Текст книги "Справа налево"
Автор книги: Александр Иличевский
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 15 (всего у книги 24 страниц) [доступный отрывок для чтения: 8 страниц]
Про главное. Двадцать лет
Вечером 19 августа 2011 года я ехал на дачу
и с гневом думал: двадцать лет прошло
с того дня, когда я – двадцатилетний –
стоял в толпе на Лубянской площади и, глядя
на то, как подъемный кран снимает
статую Дзержинского с постамента,
держал в руке тонкий ятаган красного стекла –
осколок вывески «КГБ СССР», подобранный
с крыльца самого страшного здания в стране…
И ничего, ничего, ничего с тех пор не изменилось.
Будущее не наступило, люди не стали прекрасней,
добрей, умней, честней, милосердней, и
великая русская литература, убитая советской
литературой, так и не воскресла…
Тем временем я
миновал Серпухов и подъехал к повороту на Тарусу.
Здесь на пригорке стоит танк Т‑34: рубеж
обороны 49‑й армии, в январе 1942‑го
отсюда началось контрнаступление. Я
повернул налево и в медленном потоке машин
двинулся вдоль Оки… Ах, какие здесь заливные
луга, какой простор! Всякий раз, когда
мой взор разлетается в этом приволье
после удушающе апоплексической Москвы,
после ее пробок и человеконенавистничества…
Каждый раз, когда я вижу это окское раздолье,
я открываю окно и жадно вдыхаю, кусаю ветер,
повторяя про себя: «Ну вот, наконец-то дома».
И тогда я открыл окно и нажал на газ: сколько
можно тащиться как черепаха?! Я пошел на обгон,
но тут увидел сплошную. Вернулся в строй, и сзади
заплескалась мигалка. Становлюсь на обочине,
отдаю права, пересаживаюсь в патрульную машину.
Мне сообщают: – Пересечение сплошной
влечет лишенье прав от четырех месяцев.
Говорю: – Лишайте.
– А что так сразу?
– А как иначе? – Ну, вы б поговорили с нами,
рассказали, где работаете, кем… Машина-то у вас
не дешевая, новая. Небось хорошо бегает?
– Вам какое дело? – Ну, интересно…
– Оформляйте. – А вы не хотите вопрос
по-другому решить? – Хочу, – ответил я.
И добавил, подумав: – Но не в этот день.
Минут через пятнадцать, подписав протокол
и оставив лейтенанту права, я снова
летел вдоль окских лугов, вдыхал
полной грудью настоянный за день
травный воздух… Скоро, скоро
Новый год, выйдет срок лишенья,
пройдут праздники, и я перестану
быть пешеходом, настанет весна,
начало лета, и однажды я сяду за руль,
чтобы часа через три выйти на берег
реки, текущей уже не одно тысячелетье.
Я всмотрюсь вдаль – в исчезающую
излучину реки: толща воздуха над ней
еще будет полна тихого рассеянного света.
Я поднимусь в лес, к Верховенским болотам,
а за ними – к водоразделу, откуда
берут начало лесные речки, бешеные
в половодье и сухие в июле. За века
они прорезали к Оке овраги. В них страшно
и долго, долго спускаться. Дно одной такой речки
устлано плоскими замшелыми камнями
с перистыми отпечатками моллюсков, хвоща;
небо едва брезжит, как со дна колодца, и камни
стучат, стучат под ногами, как кастаньеты.
Древняя река, не замечающая человека,
ее притоки, не ведающие ничего о речи,
внушают мне мужество, так необходимое
перед лицом беспощадной вечности.
Про пространство. На память
В некоем английском детективе сыщики регулярно вылавливают трупы в Темзе и начинают расследование. Много времени проводят на берегу, наблюдают жизнь реки – шлюзы, лодки, бакенщики. И среди прочего кто-то из них сообщает, что на отмелях Темзы можно много чего найти интересного, но чаще всего попадаются осколки глиняных трубок. Вот, пожалуй, и всё, что я запомнил из этого детектива. Но когда впервые оказался в Лондоне, стал гулять по набережным и мостам – увидал отмель и тут же спустился на нее. Мокрый мелкий галечник, настоящий речной запах – вот это торжество природы в городе меня поразило так же, как то, что при входе в парк Букингемского дворца я услыхал запах распустившегося миндаля: немыслимое для Москвы обстоятельство. Добавлю только, что на отмели не прошло и минуты, как я наткнулся, ковыряя прутиком, на осколок глиняной трубки. Богатые лондонцы курили табак в вересковых трубках, бедные – в глиняных, недолговечных. Так что осколок этот подобен окурку, что ли, но неуничтожимому. Лучшего сувенира я не мог и придумать.
Про главное. В порту
У Человека есть сознание. У Храма и Корабля его нет, но хотелось бы. Ибо если со временем заменять в Храме камни, а в Корабле доски, то Храм и Корабль всё равно пребудут – первый простоит тысячелетия, второй наконец вернется в Итаку.
С Телом примерно то же: клетки регенерируются, как доски и камни.
Аксоны, дендриты в мозге тоже либо обновляются, либо сменяют свои потенциалы-функции. Однако остается главное: связи между ними – память и опыт.
Отсюда немедленно приходим к выводу, что сознание – сущность виртуальная.
И уж тем более виртуален и потому только нерушим смысл Храма или Корабля. При всей остающейся функциональности всех трех – Человека, Корабля и Храма.
Итак, нейроны обновляются, но связи остаются.
Цивилизации отмирают, но смыслы пребывают и прорастают верой в слова: верой и смыслом.
Эта проблематика большей своей частью сводится к фразе «Мир – это лишь кем-то рассказанная история».
Это очень глубокая фраза.
В ней – понимание того, как мироздание творится с помощью слов, чисел и речений.
История рождается сном, оплодотворенным словами и действительностью.
Когда-то в детстве я был впечатлен трехпалубным теплоходом «Тарас Шевченко», стоявшим у причала в Адлере. Белоснежная громадина и синее-синее море.
С тех пор корабль этот существовал словно бы во сне – во мне – глубоко-глубоко: мне года три, и я едва себя помню; но корабль помню – и высокие потолки морского вокзала, и чаек, пересекающих огромные, в пол, окна, и дышащий парус тюля, и бутылку восхитительного пенного «Байкала» на столике между мной и отцом, и стук маминых каблуков, и ее платье.
А потом я вырос, жил, жил, соскучился, и вдруг в Одессе увидел, как швартуется ровно тот же корабль – сон материализовался.
Сохранился «Тарас Шевченко» в точности: абсолютно белый, будто с иголочки, ибо его каждый год подновляли, начищали и драили. Таков морской порядок: корабли должны стареть медленно, потому что слишком дороги, чтобы быстро окупиться.
И это было настолько точное совпадение реальности и сна, что ничего более пронзительного со мной в портах не приключалось.
Про литературу. Чевенгур
Однажды я всерьез заспорил с одним филологом о Бабеле. Этот глубокоуважаемый ученый обронил среди прочего, что не выносит Бабеля и не может читать у него ни абзаца, потому что тот – совершенно имморальный писатель.
И вот тут я завелся. В общем, никто сильно не пострадал, но теперь я опасаюсь всерьез говорить с филологами о литературе, потому что это не то чтобы не имеет смысла – есть такие филологи, которым я благодарен как писатель, ибо их работы оказывались питательны для ремесла (филология вообще часть механизма канонизации текста), – но потому, что филологи тоже люди.
Тезис об имморальности Бабеля меня выводит из себя вот почему. Смотрите: жертвоприношения в Храме – это смерть больших красивых животных, кровь ручьями, отделение внутренностей и т. д. Уж как не имморально всё это. Однако дело это святое и смысл жертвоприношений очень глубок: здесь и метафизика, и простой смысл искупления. И ничего тут не поделаешь. В нынешние времена, когда нет Храма, молитва заняла место жертвоприношений. Подлинное искусство есть форма точной молитвы, и никто с этим не станет особенно спорить. Так вот искусство – это тоже форма жертвоприношения, в этом его, искусства, смысл. Именно это влечет за собой отчасти спорное преобладание эстетики над этикой. Художник должен делать что? Он искупает миры. Копает колодец, возможно, в ад – и выворачивает его наизнанку, чтобы получить колокольню.
Мир должен быть искуплен, а не сотворен и описан.
Платонов в той же мере имморален, как и Бабель. Где в «Чевенгуре» мораль? Там нет никакой морали, там вообще ничего нет, кроме великой литературы.
Про пространство. Хвала розам
Мое детство прошло среди роз. В бабушкином саду были высажены десятки розовых кустов. Бабушка не давала розам осыпа́ться – выходила в сад с медным тазом и щепотью собирала в него лепестки для варенья. Самый удивительный сорт назывался хоросанским. Урожденная в почве, упокоившей Фирдоуси, Омара Хайяма и Имама Резу, эта роза была удивительной: отчасти телесного оттенка, очень плотная, но настолько нежная, что была словно тончайшим символом тела. А запах такой, что увязаешь в сердцевине, как шмель: нет сил оторваться, совершенно необъяснимо, как запах роз действует – если бы девушка так пахла, это не было бы столь привлекательно. Девушки должны как-то иначе благоухать. Например, ноткой камфоры, таким сердечно-обморочным ароматом. На то они и девушки, а не цветы.
Про литературу. Деньги как вдохновение
I
Есть предположение, что Достоевский в 1862 году в редакции литературного журнала All the Year Round встречался с Диккенсом. Достоевский в самом деле был в Лондоне, и встречу с Диккенсом мог организовать Герцен, такой же страстный поклонник английского писателя. О встрече Федор Михайлович якобы сообщал доктору Яновскому в письме шестнадцать лет спустя. По его словам, Диккенс жаловался, что в нем трудно уживаются две стороны личности – хорошая и плохая. Но недавно это предположение о встрече было доказательно опровергнуто в английской монографии, посвященной двухсотлетию со дня рождения Диккенса[23]23
The Reception of Charles Dickens in Europe / Michael Hollington, editor.
[Закрыть]. Скорее всего, имела место фальсификация публикаторов письма, обнародованного в некоей казахстанской газете. Как бы там ни было, но онтологическая встреча двух писателей несомненна. Диккенс оказал влияние на Достоевского не только в его первых вещах. «Оливер Твист» (в России роман впервые начал печататься в 1841 году) – несомненный предшественник «Неточки Незвановой» (1848), черпавший силу нарратива в суровой школе нищеты и лишений, полученной в тюрьме Маршалси, где Чарльз навещал сидевшего за долги отца; на фабрике ваксы, где приходилось мыть склянки и наклеивать этикетки; в школе стенографии и в читальном зале Британского музея в Лондоне, где будущий писатель занимался самообразованием; на улицах и набережных, на рынках, в магазинах, судах, больницах, работных домах, приютах и трущобах. Образы Ставрогина и Настасьи Филипповны вполне рифмуются с характерами Стирфорта и Эдит Домби.
Знание жизни, полученное через преодоление невзгод, – топливо прозы Диккенса. Бедняки его в надежде на справедливость бегут не в Америку, в которой писатель разочаровался в 1842 году («Здесь всё для доллара!»; «Здесь добродетель служит капиталу!»), а в Австралию. Чернышевский восхищался Диккенсом как защитником народа, низших классов, карателем лжи и лицемерия, обличителем высших классов и их нахлебников – церкви, казначейства, адвокатуры, суда. В 1869 году в Бирмингеме писатель, доказавший в романе «Домби и сын», что в Англии богатство ценится выше добродетелей, сообщает читателям и to whom it may concern: «Моя вера в людей, которые правят, говоря в общем, ничтожна. Моя вера в людей, которыми правят, говоря в общем, беспредельна».
Автобиографический «Дэвид Копперфилд» (1849), где бедность не порок, стал важной вехой писателя на пути к роману «Наш общий друг» (май 1864 – ноябрь 1865), в котором свалка – огромные кучи мусора – питает человеческую алчность, где процветают мошенники и царит власть денег. В романе место в парламенте оказывается предметом продажи, а высокопарный богач Подснеп – выразителем глубинных устремлений общества.
И в то же время влечение к состоятельности у Диккенса несомненно – и то выдуманное письмо, где он сообщает Достоевскому о своем надломе в духе Джекила и Хайда, в определенном смысле символично. Страдавший – к счастью, очень творчески продуктивной – шизоидностью, Диккенс с юных лет был одолеваем тщеславием и самовлюбленностью – до эксцентризма. Травмированный с малых лет нищетой и повинуясь честолюбию, он буквально загонял себя публичными выступлениями, например, страшно радуясь своей популярности и добытым в поездке по США двадцати тысячам фунтов. Скорее всего, натура его была расколота не только фантазией и реальностью (персонажи являлись Диккенсу везде и всюду, и порой он бежал от них в городскую толчею, где только и мог затеряться от голосов и окриков героев своих книг), но и отношением к миру материальных ценностей, бедностью и состоятельностью.
Вероятно, магия отрицания глубинного влияния денег сыграла свою продуманную роль. Деньги как главный подспудный вопрос часто оказываются немаловажным движителем пера, резца и кисти. И лично у меня нет уверенности в том, что он, этот движитель, достоин большого порицания. Если бы искусство не было оплачиваемо, оно бы не существовало. Погрязший в долгах и невыполненных заказах Микеланджело, бравший везде и всюду неподъемные по сметам заказы для своих титанических творений, составивших берега вечности, – вот символический образ отношений денег и художника. Искусство корыстно только в той степени, в которой оно способно обеспечить свое существование. Другое дело, что порой цена его высока. Иногда она превышает цену жизни.
II
Первый американец, с которым мне довелось обмолвиться несколькими словами, ранним утром поднялся с газона The Panhandle Park[24]24
Panhandle – сковородка, что отражает форму парка; но также panhandler – попрошайка, то есть стоящий с протянутой к прохожим посудиной.
[Закрыть], – парка близ Haight-Ashbury, района Сан-Франциско, служившего обителью Джанис Джоплин и ее цветочного воинства, – и со спальником, промокшим от росы, в охапке нагнал меня быстрым шагом, чтобы стрельнуть сигарету.
Мы разговорились.
– Чем занимаетесь? – спросил я после нескольких затяжек.
– I'm a bum, – ответил парень.
– Кто? – я не знал этого слова – bum.
– Человек, который не работает, чтобы путешествовать, – пояснил бородач, омраченный похмельем, и покинул мое бестолковое общество.
Сан-Франциско всё еще стоял по пояс в тумане, викторианские домики тянулись вверх к эвкалиптовым зарослям Парка Золотых ворот, чуть левее горизонт полонил воспетый Грязным Гарри гористый, обвитый серпантином улочек Твин-Пикс, а на газоне там и тут под сенью деревьев, прикрывшись спальниками, одеялами, картонками, лежали личности, которых теперь я мог назвать – bums.
Я хорошо узнал эту среду в свои первые два месяца в Америке (не написано об этой стране ничего более точного, чем одноименный роман Франца К. – писателя, никогда в Америке не бывавшего): тогда с меня еще не слетело бесстрашие, и я ходил везде, где мог дышать.
Я исследовал все зачаженные проулки и парадные улицы Turk, я входил, как в открытый космос, в полупустующие термитники, построенные по программе Кеннеди в 1960‑е годы; в эти crack places не доставляют пиццу, сюда не приезжает неотложка, а похожие на астронавтов полицейские патрулируют окрестности в штурмовой экипировке: в бронежилетах и касках, палец на курке – именно в таком виде они однажды эвакуировали меня из-под обстрела галлюцинирующего придурка. Я разговаривал там с вежливым безносым негром, у которого края проваленного переносья были вымазаны какой-то мазью, источавшей ниточку запаха счастья, ведшего в детство: синтомицин.
Я бывал в местах, где толпа в ожидании социального пособия штурмовала бронированную стеклянную стену, за которой в панике метались зачумленные клерки. Помню, пьяная до бесчувствия проститутка, раскрашенная с живописной неумелостью Пиросмани, кемарила, время от времени срываясь со стула, и мне нравилось, сняв очки, подвергать ее близорукости, превращая в существо Боттичелли – до тех пор пока вдруг где-то рядом не захлопали выстрелы и стекло вместе с клерками не покрылось снежками пробоин.
Видимо, только потому я остался в этих походах целым, что был подвижен как ртуть и притом нестерпимо сиял, подобно спирали вольфрама, запитанной полюсами любопытства и идиотизма: никто толком не успевал понять, как этот кадр здесь нарисовался, звери только открывали пасти – а я уже выскальзывал прочь из клетки.
Бездомные, бичи, bums – с ними я впервые познакомился в Америке: до той поры я жил в СССР, а там хотя бомжи и существовали, но были настолько вне реальности, что их наличие только подчеркивало их отсутствие.
Не знаю толком, откуда у меня это взялось (боюсь, не обошлось здесь без «Неточки Незвановой», «Девочки со спичками» и «Без семьи»), но лет до двенадцати слово «нищенка» вызывало у меня рефлекс обильного слезоотделения. Из реальных бичей помню только одутловатого безумца, вполголоса матерящегося и препирающегося с бесами в переполненном вагоне подмосковной электрички, с его пальто вдруг скакнула блоха, и прочь от него отпрыгнула тетка с авоськой, полной колбасы и апельсинов. Помню дородную нищенку, от которой мать моего товарища отделалась буханкой и вареным яйцом. Помню погорельцев в электричке, с ясными ошарашенными лицами, которым все – без исключения – пассажиры выражали сочувствие и выдавали полные щепоти мелочи. И помню конокрадов, вдруг оглушительно появлявшихся в сумерках на улицах нашего подмосковного поселка: совхозные кони до смерти загонялись удальцами из табора, каждый год поздней весной подступавшего к Москве у Конева Бора – и кочевавшего прочь от милиции вдоль границы 101‑го километра. Цыгане (впрочем, не все из них были цыганами: разнородный полууголовный люд пополнял их ряды) – эти гикающие всадники, эти духи неприкаянности и скитаний, иррационально дикие на фоне тотальной исторической оседлости, – нагоняли на пионеров, комсомольцев и тем более обывателей тревогу и жуть похлеще майнридовского всадника. До сих пор в ушах стоит бешеный грохот галопа по асфальту плюс то немыслимое запретное своенравие, с каким ржущая лошадь поднималась на дыбы: как раз тогда я почуял, насколько хтоническое существо конь и почему в словаре кошмар – nightmare – есть «ночная кобыла»…
В конце концов я вернулся из Америки, из страны, где каждое утро бездомные, разобрав пакеты со жратвой из рук бойцов «Армии спасения», тут же забивают урны всем, что не содержит мяса. А вернувшись, первое, что обнаружил: почти всё население моей родины стало бездомным. А как еще характеризовать народ, чье коллективное сознание было изгнано из родных мест, из дома мифа? Тотальное обнищание, лишения – всё это еще полбеды, хотя я никогда не забуду поселок Камешки во Владимирской области: остановленный текстильный комбинат, полная безработица, пасмурный октябрь, ветер, панельные пятиэтажки, кромешные потемки, нет уличного освещения, обдолбанные подростки в подъезде, меня угощает обедом учительница литературы местной школы, училась вместе с Веничкой Ерофеевым, вся светится, вспоминая; обшарпанные обои, в доме шаром покати, и вот этот порционный кусочек жесткого мяса в жидком вкусном борще до сих пор стоит у меня в горле.
Нищета – это не вся беда. Страна, которую покинул ангел-хранитель, где плотность населения ниже, чем в Сахаре, напоминает сейчас чеховский Сахалин, этот сухо задокументированный мрак. Саму страну еще следует нащупать, собрать – как ощупывает солдат свое тело после контузии. И если невозможно отстроить страну, то ее необходимо хотя бы осмыслить.
Бездомный неизбежно становится героем (вопреки всем репрессиям рынка), поскольку его порождает время и, следовательно, плоть времени – сам язык. И я бы классифицировал государственный строй по частоте встречаемости и степени брутальности сюжетов: от разорения и переезда в «дом на колесах» до освобождения от бремени владения нефтяными полями, перевода на нары и пропития квартиры. Одно время у меня была идея замерить такие параметры благосостояния народонаселения, как время жизни пустой бутылки на панели и средняя длина окурка, брошенного в урну у метро. По совокупности этих наблюдений вполне можно придти к выводу, где именно находится государственный строй на тернистом пути от потребительского капитализма к капитализму производительному.
Любой человек на поверку не то что бомж, но бедолага. В том, что вся энергия цивилизации устремлена к преодолению несчастья, – в этом есть отчетливая тупость, как в случае с обращением вспять рек; впрочем, формулировка «Христос терпел и нам велел» есть инструмент деспотизма. Если слишком энергично бороться со страхом смерти, то не останется сил жить. С несчастьем же проще совладать, если извлечь из него смысл. Кто-то никак не может оправиться от изгнания из детства, кто-то одинок или несчастлив в семье, кто-то просто одинок и каждый день, возвращаясь домой, прежде чем войти, стоит с ключами перед дверью, думая о чем-то. От всех этих утрат польза в том, что они с тем же успехом могут расширить в человеке человеческое и, следовательно, Бога, с каким могут человека уничтожить. Портрет трагедии пишется всеми красками.
В литературе мотив не то что скоропостижной обездоленности, а только хронической нехватки средств – один из самых энергичных. В самом деле, помимо самого языка один из главных движителей у Достоевского – деньги, точнее, их отсутствие, или мерцание, или предвосхищение, или утрата. «В завещании Марфы Петровны она упомянута в трехтысячах» – вот взрыв, которым рождена большая часть «Преступления и наказания». И как раз чего мне не хватало всегда, а сейчас особенно, – своего рода имущественно-ценового словаря эпохи, который бы дал представление о том, сколько жизнь стоила во времена Достоевского, дал бы пощупать реальность в ассигнациях и монетах. Потому что для Достоевского апофеоз свободы и счастья все-таки не выше десяти тысяч рублей ставится. В то время как жизнь Германна стоила ему, Германну, сорока семи тысяч. Разница огромная, особенно если учесть «инфляцию» за три десятилетия. Коротко говоря, вопрос этот берется вот откуда: не верится совсем, что movement «стать проституткой из нужды» существует в действительности, таких вещей без отчетливых наклонностей не совершить. Не верится напрочь. И потому здесь было бы полезно знать, сколько дней жизни семье Мармеладовых обеспечивал разовый выход Сони на панель. Вот почему важно осознать диктат обездоленности, помнить о тех неразменных трех тысячах, благодаря которым много родилось смысла в великом романе «Братья Карамазовы». Деньги у Достоевского то возникают, то пропадают, то летят в камин, то из него извлекаются – одним словом, маячат и никогда не тратятся, будто ненастоящие. И неудивительно, ведь деньги – первая в истории общества виртуальная сущность.
Сюжеты обездоленности будут всегда, покуда цивилизация не откажется от идеи всеобщего эквивалента – денег. Менее популярны такие сюжеты только в зажиточных странах (где, впрочем, нищих хватает) или совершенно неимущих, обессиленных и не способных к самосознанию. То, что в русской литературе всё чаще героями становятся бедные люди, говорит о том, что язык взял их в фокус своего внимания, и это прибавляет смысла эпохе.
III
Диккенс/Достоевский и проблемы детства, Диккенс/Достоевский и стесненные обстоятельства, Диккенс/Достоевский и психическая норма, Диккенс/Достоевский и экономика эпохи – всё это лишь малая часть исследований, которыми полнится литературоведение. Человек и страдание, художник и тщеславие, ужас революции и страстное желание изменить мир. Эти темы и их вариации не остывают уже два столетия, атакуемые с разных фронтов модернизмом с помощью упреков в едва ли не готической жестокости обращения с персонажами, в откровенной эксплуатации сильных чувств ради достижения эмоционального эффекта. В то же время тема человека подпольного, полунощного, раздираемого иррациональными мотивами своей личности у Диккенса/Достоевского, – и сейчас остается в наборе художественных приемов, предоставленных цивилизации XIX веком. И несмотря на неуклонный дрейф разума в сторону искусственного интеллекта, несмотря на неразрешимый клинч личного с общественным, тексты Диккенса/Достоевского останутся в арсенале самых сильных движителей искусства.
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?