или КГБ. Но поскольку эти три буквы вызывали у людей крайне неприятные ассоциации, то их и заменили эвфемизмом «органы».
"Органы" эти в нашем городе находились под боком у Большого Чума, распухая и разрастаясь год за годом, и, в конце концов, заняли целый квартал, ставши самым крупным учреждением – крупней даже, чем Большой Чум. И называли их "органами", а не "органом", потому, что "органа" было, собственно, два: КГБ и УВД, – и где кончался один и начинался другой, было непонятно, т. к. все ЭТО срослось вместе и находилось под одной крышей, только – с разными входами. Имело это здание очертания замкнутого квадрата с внутренним двором, или, выражаясь архитектурным термином, КАРЕ. Было оно пятиэтажным и серым, с узкими зарешеченными окнами, как бойницы средневековой крепости, и с черными стальными воротами, створки которых, лязгая и громыхая, автоматически открывались и закрывались, ежеминутно впуская и выпуская легковые и крытые грузовые машины – там вовсю кипела непонятная непосвященному жизнь, страшноватая своей таинственностью.
Все тогда знали, что, кроме штатных работников КГБ, которые занимали бесчисленные кабинеты в том здании, были еще и сексоты, т. е. секретные сотрудники, внедренные во все городские учреждения. Были они и в писательской организации, и все знали об этом, хотя никто точно не мог сказать: кто?.. Это – кроме капитана КГБ, скромного молодого человека, прикрепленного к ней официально; он регулярно наведывался, всегда в сером штатском костюме с обязательным галстуком – чтобы посидеть на собрании, послушать, о чем говорят и шепчутся писатели, да побеседовать с руководителем и партийным секретарем…
* * *
Но мы отвлеклись от Ерохина. А тот после столкновения с «органами» приходил домой и всю молодую ярость выплескивал на страницы фантастических повестей, где у него без конца стреляли и убивали, убивали, убивали – с помощью лазерного, фотонного, биоэнергетического и прочего оружия…
Кроме творчества, он с удвоенной энергией брался за отвоевание своего места в мире; он боролся со всеми: с теми "высоколобыми", кто считал фантастику второстепенным, трамвайным чтивом, и с теми, кто подозревал ее в протаскивании не НАШИХ идеалов: герои ее осваивают новые космические пространства? – явно захватническая идеология; без конца стреляют? – воспевание культа жестокости; носят краткие звучные имена? – нездоровые симпатии к Западу; попадают в космические катастрофы? – намеки на несовершенство НАШЕЙ техники; и вообще, не состоит ли вся фантастика из сплошных намеков, а потому не стоит ли всю ее раз и навсегда запретить?
Поскольку писатели старшего поколения неохотно впускали Ерохина в свои ряды, чуя в нем плодовитого и напористого соперника – он объявил им войну, переняв их же оружие: длинные письма в Большой Чум и распространение слухов, обвиняя в них Финк-Червякова в сионизме, Кулебякина – в угро-финском национализме, главного редактора Петрову – в немецком засилии, а остальных – в бездарности и завистливости, – и пользовался этим оружием с присущей ему изобретательностью.
Потеснив с помощью такого бешеного напора местных писателей и запугав дирекцию издательства, он сумел издать две книжки, а затем обратил взоры на Москву. Не знаю, каким образом он завоевывал московские издательства – но только после издания там еще двух книжек, примерно к сорока годам его, успокоившегося и научившегося мало-мальски в своем, не менее буйном, чем он сам, творчестве вписываться в плавные берега соцреализма, местные писатели признали, наконец, за своего и приняли в свои ряды.
Во время приема он устроил коллегам традиционную выпивку, а, подвыпив, слезно каялся во всех гадостях по отношению к ним и просил прощения; однако подвыпившие коллеги его, будто бы, в долгу перед ним не остались: крепко отмутузили за всё сразу, так что он потом недели две ходил с синяками, хотя жаловаться никуда не стал, приняв их как должное – даже, наоборот, после этого жил со всеми в мире и согласии.
* * *
Остальные трое были поэты: Аркадий СВЕТЛЫЙ, Гоша ХУДЯКОВ и упомянутый ранее Варфоломей Имангильдин.
Не в моей компетенции раздавать им места; это даже не компетенция литературоведов – а только Времени, да и оно приступит к своей обязанности не ранее, чем все будут в равном положении, т. е. на кладбище… Дело в том, что один из поэтов, Аркадий Светлый, до сих пор жив. Правда, живет он теперь далеко от нас, на родине, где родился и вырос, пока судьба не занесла его, молодого специалиста с университетским дипломом, к нам, чтоб он родился здесь уже как поэт. "Светлый", как вы, верно, догадались – псевдоним.
Псевдоним, в сущности, раскрывал содержание его стихов, бодрых и светлых – комсомольских, одним словом, которые он обильно публиковал и у нас, и в Москве – такие стихи в то время поощрялись и имели спрос. В общем – благополучный поэт, да, к тому же, и характера золотого: добрый, общительный, имел полгорода друзей, со всеми на "ты", для всех Аркаша или Аркан, свой в доску парень. От девушек отбоя не было – как от мух на патоку – пока не женился и не остепенился. Чего еще желать от судьбы?
Но, оказывается, хотелось еще чего-то… С некоторых пор, а, точнее, когда он решил, что защищен известностью и комсомольским лауреатством – ибо человек он был, по-видимому, все-таки осторожный – начал он развлекать друзей эпиграммами на известных в городе лиц, в т. ч. и на "хозяев" области; а поскольку жанр этот из-за всеобщего страха был крайне редок – эпиграммы его, благодаря бойкости их, остроумию и легкости рифм, быстро запоминались и разлетались по городу.
Ну и что, казалось бы? Попробовал бы кто-нибудь припереть его за это к стенке, пригласить на беседу – уж он бы ответил достойно! Да для начала докажите хотя бы авторство!.. Но никто его никуда не приглашал, к стенке не припирал, и стихи его, другие, «правильные», по-прежнему шли ходко. «Не то время сейчас! – задиристо отвечал он тем, кто советовал быть осторожней. – Слабо им мне рот заткнуть – они теперь нас боятся!»
Но с некоторых пор вокруг него стали случаться странные вещи.
Однажды кто-то залез среди бела дня в его квартиру. Правда, ничего не взяли, только что-то искали, а больше того напакостили: расшвыряли по полу всю библиотеку, рассыпали архив, рукописи… Причем соседка видела воров: вышли, – говорит, – из квартиры двое молодых ребят в спортивных костюмах; особого внимания она на них не обратила, потому что у Светлых – постоянно гости. Тогда они посмеялись с женой: экий нынче эстетствующий вор пошел: не хотят к богатеньким лезть – поэта им подавай!
Но когда он вышел однажды в веселом расположении духа из одной дружеской компании, где и выпил-то всего два бокала шампанского, поскольку торопился домой – а его подхватили под белы ручки четыре молодца в милицейской форме, запихали в серый "воронок" и отвезли в медвытрезвитель, причем схватили единственного, в то время как через пьяных в тот вечер можно было переступать; а в вытрезвителе над ним произвели все унизительные процедуры, вплоть до насильного раздевания и ледяного душа, и потешались над тем, как он в крайнем возмущении протестовал и доказывал, что совсем не пьян, что он известный поэт и что стоит ему позвонить заместительнице Хвылины Выжлецовой – и они будут наказаны за самоуправство… Вот тут-то – по их хамским улыбкам, а особенно по одной реплике: "Да-да, тот самый!" – он вдруг понял, что они поймали того, кто им нужен.
Но самое-то удивительное произошло наутро, когда он, вернувшись в ужасном состоянии духа домой и развернув областную газету, прочел гнусный фельетон о себе, совершенно несоразмерный деянию: известный-де в городе поэт (фамилия не названа, но легко угадывалась), занятый, главным образом, производством распускаемых по рукам грязных стишонок, порочащих честных советских людей, а, стало быть, и весь советский строй, сам оказался не на высоте: пьянствуя, попал в заведение, созданное к услугам таких вот, с позволения сказать, "поэтов", но даже и там успел напакостить и оскорбить людей, которые так заботливо ухаживали всю ночь за ним и ему подобными… Но удивился он не самой стряпне – она, видно, была обязательным финалом в этом фарсе – удивился иному: хорошо знакомый с газетным производством, он прикинул по времени: чтобы эта газета вышла утром, ее начали распечатывать в типографии часов в восемь вечера, почти одновременно с тем, как его привезли в вытрезвитель. Но он еще не успел там ни с кем поругаться! Вот это оперативность! А ведь фельетон надо было еще написать, сдать в набор… Судя по тем потугам на сарказм и иронию, какие выжимал из себя автор, скрывшийся под фамилией "А. Петров" (среди журналистской братии в городе такого не числилось – всю ее он знал в лицо), над этой стряпней трудились не один час… Стало быть, она была готова задолго до злополучных бокалов шампанского, в расчете на то, что когда-нибудь он попадется? А раз не попадается – надо устроить, чтоб попался? Надо держать начеку "воронок" с четырьмя молодцами, выследить, скрутить, потом сообщить в редакцию, а в редакции запустить материал?.. Это что же: чтобы дискредитировать его, работала целая орава?.. И когда это выстроилось в его голове в ряд – он понял: они могут ВСЁ. И стал осторожнее. Сатирические стихи и эпиграммы писал он теперь редко и еще реже показывал.
Но, оказывается, тогда он понял еще не всё. А вот всё-всё-всё, до самой последней точки понял только после одной встречи в переулке.
Он сразу почувствовал тогда: те двое, что появились сзади и нагоняют его, будут с ним что-то делать, потому что один из них негромко окликнул: "Эй, погоди-ка!" Он огляделся: темновато; редкие прохожие идут мимо, да что толку – никто ведь, в случае чего, не поможет, и эти двое свое дело все равно сделают. Он, конечно, и не подумал ждать, но и не побежал трусливо – решил, что может и сдачи дать, пусть их даже двое: когда-то, в студенчестве, занимался в секции бокса, так, может, именно для сегодняшней встречи и занимался, и не все еще забыл? И вот они, торопливо похрустывая снежком, догнали, отнюдь не пьяные, как ему сначала показалось, деловито заглянули в лицо, будто желая убедиться, что он – тот самый, кто им нужен, и он, хоть и в темноте, а увидел, что это ДВОЕ МОЛОДЫХ ПАРНЕЙ В СПОРТИВНЫХ КОСТЮМАХ: отчетливо вспомнилась фраза соседки про тех, что залезли в квартиру, и успел еще удивиться точности совпадения… И тут его, не дожидаясь, пока он станет в боксерскую стойку, ударили по голове чем-то таким, что не оставляет следов, и он упал.
Потом его лечили от сотрясения мозга… Господи, как он каялся тогда, что не переехал в Москву! Хотелось оставаться поближе к жизни, к друзьям… Вспоминал своих московских друзей с их жалобами на душную атмосферу; их нытье казалось ему отсюда таким смешным и наивным…
Вылечили его хорошо – обошлось без осложнений. Но именно с тех пор он, действительно, всё понял, а про эпиграммы и думать забыл.
* * *
Что Варфоломей Имангильдин – урупский поэт, мы уже говорили. Но поскольку у урупов еще не сложился свой национальный культурный центр, Варфоломей вынужден был жить и работать здесь, у нас.
Был он невысок ростом и из-за щуплости своей похож, скорее, на подростка со смуглым лицом и буйным чубом из жестких, как сапожная щетка, черных волос, закрывающих лоб, так что глаза его, две узких щелочки, оставались в тени, и было непонятно, насмешничает он или серьезен.
О нем у нас ходило много легенд. Одна из них – что он сын и внук настоящих шаманок (в его роду, будто бы, шаманство передавалось по женской линии), хотя мать его занималась шаманством, боясь советской власти, уже тайком, и – в самых крайних случаях: только если надо было помочь вылечить человека; однако ее, в конце концов, забрали и увезли куда-то, и шестилетний Варфоломей, оставшись с бабушкой, больше ее не видел…
Поговаривали, что он сам хранит секреты камлания, и когда у него спрашивали: в самом ли деле? – он отвечал с достоинством: "А я и так всю жизнь камлаю!" – и было непонятно: в переносном или прямом смысле он говорит?..
Чтобы придать своему образу экзотики, он носил куртку с нашитыми на ней бубенчиками и бахромой из цветных ленточек; ленточки при ходьбе развевались, а бубенчики позванивали. Кроме этой куртки, носил он еще, исключая лишь жаркое лето, лохматую россомашью шапку.
Следующая легенда – о том, как его, восьмилетнего, какие-то чужие взрослые люди отняли у бабушки: будучи своевольным, он при этом кусался, брыкался и сбежал от них в лес, но его всё же поймали, усадили в лодку, увезли в районный поселок и сдали в школу-интернат…
Однако учиться ему понравилось, хотя он и скучал по бабушке, по чуму, по дикой тайге, по кочевым оленям, белкам и бурундукам, по рыбам, гуляющим в холодной быстрине рек, по диким гусям, летящим в небе; и, может быть, именно от этой тоски он полюбил русские стихи о природе, звучные и всегда почему-то грустные, а потом и сам стал слагать их, только на урупском – ими пела его душа, и он даже не понимал, откуда они у него: то ли слыхал их когда-то в виде материнских песен, то ли бабушкина колдовская душа посылала их ему через леса и реки как заклинания, то ли сам их сочиняет?..
Эти стихи помогли ему к восемнадцати годам не стать ни воришкой, ни попрошайкой у магазина, как его сверстники из интерната… А поскольку бабушка к этому времени умерла, мать пропала бесследно, а отец замерз пьяным в тундре так давно, что Варфоломей его не помнил – ему некуда было деться, и его отправили в Ленинград, в Институт народов Севера.
Третья легенда – о том, как он попал к нам в город.
Науки в Ленинграде давались ему трудно. Особенно политические; в них надо было уметь абстрактно мыслить и учиться ненавидеть, отнимать и перераспределять. Душа его противилась этому, не принимала, и вот на излете третьего курса, когда по Ленинграду брела холодная дождливая весна, после нескольких попыток сдать очередной экзамен, устав от сражений с преподавателями, он напился, а, напившись, вспомнил родину, тайгу, бабушку – и заплакал; а, заплакав, выломал в своей комнате с десяток паркетных клепок из пола, с помощью конспектов разжег из них костер и запел горловым, надрывающим душу голосом давно сложенную песню… За сей хулиганский поступок его изгнали из института, а поскольку денег на обратную дорогу не нашлось, он пришел к нам из Ленинграда пешком, покрыв за лето расстояние в четыре с лишним тысячи километров.
Прямо с дороги, грязный, оборванный и голодный, в разбитых кедах и с котомкой за плечами, он попытался пройти в редакцию молодежной газеты, чтобы показать тетрадку сочиненных дорогой стихов и попробовать продать несколько из них, но не смог проскользнуть мимо вахтерши, не желавшей впускать оборванца. Не зная, что делать дальше, он пошел ночевать на вокзал, в этот вечный приют бездомных; милиция, знавшая там каждого бродяжку, задержала его, занялась выяснением личности, выудила из его котомки тетрадку стихов и пригласила самого популярного в городе поэта Аркадия Светлого совершить над ними суд, поскольку Варфоломей безнадежно пытался доказать милиционерам, что стихи – его собственные.
Светлый, прочитав их, удивился их первозданной и вместе с тем изысканной наивности и чистоте: поскольку ни урупского литературного языка, ни урупского алфавита еще не существовало, Имангильдин записывал как бы русские подстрочники своих дорожных стихов и песен, и подстрочники эти звучали на русском как великолепные верлибры!.. Аркадий выпросил Варфоломея у милиции «под свою ответственность», привез в свою, тогда еще холостяцкую, квартиру, заставил отмыться в ванной, дал ему свои штаны и рубаху, и они несколько суток подряд общались; много пили – но и говорили много, читали стихи, рыдали над ними от восторга и пьяного умиления, и опять говорили – то был для них прекрасный праздник общения и братства душ, обильно омываемого сухим вином, портвейном, вермутом и водкой – всем, что имелось в винных отделах ближайших магазинов. А потом Аркадий сам отпечатал его стихи на машинке и побежал с ними оповещать редакторов газет, что в мире родился поэт – чтобы они поторопились скорее открыть его городу и миру.
Это уж потом, когда Варфоломей прижился в городе, в одной из дружеских компаний он назвал Большой Чум Большим Чумом, а Стефана Маркаврелиевича Хвылину – Хозяином Большого Чума, и с тех пор никто по-другому их уже и не звал. И когда вокруг возмущались тем, что Хвылина не делает того или этого, то Имангильдин возражал им на это, что настоящий Хозяин и не должен ничего делать! Единственное, что он должен – это мешать всем жить, иначе кто ж будет принимать его всерьез? При этом щелочки Варфоломеевых глаз были настолько узки и непроницаемы, что оппоненты терялись: смеется он над ними – или это он серьезно?
Летом он пропадал на севере области среди соплеменников, а на зиму возвращался в город, подрабатывал в котельной кочегаром. Там же он и жил, и пописывал свои стихи. Стал издавать книжечки. Его даже поощряли издаваться: это оказалось престижно для издательства – развивать литературу МАЛОГО народа: во всех докладах и отчетах, вплоть до Москвы, все, кому это было нужно, отчитывались теперь о создании в нашей области литературы урупов, которые до революции были дикими и неграмотными, а теперь у них есть даже собственный поэт!.. Его стихи стали появляться в антологиях, а его имя – в справочниках. Совместно с одним ученым из нашего города, специалистом по языкам малых народов, Варфоломей стал разрабатывать алфавит и словарь урупского языка и переводить свои стихи с русского на урупский.
Казалось, все складывается прекрасно. Уже и однокомнатную квартиру ему дали. Да вот беда: кроме стихов, он начал однажды писать еще очерки о положении своего маленького народа, который именно в советское время стал вымирать от непривычного образа жизни: от мучной и консервированной пищи, от водки и безделья, оттого что леса вырубали, а реки забиты гниющим лесом, и урупам не на кого стало охотиться, рыба исчезла, моховые оленные пастбища испорчены вездеходами и буровыми вышками геологов, круглый год ищущих нефть, золото, медь, железо, уголь, уран; дети урупов, живя в интернатах, отвыкали от природы и забывали родной язык, а полуграмотные национальные руководители превратились в тупых чинуш… Однако от этих очерков редакторы шарахались – от него ждали другого: как мудрая политика партии принесла, наконец, его народу счастье, освободив от вековой темноты.
Был у него один маленький порок: любил выпить и легко потом пьянел: не хватало в его первозданно здоровом организме какого-то фермента, перерабатывающего алкоголь. Напившись от гонораров за стихи, он приходил в вестибюль Большого Чума, махал рукописью очередного отвергнутого очерка и требовал, чтобы его допустили к самому Хозяину. Дежурный милиционер, охраняющий беломраморную лестницу с красной ковровой дорожкой, ведущую куда-то высоко вверх, в гулкие апартаменты, очень вежливо усаживал Варфоломея в солидное кресло возле себя и говорил, что сейчас позвонит, и Варфоломея примут, а сам тем временем, зайдя за стеклянную перегородку, звонил в медвытрезвитель. Воронок прилетал молниеносно; входили молодцы в милицейской форме, брали щуплого Варфоломея под руки и буквально выносили его, а если он сопротивлялся – так еще и поддавали ему, но уже внутри воронка: «Ах ты, обезьяна узкоглазая, и ты туда же!..»
* * *
И последний поэт – Георгий Худяков, или попросту – Гоша. Причем «последний» не значит, плохой – просто рассказывать о нем трудно: Гоша был сущим наказанием для писательской организации. Да и для города тоже…
В истории мировой литературы веками сложился устойчивый образ поэта как пьюхи и праздного гуляки.
Седая глубина времен: Будда, пока еще и не Будда вовсе, а лишь принц крови Сиддхартха сидит под деревом, мучительно постигая Истину; еще безмятежно качается в люльке и глубокомысленно сосет палец будущий отец диалектики, грек Сократ, – а в это время другой грек, поэт Анакреонт, уже вовсю дует вино и прославляет в стихах пьянство, закладывая под него, это самое пьянство, на тысячи лет вперед крепкий фундамент простой и веселой мудрости, "анакреонтики": "Что же сухо в чаше дно? Наливай мне, мальчик резвый…"
Лет 500 спустя (медленно тогда время катилось!) римский поэт Катулл (1 век до н. э.) вторит ему: "Наливай мне вино покрепче в чашу… Ты же прочь уходи, вина погибель, ключевая струя, ступай к суровым…"
700 лет спустя после Катулла, уже на другом конце света, ему вторит китаец Ду Фу (8 век н. э.) – заметьте, сколь интернационален образ пьюхи-поэта, как размашисто шагает он по дольнему миру, и как заметно крепчает в стихах вино: "Обычай этот мне судьбою дан – закладывать кабатчикам одежду: уже с утра лелею я надежду, что к ночи буду совершенно пьян…"
А вот вам, пожалуйста, перс Омар Хайям (11 век, 300 лет спустя после китайца Ду Фу): "Хочу упиться так, чтоб из моей могилы, когда в нее сойду, шел винный запах милый…"
А вот Пьер Ронсар (француз, 16 век) – уже Ренессанс в расцвете, уже рукой подать до нас: "Лей в бокал вино хмельное, чтоб забылся сном разлад, что во мне яриться рад, душу бедную терзая, словно кролика – борзая".
Восемнадцатый век; с каким удовольствием подхватила знамя пьянства молодая русская поэзия!.. Пунш, шампанское, пирушки – не последние слова в поэтическом словаре у патриарха русской анакреонтики Державина…
Не будем ворошить хрестоматийных строк на эту тему у блистательного нашего Александра Сергеича, который вместе с благословением Гаврилы Романыча принял из дряхлеющих его рук и эту тему…
А "анакреонтика" пушкинской плеяды?.. А – чуть особняком – насыщенная брызгами шампанского хмельная поэзия его современников Дениса Давыдова и Николая Языкова!.. А надрыв "Цыганской венгерки", этого гимна пьющих людей, Аполлона Григорьева: "Что за горе? Плюнь да пей! Ты завей его, завей…"
А вот уже и 20 век на дворе. Зачинатель его, печальный и одинокий А. Блок отнюдь не чурался алкоголя ни в жизни, ни в стихах… Тема загулов в стихах С. Есенина стала притчей во языцех и еще у всех на слуху…
На тему "Поэзия и пьянство" можно написать диссертацию, не менее чем докторскую. Выводом ее, думаю, будет, что воспеваемое в стихах пьянство – скорее, все-таки поэтический образ отрешенности от суеты или, наоборот, от размеренного быта, символ желанной и недостижимой праздности поэта – ведь все перечисленные классики алкоголиками отнюдь не были, потому как алкоголизм и серьезный вклад в поэзию несовместимы.
Наши же местные поэты, не имея, к сожалению, достаточной культуры и образования, понимали заповедь пить вино слишком буквально: как инструкцию к исполнению. И самым истовым исполнителем этой заповеди был Гоша Худяков. Даровитый от природы, пил он, говорят, просто зверски, не зная меры, недели, месяцы и годы подряд, не просыхая ни днем, ни ночью, пропивая свои и чужие деньги, причем, по большей части, все-таки чужие, занятые в долг, пропивая здоровье, безжалостно разрушая свои сердце, печень и нейроны головного мозга. На занятые им у приятелей и знакомых тысячи рублевок, трешек и пятерок можно было, наверное, построить дом и купить впридачу самую дорогую в те годы машину – "волгу"!
Впрочем, активно помогали ему стать таким сами приятели и знакомые. Да и их ли то вина, если в те времена, скудные на развлечения, каждый развлекался, как мог; в обычае были кухонные застолья, в которых сходились за бутылкой друзья и единомышленники; в комнатах не пошумишь: за перегородкой спят дети, за стеной всё слышат соседи, а в тесной кухоньке, во-первых, всё под рукой, а во-вторых, кругом защита: тут – окно, тут, за перегородкой – своя же квартира; остается, правда, потолок – но, в крайнем случае, можно и шепотом говорить, да еще при этом включить радио… Когда же общение в узком кругу приедалось, приводили новенького. И пока у Гоши были острая память и приличный вид, его приглашали с гитарой в разные интеллигентные компании, и он там пел, или, точнее, читал нараспев под гитару свои и чужие стихи.
Ему нравилось быть бродячим поэтом-бессребреником, беспутным и свободным – это был такой милый, не увядающий веками образ Поэта, певца Красоты, который уже тысячи лет бродит по земле, кочуя из страны в страну: в доброй старой Англии то были "барды", в прекрасной Франции – "менестрели", в Германии – "ваганты" и "галиарды", в старом романтическом Провансе и солнечной Италии – "трубадуры"; они скакали на лошадях песчаными тропами Персии, Аравии и Бухары, уходя от немилости одних тиранов и ища милости у других, брели в монашеском одеянии с дорожным посохом в поисках все той же Красоты по дорогам Китая, со смиренным видом "слепцов" месили пыль украинских шляхов… Но Россию все эти тысячи лет почему-то обходили они стороной: то ли здесь не до них было, то ли слишком черствым и горьким казался этот огромный, на полсвета, ломоть земного каравая?.. И вот пришел черед России, опоздавшей, как всегда, ко всеобщему пиру, и пришел именно в те времена, о которых речь; словно спящий вулкан задышал, словно встрепенулась от сна душа народа – из самых недр его стало выносить массу "бардов" и "менестрелей", поэтов, певцов, гитаристов, знаменитых на всю страну – или известных лишь в своем околотке… И Гоша был одним из них.
Он мог ночи напролет читать под гитару стихи, под звон, разумеется, стаканов, и больше всех зелья доставалось ему, потому что компаний было много, а он – один; слушатели, размазывая по лицу пьяные слезы восторга, щедро наливали и чокались с ним: "Какие таланты на Руси пропадают! Выпьем, Гоша, за твой талант!" Но именно от такой жизни он и пропадал: стал опускаться, пообносился, почернел лицом, стал ходить по гостям абы только напиться, а, напившись, хамил и куролесил, обзывал хозяев "жлобами" и "сытыми мордами", и в приличные компании его больше не приглашали.
Его знали в городе все забулдыги и вся милиция; его знали во всех пивных, закусочных и распивочных; он переспал на всех скамейках города; в обоих городских вытрезвителях он был завсегдатаем; в конце концов, милиция перестала его туда отвозить ввиду его вечной несостоятельности, поскольку вытрезвители были хозрасчётными, а потому – жульничали: забирали у милиции клиентуру посолидней, а когда та привозила бомжей – отказывалась брать: «Мест больше нету!», и тогда милиция подбрасывала бомжей коллегам в другой район, или просто не замечала в упор – как, например, Гошу, когда он, уже не в состоянии добраться до своей конуры, сам набивался к ним, витиевато их понося.
Впрочем, когда ночами у них было мало работы, а он не настолько бесчувственен, чтобы возиться с ним – они увозили его к себе в участок, и он развлекал их анекдотами и похабными частушками, которых знал превеликое множество, частью сочиняя сам, а частью – коллекционируя…
* * *
Да, в конце концов, отбросив ханжество – что такое вино и водка для человека? Не есть ли оно наименее вредное лекарство от стрессов, заторможенности, чувства угнетенности от бесконечных запретов, которые накладывает на тебя кто только может? И уж кому как не поэту хочется освободиться от проклятых запретов – поэтому, видимо, все наши местные поэты, мягко говоря, не чурались этого лекарства. Да в те годы все население области лечилось, главным образом, только им, и употреблялось оно в изрядных количествах: согласно статистике, употребление его составляло у нас около 36 декалитров в год на душу населения, или – по литру в день, включая немощных стариков, старушек и невинных младенцев; сколько к этому на душу населения приходилось еще и самодельного зелья – статистика, разумеется, не знала. Лечиться этими простыми средствами предпочитали все без исключения, начиная с бомжей и кончая Большим Чумом…
Кстати, к этому времени относится и один примечательный случай в нашем городе, подчеркивающий, как необходим был сей продукт.
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?