Текст книги "Конь в кармане. Лирическая культурология"
Автор книги: Александр Генис
Жанр: Культурология, Наука и Образование
Возрастные ограничения: +18
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 8 (всего у книги 13 страниц)
Билет в Китай
1
В 1878 году двадцатипятилетний бостонец, выпускник Гарварда, поклонник Гегеля и Спенсера, Эрнст Фенелоза приехал в Японию преподавать язык студентам Токийского университета – новый императорский рескрипт обязывал их выучить английский прежде всех остальных наук. Страна, открывшаяся молодому энтузиасту поэзии, искусства и экзотического Востока, мало походила на ту, куда он стремился. Торопясь догнать мир, от которого островная империя с таким успехом столетиями себя ограждала, японцы лихорадочно перенимали все, что еще недавно считали варварским. Западная жизнь ввозилась целыми блоками, так же неспособными вписаться в контекст и пейзаж, как токийский вокзал (точная копия амстердамского) в японскую архитектуру. Старательные и неуклюжие европейские инкрустации изрядно уродовали Японию, лишь подчеркивая особую, непонятную западному глазу нищету.
Редко когда бедность или небрежность создают такие зрелища, как описываются нами в северном Ниппоне, где придорожные деревни состоят из мазанок самого жалкого вида и низких домов, грубо сложенных из брусьев, древесной коры и пучков соломы, разрушенные крыши которых сострадательно прикрывает густая зелень пышно разрастающихся арбузов. Ратцель Ф. Народоведение: в 2 т. С-Пб., 1902. Т. 2. С.733.
Фенелоза родился в том переломном для Японии году, когда адмирал Пири вынудил ее открыться Западу. Явление первых американцев вызывало ужас у японцев. Одни верили, что иностранцы едят детей, другие считали, что расходящиеся фалды фраков нужны европейцам, чтобы поместился хвост.
В 1853 году в Японии побывал русский фрегат «Пал-лада». В своих знаменитых путевых очерках Гончаров описывал японцев, как Штольц – Обломова: «Большей частью смотрят сонно, вяло: видно, что их ничто не волнует, что нет в той массе людей постоянной цели, какая должна быть в мыслящей толпе, что они едят, спят и больше ничего не делают, что привыкли к этой жизни и любят ее»[76]76
Гончаров И. Собр. соч.: в 3 т. М., 1953. Т. 3.
[Закрыть]. Японцы, как выяснилось благодаря недавно найденным дневникам дипломатов, не остались в долгу. В архивных записях Гончаров назван «большим злодеем, брюхатым варваром и очень хитрым секретарем»[77]77
Цит. по материалам конференции AAASS в Гонолулу в 1993 г. Доклад проф. Кадзухико Савада (цит. по рукописи, представленной автором).
[Закрыть]. Есть в дневниках и рисунки, составляющие резкий контраст с описанием японцев у Гончарова. Его книга, издеваясь над «неуклюжими» одеяниями и манерами аборигенов, подробно рассказывает эпизод со стульями. На прием у губернатора Нагасаки русские, не желая сидеть на полу, привезли с собой кресла. На рисунке из дневника сёгунского чиновника запечатлена эта сцена с японской точки зрения: хозяева в разукрашенных кимоно выглядят естественно, непринужденно и красиво – как бабочки. Зато русские в своих черных фраках похожи на тараканов.
Всего через несколько лет после начавшей вестернизацию революции Мэйдзи японцы надели чужую одежду. Труднее всего расставались с привычками оставшиеся без работы самураи. Иногда они нанимались кондукторами в трамваи, где им поначалу разрешали носить мечи. Японские гравюры, особенно второстепенных мастеров, точно зафиксировали перемены[78]78
См. гравюры художников Куниматсу, Кунитоши, Йошитора и др.
[Закрыть]. Европейцы на них изображены большими детьми, занятыми непонятными забавами вроде железной дороги. По манере эти гравюры напоминают примитивы той же эпохи, сохранившиеся в американских музеях: фронтальный ракурс, старательная, но неправильная перспектива, яркая и негармоническая палитра, деревянные, хоть и выразительные позы, застывшие гримасы. Чуть позже появляются изображения уже японской знати, одетой по-европейски[79]79
См., например, гравюры Кобаяши Киочика.
[Закрыть]. Выполненные в жанре западных официальных портретов, эти гравюры с трогательным реализмом чисто физически передают неловкость исторической ситуации: широко расставив ноги, выпятив животы, безвольно повесив руки, с трудом удерживаясь на краешке непривычного стула, министры во фраках и генералы в мундирах готовы вести свою страну на Запад.
Приехав в Токио, Фенелоза обнаружил, что увлеченная модернизацией Япония отвернулась от своего искусства. Лишенные поддержки разорившихся аристократов художники изготовляли поделки в «японском» духе. Принадлежащие к великим династиям актеры слонялись без дела. Быстро забывалось искусство чайной церемонии. Храмы становились складами уже ненужных шедевров. Замки могущественных феодалов-даймо превращали в школы, где детей учили писать жестким, неприспособленным к каллиграфии европейским пером вместо мягкой восточной кисти. Старинные коллекции знатнейших семей страны распродавались в случайные руки. Но главное – исчезали художественные традиции, пресекаясь вместе с жизнью мастеров, оставшихся без учеников.
Наблюдая картину упадка всего японского, Фенелоза чувствовал себя новым Шлиманом. Он хотел открыть Западу исчезающее на его глазах искусство Востока, которое, по его мнению, ничуть не уступало античным шедеврам. Коллекционер по характеру, Фенелоза быстро стал знатоком древностей. Собранные им коллекции в 1884 году достались Бостонскому музею, сделав его дальневосточный отдел лучшим в мире. В том же году под влиянием Фенелозы в Японии был принят закон, запрещающий вывоз художественных ценностей. Музеи Киото, Нары и Токио – прямой результат этой законодательской инициативы.
Объездив всю страну, составив описание ее памятников, Фенелоза сумел обратить внимание властей на трагичность ситуации и сделал многое для того, чтобы ее исправить. «Ты научил мой народ его же искусству», – сказал японский император Фенелозе, награждая его орденом.
Все это не помешало японским ученым вскоре оттеснить иностранцев от музейного дела. К концу XIX века увлечение Западом в Японии сменилось ксенофобией. Одной из ее причин была деятельность Фенелозы, разбудившего патриотизм японцев.
Фенелозу волновало сохранение не только вещей, но и живых традиций. Он основал художественный клуб в Токио, дружил и поддерживал последнего представителя легендарной династии художников Кано. Фенелоза изучал с прославленным актером Минору Умевака театр Но. Американец так правильно пел партии старинных пьес, что учитель считал его пригодным для работы в профессиональной труппе. Фенелоза перевел более пятидесяти пьес театра Но, проложив путь на Запад этому символическому и возвышенному искусству, напоминающему о греческих трагедиях.
Познакомившись с переведенными Фенелозой пьесами Но, Йетс создал на их основе собственный мистический театр. Конфликт в этих «аристократических» спектаклях всегда разрешался взятыми из традиции Но экстатическими танцами. Исполнять такую пляску («чтобы душа и тело были неразличимы») мог только один человек в Англии – японец Ито Мичио. Готовясь к премьере йетсовской пьесы, написанной по мотивам японского «Ястребиного источника», он часами плясал в лондонском зоопарке, подражая повадкам хищных птиц. Когда Ито покинул Европу, Йетс оставил свои японские эксперименты. Но цепочка не прервалась. Хоровод, завершающий и разрешающий конфликты, встречается в фильмах Бергмана и Феллини. Еще очевиднее театр Но отозвался в самой знаменитой пьесе XX века – «В ожидании Годо». Пустая сцена с одиноким деревом, фигура вестника, мотив путешествия, ожидание «бога с машины», ритуальная условность происходящего, трагикомическая пляска-пантомима, мистериальное содержание – все это – скелет театра Но, который, как в рентгеновском снимке, просвечивает сквозь мюзик-холльную поэтику беккетовского шедевра[80]80
Cм.: Kenner H. Samuel Beckett. A Critical Study. N. Y., 1961. Р. 155.
[Закрыть].
Европа владеет нами все меньше. Свобода нашей страны, ее молодость не могут не внушать нам предчувствия, что в Америке законы и общественные институты в какой-то мере будут соответствовать величию Природы. Когда люди управляют территорией между двумя океанами, между снегами и тропиками, какой-то отголосок, отличающий Природу, должен передаться их законам.
Эмерсон Р. Молодой американец // Р. Эмерсон. Эссе. Г. Торо. Уолден, или Жизнь в лесу. М., 1986. С. 88, 93.
В Токио вокруг Фенелозы сложился кружок американцев, страстно увлекавшихся Японией. Его друзья, по преимуществу бостонцы, стали экспертами: Морз собирал керамику, Лоуэлл – оккультные истории, Хеарн – легенды о сверхъестественном. Бигелоу стал убежденным буддистом. Он основал первый в Америке буддистский центр на островке вблизи Нантакета. Когда Бигелоу умер, родственники-пуритане хоронили его в закрытом гробу – по завещанию покойника обрядили в одеяние буддийского монаха[81]81
Cм.: Chisolm L. Fenellosa: the Far East and American Culture. New Haven, 1963.
[Закрыть].
К Японии у американцев был свой интерес. В конце XIX века во всем мире только эти две страны избежали прямого воздействия европейского колониализма. Воодушевленные бостонскими трансценденталистами, американские интеллектуалы мечтали о новой цивилизации, построенной по отличному от Старого Света образцу.
Как многих современников и единомышленников, Фенелозу воодушевлял и пугал безудержный ход прогресса. Вооруженный техническим могуществом Запад поглощал Восток, не успев обогатить себя тем, чего ему не хватало. «Средства без цели слепы, – писал Фенелоза, – цель без средств беспомощна»[82]82
Цит. по: Fenellosa and his Circle. N. Y.: Van Wyck Brooks, 1962. Р. 49.
[Закрыть]. Техника – инструмент науки, которая умеет отвечать на вопросы. Задавать их – привилегия культуры. Цивилизация без культуры, как показал кумир следующего поколения Освальд Шпенглер, ведет к духовному оскудению, к безрадостной механической жизни.
Шпенглер, исповедовавший взаимную непроницаемость Востока и Запада, считал положение безвыходным. Фенелоза был уверен в обратном. Преодолевая империалистический соблазн викторианского века, он сформулировал поэтическую и геополитическую концепцию единого мира, рожденного от «брака Запада с Востоком». Пафос этой по-американски прагматической и оптимистической идеи заключался в объединении западной научно-технической мощи с восточным «эстетическим инстинктом и опытом духовного созерцания». Этот союз обещал синтез прогресса и религии, тела и духа, богатства и красоты, агрессивного мужского и восприимчивого женского начал. Фенелоза мечтал о Ренессансе, способном спасти Запад от упадка культуры, а Восток – от упадка цивилизации. Япония и Китай были для него новым Римом и Грецией. Запад, верил он, сумеет, как это было в эпоху Возрождения, включить в себя забытые и неизвестные дары иной культуры, что приведет мир к новому Ренессансу.
Приехав в полуразрушенную прогрессом Японию, Фенелоза увидел в ней утопию, вера в которую изменила и украсила искусство XX века.
2
Дальний Восток, объединенный туманной средневековой географией в один мифический «Катай», стал источником утопий с тех пор, как о нем узнали. Само существование независимого от старой ойкумены мира с несомненно высокоразвитой цивилизацией упраздняло христианский универсализм. Библия оказывалась историей не всего мира, а лишь его части. Радикально иное религиозное, интеллектуальное и эстетическое развитие Востока делало его естественным полигоном для европейской фантазии. «Катай» был чистой страницей, на которой философы и поэты опробовали свои концепции.
Каждая эпоха находила там то, о чем мечтала. Одним он представлялся империей разума, сумевшей создать идеальный государственный строй по Платону с королем-философом на троне. Другие, напротив, искали на Востоке такую гармонию человека с природой, которая упраздняла необходимость властей. Пересказывавшего Лао-цзы Толстого так волновала эта мысль, что незадолго до смерти он сказал: был бы молод, отправился б в Китай.
Часто европейцы видели в «Катае» утонченную и деликатную изнеженность нравов, соответствующую самому важному (после чая) восточному экспорту – фарфору. Этот образ в стиле «шинуазери» уцелел, несмотря на все азиатские катаклизмы, до нашего времени. Легендарный «Катай» – его элегантная грация, безмятежная старость долгожителя, мудрый мистицизм и земная религиозность – воплотился в предании о Шангри-Ла, ставшим популярным на Западе благодаря роману Джеймса Хилтона «Последний горизонт». Слава снятого по нему голливудского фильма обогнула полмира. В Лос-Анджелесе на могилу того актера, что играл в фильме героя, попавшего в гималайскую страну бессмертия, приходили поклоняться настоящие тибетские паломники.
К середине XIX века восточный миф в европейском сознании сосредоточился на японской гравюре. Встреча с ней произвела на Западе потрясение, от которого он так и не оправился. Японцы указали на выход из тупика, куда европейское искусство привела фотография, обесценившая идею репрезентации и упразднившая критерий сходства с оригиналом. Японская гравюра так повлияла на язык западной живописи, что эстетике пришлось сменить словарь. Отучив художника от значительности темы, гравюра изъяла из картины повествовательность, «историю», мысль, нравственный посыл. Вместо этого она предлагала формальные принципы – соотношение красок, распределение объемов, игру ракурсов. Художник становился дизайнером, занятым манипуляцией линиями и пятнами за пределами их смысла. Содержание выходило за раму.
В Японии, несмотря на давнее знакомство с книгопечатанием, до эпохи Токугавы никогда не считали возможным печатать художественную литературу. Считалось, что в литературе все элементы должны восприниматься эстетически – бумага, почерк, тушь в равной степени с самим словом [Кин Д. Странники в веках. М., 1996. С. 9].
Импрессионисты, лучшие ученики Востока на Западе, уже не изображали «идею» картины, а делились ею с аудиторией, чье восприятие художник включал в свой расчет. Картина не говорила со зрителем, а меняла его реакции на мир, его оптику, «физиологию его зрения» (Мандельштам). Отказываясь вносить в произведение принесенный с собой смысл, художник изымал себя из своего произведения. Эта смиренная объективность пришла с Востока, где человек не противостоит природе, а ощущает себя ее частью.
Мир, который нам показали импрессионисты, стал другим. Начатый японской гравюрой переворот носил не только эстетический, но и мировоззренческий характер. Западный художник сумел уловить проступавшую сквозь японскую гравюру новую религиозную перспективу.
Западное восхищение гравюрами скорее оскорбляло, чем радовало японцев. В самой Японии гравюры считались низким, хоть и популярным жанром – вроде западных почтовых открыток, чью функцию они, собственно, и выполняли. На восточный вкус в гравюрах было слишком много «реализма», они слишком походили на фотографию. Жизнеподобие тут заменяло «универсальную истину» подлинной живописи. Даже Хокусая с высокомерным неодобрением называли «японским Диккенсом». Дальневосточная эстетика требовала от художника монохромных свитков, изображавших «горы и воды». Традиционную палитру исчерпывала черная тушь, умевшая передать семь цветов. На классический вкус яркие цвета гравюры, так восхищавшие Ван Гога, казались аляповатыми, а сама она – пестрой поделкой. (Американский писатель Филипп Дик в одном из своих сюрреалистических научно-фантастических романов[83]83
См. Dick Ph. The Man in the high Castle.
[Закрыть] изобразил эту ситуацию, зеркально развернув ее. Победившие во Второй мировой войне японцы с благоговением собирают в оккупированной ими Америке бесценные артефакты – бейсбольные кепки, дверные коврики, голливудские афиши и часы с Микки Маусом.) Первая выставка гравюр в Японии состоялась лишь в 1898 году. Каталог к ней написал, конечно же, Фенелоза.
Изучая японское искусство, мы неизменно чувствуем в их вещах умного философа, мудреца, который тратит время – на что? На измерение расстояния от Земли до Луны? На анализ политики Бисмарка? Нет, просто на созерцание травинки. Но эта травинка дает ему возможность рисовать любые растения, времена года, ландшафты, животных и, наконец, человеческие фигуры… Разве то, чему учат нас японцы, простые, как цветы, растущие на лоне природы, не является религией почти в полном смысле слова? [Ван Гог В. Письма. М.; Л., 1935. С. 406].
Принципиальная новизна японской гравюры для европейского искусства станет наглядной, если сравнить два знаменитых произведения со схожим сюжетом, созданных примерно в одно время. Это «Девятый вал» (1850) Айвазовского и «Большая волна» (1831) Хокусая.
У картины Айвазовского, как у всякой рассказанной по аристотелевским правилам истории, есть начало, середина и конец. Хотя художник представил зрителю лишь кульминацию, нетрудно догадаться о предшествующем кораблекрушении и последующей гибели людей, тщетно искавших спасения на обломках снастей. Заморозив мгновение, автор превращает картину во фрагмент, вроде кадра киноленты или вынутого из серии комиксов рисунка. Такое решение продиктовано нравственной задачей. Художник останавливает сюжет в момент его высшего трагического взлета. Идея картины раскрывается в аллегорическом конфликте с морем. Слепая дерзость человека, вступившего в соперничество с не менее слепой, но более могущественной силой, героическое, но и безумное мужество человека перед неизбежностью кончины – вот набор идей этой трагедии, износившейся до мелодрамы.
В «Большой волне» Хокусай решает тот же сюжет не драматическими, а декоративными средствами. Гравюра построена на соотношении динамики и статики. Условно очерченный морской вал с загибающимися, как когти дракона, хлопьями пены занимает большую, но не центральную часть листа. Строго посередине изображена почти незаметная Фудзияма. Ее симметрический абрис уравновешивает буйство моря. Взаимодействие горы и воды (двух непременных элементов восточного пейзажа, который так и называется по-китайски – «шань-шуй»), исчерпывает разнообразие мира и обнажает его устройство: нет движения без покоя, нет покоя без движения.
У Хокусая человек не противостоит стихии, а вписывается в нее. Там, где у Айвазовского искусственная геометрия связанных в плот бревен, у Хокусая – мягкий изгиб лодок, повторяющих плавный взлет волны. Неудивительно, что герои Айвазовского потерпели поражение в схватке с океаном, с которым и не сражались мореходы Хокусая. Вдохновленный этой гравюрой Клод Дебюсси написал симфоническую поэму «Море» («La Mer»), где передал свое впечатление от «Большой волны». Его импрессионистское сочинение не ищет обычного для западной музыки напряжения и разрешения. Оно само напоминает щепку на волнах, которая колеблется вместе с волной, составляя с ней одно неразрывное и потому неуничтожимое целое. Это – гармония не разрешенного, а несостоявшегося конфликта.
Характерно, что дальновосточная живопись не знала трагического измерения. Впервые попав в западный музей, китайские художники назвали собранные там полотна «картинами войны».
3
Обращаясь к Востоку, Запад не мог не столкнуться с тем, что делало чужую культуру столь отличной от нашей – с иероглифической письменностью. Академик В. Алексеев видел все истоки своеобразия китайской культуры в «иероглифическом мышлении» ее создателей. Конечно, иероглиф издавна был самым интригующим элементом восточного мифа. Ренессансные ученые верили, что в Китае сохранился язык, на котором говорили до Вавилонского столпотворения. Лейбниц надеялся создать по образцу китайского универсальный – «предметный» – язык ученых, способный заменить латынь. Фрейд считал иероглифы (не только китайские, но и египетские) языком снов, ибо они, как и символы подсознательного, могут одновременно означать противоположные понятия. Однако именно с именем Эрнста Фенелозы связано создание систематической, целенаправленной и плодотворной «иероглифической» утопии, радикально повлиявшей на западное искусство.
К концу XIX века западное изобразительное искусство заметно опережало словесное. Художники под влиянием не требующей перевода японской гравюры оказались восприимчивее к духу времени. Вслед за живописцами-импрессионистами шли поэты – французские символисты и английские декаденты. Фенелоза не только привел в этот стан американскую поэзию, но и вооружил ее новой поэтикой. Ее изложение составило короткую брошюру «Китайские иероглифы как поэтический источник». Принстонская энциклопедия поэзии назвала этот маленький трактат «первой и самой важной Ars Poetica XX века»[85]85
The New Princeton Encyclopedia of Poetry and Poetics. Princeton, 1993. Р. 555.
[Закрыть].
Так как слова – только название вещей, то автор проекта высказывает предположение, что для нас будет гораздо удобнее носить при себе вещи, необходимые для выражения наших мыслей и желаний… Другим великим преимуществом этого изобретения является то, что им можно пользоваться как всемирным языком, понятным для всех цивилизованных наций. [Свифт Дж. Путешествия Гулливера. Ч. 3 «Путешествие в Лапуту». Гл. 5].
Фенелоза много лет при помощи японских профессоров изучал стихи древних китайских поэтов и переводил их. На основании этого опыта он пришел к выводу, что только усвоив – и в определенной степени переняв – принципы китайской поэзии, Запад сможет понять и принять восточную культуру, без которой его цивилизации никогда не стать планетарной.
Хотя вся жизнь Фенелозы была связана с Японией, он считал именно огромный и потенциально богатый Китай родиной будущего объединенного мира. Японскую эстетику он связывал с китайским искусством Сунской династии (Х–XIII века), чьи традиции сохранились в островной империи лучше, чем в самом Китае.
Предвосхищая ставшие ведущими в нашем веке лингвистические теории[86]86
См., например, знаменитую статью Lee Whorf «Language, Mind and Reality».
[Закрыть], Фенелоза считал, что структура языка соответствует специфике национального сознания. Уникальная ценность китайского языка в том, что он сохранил забытую Западом архаическую ментальность, которую иероглифическая письменность донесла до нашего времени. Китайский язык бессознательно делает то, к чему стремится всякий поэт: возвращает вещам их эстетическую природу – живую свежесть и красоту. Разобравшись в устройстве иероглифа, западные поэты смогут восстановить утраченное. Хотя трактат обсуждал специальные поэтические проблемы, Фенелоза претендовал на большее. Он считал эстетику ключом к тем мировоззренческим переменам, что впервые сделают нашу планету единой. В этом утопическом контексте китайскому языку отводилась роль ментального переключателя, способного изменить привычную картину мира, а значит, и сам мир.
Рассказ Кафки «Как строилась Китайская стена» можно прочесть как интерпретацию лингвистической части восточного мифа. Главное отличие кафкианской стены от настоящей в том, что она должна не отделить империю от северных кочевников, а окружить ее. Опасность варварского нашествия – лишь предлог для строительства, ибо «настолько обширна наша страна, что она их к нам не подпустит, они просто растают в воздухе». Истинная причина стройки – внутри, а не снаружи. Возведение стены – и как процесс, и как цель – способно обеспечить не политическую, а органическую целостность государства: «Единство! Единство! Все стоят плечом к плечу, ведут всеобщий хоровод, кровь, уже не замкнутая в скупую систему сосудов отдельного человека, сладостно течет через весь бесконечный Китай и все же возвращается к тебе». Стена становится экзоскелетом для особого био-социального образования. Только достигнув этой степени сплоченности, стена откроет свое подлинное и высшее предназначение – служить фундаментом новой Вавилонской башни. Ученый из рассказа Кафки, сравнивая стену с башней, приходит к выводу, что в Китае разобщенное столпотворением человечество вновь найдет общий язык.
Фенелоза не просто объяснял особенности китайской письменности, а выделял, акцентировал и утрировал черты, отличавшие ее от фонетического алфавита. Иероглифы делают китайский языком видимой этимологии. Каждый иероглиф – застывшая в веках метафора. По очертаниям ее мы можем добраться до того начального, давно забытого на Запад момента, когда произошел первый глубоко поэтический акт – рождение письменного знака.
В 1914 году юный Шкловский опубликовал ставшую манифестом будущего ОПОЯЗа брошюру «Воскрешение слова». «Древнейшим поэтическим творчеством человека, – говорилось в ней, – было творчество слов. Сейчас слова мертвы и язык подобен кладбищу». В своей первой 32-страничной книге Шкловский подступался к знаменитой теории остранения. Он призывал воскресить «умершую образность» слова, вновь проявить лежащую в его корне метафору, вернуть поэтическую речь из «безобразности алгебраических знаков» к конкретной предметности[87]87
Шкловский В. Воскрешение слова // B. Шкловский. Гамбургский счет. М., 1990. C. 36–37.
[Закрыть].
Структуры языка и мышления созданы нашими предками из собрания метафор. Но сегодня ради быстроты и точности мы определили каждому слову максимально узкое значение. Вот почему природа все меньше напоминает рай и все больше – фабрику… Язык, достигший последней стадии упадка, забальзамирован в словаре [Fenellosa E. The Chinese written Character as a Medium for Poetry. San Francisco, 1991. P. 24].
Иероглиф – незарастающая дыра в прошлое, живой колодец времени. В отличие от фонетической письменности, иероглифика не дает забыть языку о своем происхождении. Например, знак, обозначающий человека, – стилизованное изображение фигуры с расставленными ногами и гордой осанкой, которая подразумевает, что так можно стоять только на своей земле[88]88
Edoardo Fazzoli. Chinese Calligraphy. From Pictograph to Ideogram: the History of 214 essential Chinese/Japanese Characters. N. Y., 1987. P. 24.
[Закрыть].
Настоящих существительных, то есть изолированных вещей, нет в природе… Действие разлетается от слова, как электричество от голого провода… Вещь – лишь моментальный снимок процесса. Глаз объединяет существительное с глаголом: вещи в движении, движение в вещах. Это и передают иероглифы: солнце над горизонтом – рассвет [Fenellosa E. Op. cit. P. 10].
Фенелоза считал китайский язык лишенным грамматики, что позволяет ему избавиться от вредного диктата синтаксиса, «ибо человек не мыслит предложениями». Нет в китайском языке и частей речи в западном понимании. Он состоит, считал Фенелоза, не из существительных и не из глаголов, а из особых «живых» слов, в которых вещь и процесс не отделены друг от друга. Китайцы воспринимали мир в постоянном движении, во взаимодействии всех вещей. Поэтому, например, художники не писали натюрмортов из срезанных цветов – цветы изображались только растущими.
Чем конкретнее и живее мы изображаем взаимодействие вещей, тем лучше стихи… Поэтическая мысль сопрягает максимальное значение в одну беременную, заряженную энергией, светящуюся изнутри фразу [Fenellosa E. Op. cit. P. 28].
Каждый язык был поэзией, пока не стал прозой. Китайская письменность, пользующаяся не абстрактными понятиями, а конкретными вещами, сохранила архаическую поэтическую природу. Иероглиф подчеркивает самоочевидность вещи – она бросается в глаза.
Очертив особенности китайского языка, Фенелоза предлагал их перенять своей родной поэзии, чей язык позволяет «с чрезвычайной легкостью» освоить уроки иероглифического письма.
В английском языке почти каждое существительное может использоваться в виде глагола. Глаголы также могут достаточно четко превращаться в существительные. Английская грамматика проста. Язык почти полностью лишен флексий, что отличает его от большинства языков к западу от Китая. Если развитие английского языка в этом направлении будет продолжаться, он обретет больше общего скорее с нефлективными языками Восточной Азии, чем с языками Европы»
[Оруэлл Дж. Англичане // Дж. Оруэлл. 1984 и эссе разных лет. М., 1989. С. 330–331, 333].
Синологи никогда не относились всерьез к трактату Фенелозы. Специалисты разбили все его аргументы. Девяносто процентов китайских иероглифов, говорят они, выполняют фонетическую функцию, то есть это не изображение вещей, а записанные звуки. Китайский язык отнюдь не лишен грамматики. Да и прозрачность его этимологии не большая, чем в других языках. Для китайца первоначальный смысл слова так же стерт автоматическим употреблением, как и для нас. Дело, однако, в том, что работа Фенелозы предназначалась не ученым, а поэтам. Это была литературная утопия, которую взялся осуществить отец англо-американского модернизма Эзра Паунд.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.