Электронная библиотека » Александр Генис » » онлайн чтение - страница 1


  • Текст добавлен: 28 мая 2018, 17:20


Автор книги: Александр Генис


Жанр: Культурология, Наука и Образование


Возрастные ограничения: +18

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 1 (всего у книги 13 страниц)

Шрифт:
- 100% +

Александр Генис
Конь в кармане: лирическая культурология

© А. А. Генис, 2016

© ФГБОУ ВО «Российская академия народного хозяйства и государственной службы при Президенте Российской Федерации», 2016

* * *

Зимой в горах

– Кем ты хочешь быть, когда вырастешь?

– Китайцем.

– Тогда не спрашивай о Дао, пока не будет седины.


Дождавшись ее, я решил учиться на китайца, но не нашел, у кого. Знатоков отталкивал мой азарт неофита. Слишком хорошо зная свой предмет, чтобы любить его, они презирают дилетантов, не разделяя их молодое чувство.

– Восток, – сурово объясняли они мне, – еще хуже Запада.

Но мне хватало того, что он был другим, ибо я всегда был падок на экзотику, потому что считал ее ключом к неведомому.

«Скорее, отмычкой», – говорят эстеты, отводящие экзотике низшую (мальчишескую) ступень в эволюции культуры, которая уже поэтому заслуживает отступления.

Презирающий всякую этнографию Набоков ненавидел фольклорное искусство, как оперный дирижер – колхозную самодеятельность. «Я не могу себе представить ничего страшнее Гоголя, – напрасно пугал он читателя, – без конца сочиняющего малороссийские повести».

Вынужденный стать гражданином мира, Набоков поднимался над национальными различиями, считая художников всех стран в одинаковой степени разными. Видовую принадлежность он прощал бабочкам, но не писателям.

– На послевоенном курсе в Корнеле, – рассказывал мне его бывший студент, – Набоков охотнее всех обижал тех, кто надеялся найти у Льва Толстого объяснение победам Красной армии. «Может, вам лучше жениться?» – спрашивал он их на экзамене.

Истребляя туземную локальность у любимых авторов и добавляя ее ненавистным, Набоков тайно вел превентивную войну за надежное место в мировой, а не в русской литературе. В этой идиосинкразии чувствуется вечный страх эмигранта, который выделяется именно тем, что боится выделиться.

Господи, как это понятно! Разве я не приходил в бешенство, когда слышал о себе «певец Брайтон-Бич»? Каждый автор хочет запомниться своей формой, а не чужим содержанием.

Однако, приспособив этот благородный тезис к себе, я не спешу поделиться им с другими и всегда ищу в стране, книге, блюде или зрелище невольный – и потому драгоценный – отпечаток экзотического мышления и постороннего опыта. Возможно, виной тому пионерский позитивизм, в котором нас бездумно воспитывали взрослые.

Мое детство пришлось на викторианский период советской власти, когда она в самонадеянной простоте еще верила в себя, прогресс и окружающее. Все тайны тогда казались секретами, которые стерег КГБ и раскрывал Солженицын. В том непрозрачном, но отчетливом мире непознаваемое считалось всего лишь непознанным, вроде человека-амфибии.

Эта оптимистическая посылка обрушилась, как переполненная книгами этажерка, когда меня осенила оскорбительно простая мысль. «Ничего нельзя придумать, – догадался я, – ибо новому просто неоткуда взяться. Фантазия, как сон, всего лишь ночная комбинация дневных впечатлений».

Разочаровавшись в фантастическом будущем, я принялся искать чуда в прошлом. Назначив историю метафизикой, я сделал ее своей религией. Веря в древность, я охочусь за ее пережитками, которые, собственно говоря, и являются экзотикой. Конкретная, штучная, нерастворенная в смутном потоке времени, она демонстрирует нам альтернативу, освобождая из плена реальности. Мир может быть другим, потому что он уже был другим, и ты можешь меняться вместе с ним, выбрав себе историю по вкусу, возрасту, времени дня или года. Стать китайцем, например, меня подбила интимная география: живя на Востоке, я мечтал о Западе, живя на Западе – о Востоке.

Судьба долго отказывала мне в этом удовольствии. Пожилой китаец, выловленный в нью-йоркском Чайна-тауне, учился в Москве и видел Хрущева. Шанхайская поэтесса с лаконичным именем Эр, которую мне удалось залучить на обед, оказалась в прошлой жизни пионеркой, а в новой – программисткой. По воскресеньям она переводила Ахмадулину по английскому подстрочнику.

В Китае было не лучше. Попав туда на заре их перестройки, я не нашел для себя ничего особо нового.

– Солзеницына читаем, – тихо сказал мне ученый-славист с непечатной по-русски, но тем не менее напечатанной на визитной карточке фамилией.

Он же познакомил меня с молодежным писателем, который жаждал правды и находил ее у Гладилина с Хемингуэем. В его популярном романе стиляги разбавляли джин квасом, прожигая жизнь в пекинском ресторане «Красная площадь». Советское посольство, как Второй Запретный город, занимало огромный квартал, но свет горел в считанных окнах. Телевизор в отеле уже показывал рекламу, но еще про турбины. В кино уже шли красивые фильмы о мелкой частной собственности, но в финале еще побеждал социализм. У мавзолея еще выстраивался длинный хвост, но иностранцев уже пускали без очереди.

Покойник с бабьим лицом лежал в светлой бетонной беседке, из которой открывался вид на неоновую рекламу жареных цыплят полковника Сандерса. На просторных, как Садовое кольцо, проспектах шуршали шины восьми миллионов велосипедов. Машин я видел две и катался на обеих. В национальном музее не было картин – Чан Кай-ши увез их на Тайвань. Вместо восточной живописи редким туристам показывали западные часы с хитроумным боем. Императрица Цы Си любила игрушки и велела построить крейсер из мрамора в натуральную величину. Осмотрев ее потемкинский флот и почувствовав себя обманутым, я уже в одиночку отправился на поиски Китая и нашел его, как говорится, на столичных задворках, которые, собственно, ими и были.

Начиненные соседями проходные дворы хутонгов напоминали наши коммунальные квартиры, у которых сняли переднюю стену. Распахнутая жизнь – с котлами, кроватью и швейной машинкой – ничуть не стеснялась своей наготы. Но это я тоже видел – в театре, «На дне». Как, впрочем, и то, что пришло на смену, когда в Пекине снесли хутонги, а Шанхай вышел по небоскребам на первое место. С тех пор как Китай больше походит на мою «новую» родину, чем на старую, я не вижу смысла туда ездить. Тем более что и не очень-то ждут, как это выяснилось на конференции в Саппоро, где я привычно распинался в любви к Востоку.

– Восток – это Чечня, и мы знаем, что вы с ней делаете! – закричал на меня темпераментный японский студент, принимая за другого.

Надо признать, что дома было не лучше. Бо́льшая часть моих знакомых видит в увлечении Востоком заразную болезнь духа и модную маету нечистоплотной души. «Рерихнутые», – говорят они о таких, бесцеремонно сваливая лам, бонз и «Камасутру» в болото Нью Эйджа.

Это мне понятно. В Нью-Йорке глиняных Будд не меньше, чем гипсовых мадонн. Восток стал запасным амулетом Запада, исчерпавшим собственные спиритуальные резервы. Агностику проще войти в чужой храм, чем в тот, что он оставил.

«Я – буддист, – говорил Аллен Гинзберг, – потому что я – еврей». Это мне тоже понятно. Я и сам такой – в дальней перспективе. Но пока – в этом рождении – с меня хватит Китая. Он – мой компромисс с абсолютом.

Отчаявшись найти учителей и союзников, я решил обойтись без внешней действительности.

– У Пелевина была «внутренняя Монголия», – заносчиво объявил я, – у меня будет частный Китай: не страна, а состояние духа.

Взявшись создать себе Китай по месту жительства из подручного материала, я сперва купил пижаму в драконах, потом шелковый жакет с белыми отворотами, как у Сунь Ятсена, затем палочки для курений и восхитительно шершавую рисовую бумагу. Освоившись с приобретенным настолько, чтобы не чувствовать себя идиотом, я натер в бледное блюдце черную плитку туши и взялся за кисть с обманчиво твердым концом. Имея дело с гигантской страной, населенной разными, часто непохожими друг на друга народами, традиция считала китайцами всех, кто знает иероглифы. С них, естественно, я и решил начать.

Держа кисть, словно змею за хвост, я провел робкую линию, тут же по-хамски расплывшуюся на хищной бумаге. Китайское чистописание не прощает промедления. Это как дрова рубить: думать надо было раньше. Испортив весь альбом, я сумел нарисовать сносную точку. От нашей ее отличал характер. Профилем точка напоминала головастика – в ней была голова, хвост и стремление.

Справившись с первым из двадцати четырех элементов, необходимых для написания упрощенных иероглифов, я перевел дух на теории. «Горизонтальные черты, – писал классик, – выгнуты, как рыбья чешуя, вертикальные прогибаются, как поводья».

«Это значит, – перевел я себе, слабо разбираясь в конской сбруе, – что китайское письмо не терпит прямых линий».

Тушь оживает, когда кисть, направляясь в сторону, противоположную нужной, ударяет с разбегу, оставляя на бумаге след взрыва. Это – корень черты, ее свернувшаяся в клубок энергия. Иссякая, она ставит предел движению руки, но не раньше, чем сила замаха исчерпает себя до конца. Прощаясь с бумагой, кисть танцует с бытием, продлевая переход из нечто в ничто.

Удачный иероглиф требует участия каждой мышцы. Поэтому, как показывают нам китайские боевики, поднаторевший в письме ученый может увернуться от стрелы и убить соперника беглым движением пальца. Я, конечно, не рассчитывал стать мастером, мне хотелось узнать его при встрече.

Изведя бумагу с целого рисового поля, я понял одно: чтобы подделать работу китайского писца, надо стать таким, как он. Словно непроизвольный жест, вырвавшийся возглас или получившееся стихотворение, каллиграфия передает всего человека, а не его вменяемую часть.

Полностью выразить себя на бумаге, пожалуй, надежнее, чем оставить потомство, и вряд ли проще. Но о том и другом можно узнать, лишь попробовав. Не доверяя умозрительным навыкам, я учусь, чтобы нащупать границы своей пригодности и описать все, что находится по ту сторону. Говорить можно только о том, чего сам не умеешь. Попробуйте объяснить, как мы ходим, футбол – дело другое.


Понятно, что первого иероглифа мне хватило надолго. Напоминая нашу «Ф», он изображал Китай со всей доступной пиктограмме наглядностью. Квадратную землю пересекала черта, указывающая центральное место Поднебесной империи. За ее пределами люди становились животными. Одни теряли речь, другие не умели спать, третьи – просыпаться.

Космогонией китайские мифы не интересовались. Мир вечен, он был всегда, поэтому у него нет естественной истории – только наша, человеческая, точнее – китайская, ибо варвары не в счет.

Китай резко континентальная страна, как Россия. Но в отличие от нее он, владея морями, к ним не стремился. Конфуций упоминает море однажды, угрожая в случае провала своего педагогического проекта сесть на плот и отправиться в безвозвратное плавание. Другими словами, море – не стихия свободы, а приют отчаяния. И в стихах море почти никогда не вспоминают. Зато реки текут по всей классической поэзии.

Проведя у моря первую половину жизни, во второй, чтобы было с чем сравнивать, я перебрался к Гудзону. Если глядеть на него с прибрежных утесов, то даже в штиль гладь реки покрывают необъяснимые узоры. Не добившись разгадки, я решил считать их иероглифами природы, которая на поверхности вод чертит стихи для своего, а не для нашего удовольствия. Подражая ей, Хан Шань, любимый поэт американских битников, писал стихи на скале и посвящал их ветру.

«Мудрые, – говорил Конфуций, – наслаждаются водой, благородные – горами».

Их союз порождает совершенного человека и исчерпывает китайский пейзаж. Величие этого искусства в том, что на тысячу лет непревзойденной живописи хватило одного сюжета. К истине ничего нельзя добавить, не исказив ее.

Пределом фантазии китайский художник считал камни небывалой формы.

«Демонов, – говорил он же, – рисовать легче всего: их никто не видел».

Разнообразие претило их эстетике, как нам – рюшки на гардинах. Минимум больше максимума, потому что он включает все, вычитая лишнее: ночью все кошки серы. Как монохромная живопись, которая заменяет палитру черно-белой игрой кисти с пустотой.

Когда одного чудака спросили, почему он нарисовал бамбук красной тушью, он удивился:

– А какого же, по-вашему, цвета бамбук?

– Конечно, черного.

Чтобы так писать, надо забыть все, чему я учился. Пастернак считал стихи губкой мира, Бродский – ускорителем мысли, Хармс – вещью из языка, которой можно разбить окно. Но чтобы полюбить китайцев, нужно ценить пресную кухню. Их стих невзрачен. Их слог вторичен. Их афоризм цвета воды. Их словесность бедна, банальна, бессвязна. Но лишь потому, что она сразу темна и прозрачна. Доверяя читателю больше, чем словам, китайцы даже не потрудились изобрести пунктуацию. Оставшись без синтаксиса, мы сами должны связать мысли мудреца, который предпочитает системе самые простые и потому бездонные примеры.

Читать такое почти то же самое, что писать. Поэтому чаще, чем Библию, переводят книгу Лао-цзы, перекладывая его, кто как на душу положит. Одни – для других, я – для себя:

 
Тот, кто стоит на цыпочках,
Нетвердо держится на ногах.
Тот, кто блещет,
Приглушает свой собственный свет.
Тот, кто ищет себе определения,
Не узнает, кто он.
Тот, кто цепляется за свою работу,
Не создаст ничего долговечного.
Если ты хочешь быть в согласии с Дао,
Сделай свое дело и иди.
 

«Китайцы, – пишет исследователь их древностей, – чрезвычайно высоко ценили попугаев, потому что видели в них полезный урок: слишком умную – говорящую! – птицу первой сажают в клетку».

– Кем ты хочешь быть, когда вырастешь?

– Китайцем.

Но теперь, когда и седых-то волос осталось немного, цель моя все еще смутна, как горы в снегопад. И все же в каждую новогоднюю ночь, когда все бросают пить, курить и есть сладкое, я обещаю сделать новый шаг в прежнем направлении. Для радикальных решений эта пора кажется самой подходящей, потому что Новый год – допотопное исключение.

Дело в том, что обычным сырьем наших праздников служит история. Наш календарь – сплошные крестины. Отмечая дни рождения стран, богов и кумиров, мы возвращаемся к неповторенному мгновению. Но в природе все повторимо, и Новый год не дает нам об этом забыть.

Этот праздник пришел к нам из другого – циклического – времени. Произвольно выделив из бесспорно круглого года одну ночь, мы, назначив ее новогодней, создали обряд и украсили его литургией – конфетти и куранты, оливье и шампанское. Попав в календарь, природа, не изменив себе, превратилась в культуру. А культура – всегда ритуал, превращающий вещи в символы, пространство – в зону, время – в праздник. Повторение создает смысл, и прошлое становится настоящим, продлевая историю в вечность. Без ритуала мы не можем ни поцеловаться, ни чокнуться, ни выпить.

Я видел, как японцев учили рукопожатию. Они трясли чужую ладонь с тем же нелепым усердием, с которым мы у них без разбору кланяемся, не догадываясь, что спектр наклонов иерархичен, как статус волков в стае.

Ритуал трудно зачать, но легко умертвить. Он умирает, как первомайская демонстрация, когда его начинают рассматривать. Сила ритуала – в бессознательном импульсе. Лишь заменив инстинкт, он становится непреодолимым. Поэтому нам проще убить человека, чем не дать ему на чай.

«Нет ничего важнее невидимого и незаметного», – говорил Толстой, пересказывая крестьянским детям Конфуция.

Собственно, к этому сводилось учение обоих, обещавших улучшить нашу породу и обрадовать ее. По Конфуцию, благородный всегда счастлив, низкий – всегда удручен. Чтобы изменить человека, нужно срастить в нем природу с культурой.

Я верю в этот проект с тех пор, как научился читать, особенно китайцев. Их история и впрямь не лучше нашей, но меня в ней волнуют лишь те ритуалы, которым стоит подражать. Поэтому я часто ухожу в горы, даже зимой. Тем более – зимой. «Какая непередаваемая красота – жить зимой в лесу, – писал Пастернак, – когда есть дрова».

В мороз природа не дает себя забыть, как это с ней случается в нежаркие летние сумерки. Зимой ты нутром ощущаешь свою уязвимость: угроза лишена лица, как старость.

И горы зимой охотнее демонстрируют свое черно-белое устройство. Непостижимо сложное, оно все-таки есть. Ты чувствуешь внутреннюю логику скалы и распадка. Камни громоздятся, подчиняясь правилу, не признающему, как закон всемирного притяжения, исключения. Этот непоколебимый порядок китайцы называли «ли». Он – внутренняя организация вещей, которую нам не дано постичь, но мы все равно стараемся, ибо культура всему учится у природы, чтобы стать ее частью.

Чуть-чуть не добравшись до вершины (из уважения к ней), я усаживаюсь лицом к Гудзону. Отсюда не видно ни труб, ни заводов, только горы и реки. Природа одолжила пейзаж, завершить его – наша задача. Трудясь над ней, я однажды так долго сидел зажмурясь, что из кристального воздуха материализовался запах сухого помета, которым топили фанзы в безлесном Китае.

Вавилонская башня.
Искусство настоящего времени

Было это в Гластонбери, одном из самых священных мест Британии. Считают, что здесь стоял круглый стол короля Артура, да и могилу его показывают туристам в развалинах аббатства.

Другая, еще более загадочная достопримечательность расположена в нескольких километрах от города. Это – гластонберийский Тор, высокий, массивный и крутой холм, а может быть, и курган, насыпанный в незапамятные времена. Наверх, по жесткому дерну, среди низкого северного кустарника ведет петлистая тропинка. Кренделя, которые она выписывает, возможно, часть первобытного лабиринта. Строго на вершине подозрительно правильного конуса – отсюда и легенда об искусственном происхождении Тора – руины очень старой церкви святого Михаила. По-моему, именно ее описал в «Бесплодной земле» Элиот:

 
There is the empty chapel, only the wind’s home.
It has no windows, and the door swings,
Dry bones can harm no one[1]1
Пустая часовня, жилище ветра.Окна зияют, дверь скрипит на ветру,Мертвые кости чар не таят.  (Пер. С. Степанова)


[Закрыть]
.
 

Впрочем, не церковь придает этому месту святость. Гластонберийский Тор был связан с религиозными культами задолго до христианства. Кельты верили, что здесь расположен вход в подземное царство. Но и они получили Тор вместе с его преданиями по наследству от еще более древних народов – люди здесь жили с четвертого тысячелетия до нашей эры.


Легенда утверждает, что в недрах Тора хранится чаша Грааля. Иосиф Аримафейский, тайный последователь Иисуса, собрал в нее кровь Христа на Голгофе и после долгих скитаний привез драгоценную реликвию на Британские острова. Но как она попала в Гластонбери и где ее там искать, уже неизвестно. К тому же чаша Грааля более древний символ, который был переосмыслен церковным преданием и рыцарским романом.

Так или иначе, многие верят, что именно из скрытой в Торе чаши Грааля бьет очищающий душу и лечащий тело источник. Не пересыхая в самые свирепые засухи, он источает воду, обладающую слабой естественной радиоактивностью. В глубоком гроте, откуда вытекает родник, торгуют кристаллами, ароматическими снадобьями и кельтскими сувенирами со звериными узорами, но сама вода бесплатна. Молодежь приезжает за ней на мотоциклах и набирает в пузатые бутыли из-под кока-колы. Остальное течет в сад, где вдоль ручья устроены клумбы с душистыми цветами и травами – здесь практикуют завещанную теми же кельтами ароматерапию – лечение запахами.

В таких странных и покойных местах мне и повстречалась эта компания. Пока я стоял на вершине Тора, наслаждаясь прекрасным, но тревожно безжизненным видом, на холм вскарабкались симпатичный парень и несколько девушек. Их лица и тела украшали «серьги» – не только в ушах, но и в носу, на губе, у пупка кожу прокалывали колечки из тусклого металла. Одетые то ли в развевающиеся, то ли просто в драные одежды, они были густо покрыты замысловатой татуировкой – в многоцветном узоре настойчиво повторялся образ свивающихся змей. Сопровождала ребят дружелюбная дворняга без поводка и изящная черная козочка. Переговариваясь, лая, смеясь и блея, весь этот выводок бродил по тесной вершине Тора, а потом, угомонившись, расположился на склоне. Одна из татуированных девиц достала дудочку и заиграла на ней что-то простое, остальные молча смотрели на опускающееся солнце.

Я жадно глазел, пытаясь понять смысл увиденного. Будь это в Нью-Йорке или тем более в Сан-Франциско, на них можно было бы и не обратить внимания. Но на вершине гластонберийского Тора этим по-английски прохладным летним вечером, среди уединенных болот и вересковых пустошей, посторонним был я, а не они. Мы с ними не совпадали во времени: они сюда пришли из другой эпохи – то ли из прошлого, то ли из будущего.

Часы с кукушкой

Когда я был маленьким, будущее меня увлекало больше, чем прошлое. Я мечтал об «алюминиевом» царстве грядущего в духе Веры Павловны и придурковатой сталинской фантастики. Неопытное воображение пленялось тем, что у них там все было бесплатно. Деньги водились только у академиков с красивыми фамилиями (Алмазов). На них они покупали предметы роскоши: икру и ковры. Я бы дорого дал, чтобы вспомнить имя писателя, но за верность деталей ручаюсь. Среди прочего авторы этих книг изобрели фантастический процесс – «анабиоз». Эта русская версия «большого скачка» позволяла проспать лет сто, чтобы сразу очутиться в коммунизме.

На заре 60-х, кроме нас с Хрущевым, будущее любили и на Западе. Об этом говорит история с замороженными стариками, которые доверчиво ждут в криогеновых склепах, когда их разморозят потомки, видимо, мы.

Когда я вырос, мне стало нравиться прошлое – фантастики и в нем хватало. Но теперь мне кажется, что интереснее всего смотреть по сторонам. Сейчас обретает ценность настоящее – оно становится загадочным. Неизвестно как, но понятно, что везде, неясно когда, но точно, что недавно мы переехали из одного мира в другой.

Старый был несравненно понятней нового. Не нам – не мне – понятней, а понятней вообще, в принципе. То, чего не знали мы, знали другие. А если еще не знали, то скоро узнают. А если не скоро, то когда-нибудь. В одном из безумных романов моего детства советский ученый Пайчадзе (в этих книгах обязательно присутствовал положительный грузин) произносит такую фразу: «Никто необъятного объять не может». А потом добавляет: «Я, конечно, шучу».


Сегодня концепция познаваемого мира тает на глазах. Ее больше не хватает, чтобы прочно утвердить основы нашей жизни. На место старой вселенной, состоящей из частично разгаданных загадок, приходит еще более старый мир, круто замешанный на неведомом. Это не жизнерадостное неизвестное школьной науки и пионерских журналов, а именно что вечно и безнадежно непостижимое.

Следить за медленным наступлением тайны – что-то вроде солнечного затмения – занятие увлекательное и волнующее. На наших глазах одна реальность «наезжает» на другую. Происходит это повсюду – на витринах и экранах, трибунах и в газетах, книгах и пластинках, в тех бесконечных деталях, которые образуют окружающее.

В повести Битова «Человек в пейзаже» – это центральная мысль, которая не дает покоя ни автору, ни герою. Камни и деревья не знают о соседстве друг друга: пейзажем они становятся лишь в глазах человека, который, в сущности, и является если не автором, то соавтором пейзажа.

Реальность – плод коллективного воображения, поэтому всякий прохожий может стать свидетелем таинства рождения. Перед каждым из них – нас – стоит задача: составить из мириад отдельных фактов картину, выстроить отдельные и вроде бы не связанные между собой элементы в сюжет.


Американские психологи провели опыт: не подозревающим подвоха людям читали выбранные наугад цифры. Все участники эксперимента немедленно обнаруживали в перечне заведомо несуществовавшие в нем закономерности – они их себе просто придумали.

Природа не терпит пустоты, человек – хаоса. Наше сознание устроено таким образом, что мы воспринимаем окружающее только тогда, когда оно укладывается в какую-нибудь историю. (Одна из них – собственно история.)

Истории могут меняться, устаревать, умирать, возрождаться, они могут сосуществовать, соперничать, враждовать, высмеивать друг друга. Невозможно только одно – жить без «истории» вовсе, ибо из нее и состоит наша действительность: реальность – это история, которую мы себе рассказываем.

Смена эпох – это смена «историй». Раньше ее писал миф, потом – церковь. Последние три века нашу историю писала наука, поэтому ученые, в первую очередь обладатели точных знаний, – жрецы реальности, хранители фундаментальных образов, на которых покоится наша картина вселенной.

Это отнюдь не значит, что мы все читали рассказываемую наукой «историю». Нам хватало того, что ее понимали авторы и толкователи. Пока они охраняли объективную, научную реальность, она казалась если даже и не единственно возможной, то наиболее надежной версией мира. Наука была золотым запасом, гарантирующим устойчивость нашей онтологической валюты.


Наука впустила человека в механический универсум, который можно разбирать и собирать заново. Вселенная стала одновременно и строительным «сырьем», и строительной площадкой. Природа, как говорил Базаров, не храм, а мастерская. Отсюда и начался триумфальный путь прогресса, у колыбели которого стояли четыре отца.

Первый – Галилей. Он считал, что природа объясняется с человеком фигурами и числами. Поэтому ученые должны пользоваться исключительно математическим языком, а значит, изучать только те свойства природы, которые можно измерить. Так за пределами классической науки осталось все, что не поддается исчислению, – запах, вкус, прикосновение, эстетическая и этическая чувствительность, сознание в целом.

Второй – Фрэнсис Бэкон, научивший науку не объяснять, а переделывать мир. Ему мы обязаны как технологической мощью современной цивилизации, так и ее мичуринской идеологией.

Третьим – и самым сегодня нелюбимым отцом – был Декарт. Он разделил единое существо – человека – на две части: тело и разум. В основе картезианского анализа лежит знаменитое cogito ergo sum – «мыслю, точнее, рационально, логически, аналитически рассуждаю и планирую, следовательно, существую». Истинной реальностью является лишь наше мыслящее «я». Все остальное – под вопросом. Человек, по Декарту, – это голова профессора Доуэля (еще один инвалид из книг моего детства), мозг, запертый в телесную клетку, про которую ничего не известно наверняка. Картезианский человек ощущает собственное тело как нагрузку. Он говорит: «У меня есть тело», вместо того чтобы сказать: «Я есть тело».

Декарт отрезал человека от его тела, а значит, и от всего окружающего мира. Природа осталась снаружи, по ту сторону сознания. Исследуя внешний мир, мы забыли о той природе, которая заключена в нас. Природа стала объектом изучения, а человек – изучающим ее субъектом. За нерушимостью границы между ними – между неодушевленной материей и сознанием – была приставлена следить наука. Она отучила западного человека «мыслить» всем телом. Он потерял примитивные, а можно сказать, естественные навыки телесного контакта с миром.

Японцы часто говорят о «вопросе, адресованном животу». Если голова отделена от тела, то включающий всю систему внутренних органов живот символизирует целого человека. Конфуций, видя в согласной мерной пляске урок социальной гармонии, каждый день танцевал с учениками. И Заратустра у Ницше говорил: «Не доверяй богам, которые не танцуют».

Как каждого автора, меня всегда волновали следы телесного в духовном. Рука пишущего не слепой, бездушный механизм, которым управляет разум. Она, позволяя прорваться в текст телесности, силится воссоздать исходную целостность человеческого опыта.

Сегодня материальностью письма с энтузиазмом занимаются гуманитарии, избавляющиеся от «интеллектуализации дискурса». Виртуоз такого анализа – московский философ Валерий Подорога. У Хайдеггера, скажем, его больше всего интересует дефис. Он увлеченно описывает, как эта маленькая черточка, вынуждая работать губы и язык, соединяет телесность с мысленным процессом, возвращает слово в речь, заставляя произносить его вслух. Дефис навязывает читателю ритм произнесения: слово «становится событием мысли: оно произносится так, как оно когда-то рождалось»[2]2
  Подорога В. Метафизика ландшафта. М., 1993. С. 305.
  См. его же: Кафка. Конструкция сновидения. М.: Логос, 1994; Феноменология тела. М., 1995.


[Закрыть]
. В записках Эйзенштейна Подорогу интересует моторика – скорость движения пера по бумаге. У Кафки – каракули на полях рукописей, которые сближают акт письма с процессом сновидения.

На Востоке, где не было картезианского развода души с телом, внешняя сторона сочинительства никогда не обособлялась от содержания. В Японии существовал особый прозаический жанр – «дзуйхицу», что означает «вслед за кистью». Лучшая книга такого рода – «Записки у изголовья» средневековой придворной дамы Сэй-Сёнагон, которая завершила их таким пассажем: «Я получила в дар целую гору превосходной бумаги. Казалось, конца ей не будет, и я писала на ней, пока не извела последний листок»[3]3
  Сэй-Сёнагон. Записки у изголовья // Классическая японская проза XI – XIV вв. М., 1987. С. 294.


[Закрыть]
. Если читателя поразит связь творческого процесса с качеством бумаги и письменных принадлежностей, то всякий писатель оценит уважение к материальности письма. «Самый процесс сочинения, – говорил Бунин, – заключается в некоем взаимодействии, в той таинственной связи, которая возникает между головой, рукой, пером и бумагой»[4]4
  Это высказывание Бунина приводит в «Траве забвения» Валентин Катаев.


[Закрыть]
.


Декарт страстно увлекался механическими игрушками, модными тогда заводными автоматами. Животные были для него роботами, а человеческое тело – часами: здоровое – исправными, больное – сломанными, нуждающимися в ремонте. Впрочем, не только человек, но и вся картина мира в ходе картезианского анализа распалась на элементы, кубики.

Правила их сборки открыл Ньютон. После него во вселенной все стало на место, она приобрела вид механизма, части которого идеально пригнаны друг к другу, так, чтобы не осталось лишних винтиков. Как говорил Витгенштейн, если какая-то деталь машины не работает, она не является деталью машины.

Во вселенной Ньютона не было ничего лишнего. Он придал окончательную завершенность, красоту и – что особенно важно – лаконичность научной модели мира. Отточенная таким авторитетом, бритва Оккама (принцип средневековой науки, требующий не умножать сущности без необходимости) стала незаменимым инструментом не только в философской полемике, для чего она, собственно, и была изобретена, но и в обычной жизни. Выросшие на школьных примерах, мы с доверием тянемся ко всему, что делится без остатка. Элегантность простоты соблазняет упрощать окружающее, подгоняя его под умозрительную модель.

Однако бритва Оккама – обоюдоострая. Призванная освобождать разум от одних иллюзий, она порождает другие. Чтобы совместить сырую реальность с лаконичным образом мира, нам приходится постоянно избавляться от подробностей. В «Даре» за это Набоков ополчился на Чернышевского, который «не видел беды в незнании подробностей разбираемого предмета: подробности были для него лишь аристократическим элементом в государстве общих понятий».

На основании математических закономерностей Ньютона был создан самый авторитетный со времен Возрождения образ мира: солнечная система. Эта аккуратная схема из шариков-планет на концентрических кружочках-орбитах запечатлена не только в школьных учебниках, но и в нашем сознании. Подспудно мы считаем ее эталоном научного (а значит, правильного) устройства жизни, в которой все можно предсказать, потому что в ней ничего не меняется. Завороженные примером Солнечной системы, мы не заметили, что она скорее исключение, чем правило. Только сегодня мы обнаруживаем, что она не подходит в метафоры для той повседневной практики, где огромную роль играет не только река, но и водопад, не только климат, но и погода, не только порядок железнодорожного расписания, но и хаос автомобильных пробок.


Страницы книги >> 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 | Следующая
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.


Популярные книги за неделю


Рекомендации