Текст книги "Под щитом красоты"
Автор книги: Александр Мелихов
Жанр: Культурология, Наука и Образование
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 2 (всего у книги 28 страниц) [доступный отрывок для чтения: 9 страниц]
Вдобавок Писарев, «шестидесятник» прошлого века, был бы своим человеком для «шестидесятников» века нынешнего: превозносил естественные науки, способные преобразовать мир, призывал трудиться для общечеловеческой солидарности, намекая на растущее социалистическое учение. Был и лично готов на жертвы: провел четыре года в Петропавловской крепости, откуда вышел с расстроенным здоровьем, и в 1868 году утонул во время купания, не дожив до тридцати лет. Прямо злой рок какой-то: радетели за обиженный народ, за права «печного горшка», были пламенными, почти исступленными пророками, часто подкреплявшими свою проповедь еще и мученической судьбой, а защитники, условно выражаясь, «чистой красоты» то и дело впадали в пошловатое благодушествование. И потом – их так легко было заподозрить в корыстной защите собственных («дворянских») привилегий…
Один из вождей тогдашней «эстетической критики» А. В. Дружинин, умный, образованный человек, в ту пору пользовавшийся уважением молодого Толстого, основатель «Общества для пособия нуждающимся литераторам и ученым», совершенно справедливо превознося Пушкина, все-таки противопоставлял его Гоголю: «Против того сатирического направления, к которому привело нас неумеренное подражание Гоголю, поэзия Пушкина может служить лучшим орудием… Перед нами тот же быт, те же люди, но как это все глядит тихо, спокойно и радостно! Там, где прежде по сторонам дороги видны были одни серенькие поля и всякая дрянь в том же роде, мы любуемся на деревенские картины русской старины, на сохнущие и пестреющие долины, всей душой приветствуем первые дни весны или поэтическую ночь над рекою – ту ночь, в которую Татьяна посетила брошенный домик Евгения. Самая дорога, по которой едучи мы недавно мечтали только о толчках и напившемся Селифане, принимает не тот вид, и путь наш кажется не прежним утомительным путем. Неведомые равнины имеют в себе что-то фантастическое; луна невидимкою освещает летучий мрак, малые искры и небывалые версты бросаются в глаза ямщику, и поэтический полет жалобно поющих дорожных бесов начинает совершаться перед глазами поэта. Зима наступила; зима – сезон отмороженных носов и бедствий Акакия Акакиевича, но для нашего певца и для его читателей зима несет с собой прежние светлые картины, мысль о которых заставляет биться сердце наше. Мужичок с триумфом несется по новому пути на дровнях; на красных лапках гусь тяжелый осторожно ступает на светлый лед, собираясь плавать, и падает, к своему полному изумлению. Буря мглою небо кроет, плача, как дитя, завывая зверем и колыхая солому на старой лачужке, но и в диком вое зимней бури с метелью таится своя упоительная поэзия. Счастлив тот, кто может отыскать эту поэзию, кто славит своим стихом зиму с осенью и в морозный день позднего октября сидит у огня, воображением скликая вокруг себя милых друзей своего сердца, верных лицейских товарищей и воздавая за их дружбу сладкими песнями, не помня зла в жизни, прославляя одно благо!»[10]10
А. В. Дружинин. Литературная критика. М., 1983, с. 61.
[Закрыть]
Ничего не скажешь – все это действительно есть у Пушкина. Но уж очень благодушный, покладистый поэт рисуется Дружининым. Тот ли это Пушкин, который бросил жизни: «Дар напрасный, дар случайный» – и который вопреки всему все-таки хотел жить, «чтоб мыслить и страдать»? Страдать! «Гармония стиха не дается гармоническим сознанием, – со знанием дела утверждает прекрасный современный поэт Александр Кушнер. – Стиховая гармония чаще всего – результат преодоления боли и страдания» («Волна и камень», СПб., 2003). И Дружинин, в сущности, подтверждает это: «Александр Сергеевич, превосходя своих преемников поэзиею, превосходил их и силою души». Вот только не оттого ли он превосходил их силою души, что превосходил поэзией? Не в поэзии ли он черпал силу, с которой он соглашался смотреть жизни в лицо без содрогания «меж горестей, забот и треволненья»? Поэзия необходима угнетенным куда больше, чем угнетателям, – тем-то и без нее неплохо живется. Но когда мы «пьяны жизнью» (Л. Толстой), когда мы уверены в своем могуществе, в своем уме, твердо знающем, где Добро, а где Зло, где Истина, а где Ложь, когда мы «точно знаем», каким путем следует идти человечеству, – когда, словом, нам известен «удовлетворительный ответ на тревожные, болезненные вопросы настоящего», тогда мы очень легко берем покровительственный тон по отношению к Пушкину.
Но когда схлынет ребяческая самонадеянность, когда поймешь, что никаких «единственно правильных» ответов не существует, что любой избранный путь несет как обретения, так и потери, что жизнь – не борьба Добра со Злом, Истины с Ложью, а борьба противоречивых истин, каждая из которых по-своему справедлива и по-своему опасна, – тогда только с удивлением обнаружишь, что в любом из так называемых предрассудков Пушкина есть своя мудрость. Даже столько раз осмеянные «аристократические предрассудки» («к мертвым прадедам любовь») оказываются опорой «самостоянья человека», залогом его величия. Даже такой совсем уж явный предрассудок – склонность решать конфликты на дуэли – в мире Пушкина, как показал Я. Гордин в «Праве на поединок» (Л., 1989), оказывается правом человека быть самому судьей и защитником собственной чести. Когда, подобно «индийской заразе», нас одолевают экономические мудрости вроде «человек все делает из выгоды», «рынок всегда прав», – Пушкин напоминает: «не продается вдохновенье», «ты сам свой высший суд». Когда начинаешь поддаваться лихорадочной страсти кинуться за счастьем в чужие края, – полезно иной раз услышать слова о любви к родному пепелищу и отеческим гробам, любви, составляющей не долг, а «пищу» для сердца:
Два чувства дивно близки нам,
В них обретает сердце пищу:
Любовь к родному пепелищу,
Любовь к отеческим гробам.
Впрочем, чтобы давать такие советы, необязательно быть Пушкиным. В пору зрелости ума и усталости сердца требуется гораздо больше сил не на то, чтобы понять жизнь, а на то, чтобы ее принять, увидеть в ней смысл – пускай трагический – и красоту вместо бессмыслицы и безобразия. И тут нам не помогут никакие «единственно правильные» ответы, которых, впрочем, и быть не может. Скажите на милость, каким «единственно правильным» образом можно отнестись к утрате любимой женщины? Стихотворение «Заклинание» – это отчаянный призыв:
Приди, как дальная звезда,
Как легкий звук иль дуновенье,
Иль как ужасное виденье,
Мне все равно, сюда! сюда!..
«Для берегов отчизны дальной…» – надежда на встречу за гробом:
Твоя краса, твои страданья
Исчезли в урне гробовой —
А с ними поцелуй свиданья…
Но жду его; он за тобой…
«Прощание» – мужественная сдержанность:
Прими же, дальная подруга,
Прощанье сердца моего,
Как овдовевшая супруга,
Как друг, обнявший молча друга
Пред заточением его.
«Под небом голубым страны своей родной…» – усталое безразличие:
Но недоступная черта меж нами есть.
Напрасно чувство возбуждал я:
Из равнодушных уст я слышал смерти весть,
И равнодушно ей внимал я.
У кого повернется язык сказать, что одно из этих чувств «более правильное», чем остальные, что какой-то ответ здесь будет «самым удовлетворительным»? Однако в «полном арсенале орудий поэта» мы каждый раз находим то, что придает нашим переживаниям значительность и красоту, которых нам не даст ни пламенный фанатик Белинский, ни скучноватый догматик Луначарский.
«Сфинкс спросил его: как можно, глядя на жизнь, верить в правду и добро? Пушкин ответил ему: да, можно, и насмешливое и страшное чудовище ушло с дороги. И в этом мужестве перед жизнью – назначение поэта», – писал выдающийся мыслитель XX века Лев Шестов. Можно ли после этого сказать, что не вышел на битву поэт, который, глядя в лицо бессмыслице и уродствам жизни, сумел обратить их в осмысленную красоту? О какой еще битве вы говорите? О сладкой участи оспоривать налоги? Да чтобы заниматься этим всласть, необходимо прежде всего желание просто жить!
Вглядываясь в житейскую сторону пушкинской судьбы, видишь, сколько в ней бедности, тщетных трудов, унижений, обманов, обид, закончившихся мученической смертью, – и какой урок всем нам, какое доказательство всемогущества искусства, что Пушкин сумел превратить ее чуть ли не в сладостную легенду!
…Слово «Пушкин»
стихами обрастает, как плющом,
и муза повторяет имена,
вокруг него бряцающие: Дельвиг,
Данзас, Дантес, – и сладостно-звучна
вся жизнь его – от Делии лицейской
до выстрела в морозный день дуэли.
(Обратите внимание на аллитерации – на переклички звуков «д», «л», «н», «ц», «з»…)
Эти стихи изумительный прозаик Владимир Набоков, которого столько раз называли «холодным», написал и от нашего имени. Только мы не помним и не задумываемся, какой ценой оплачен этот плющ. Когда нам весело и светло, мы готовы в детской резвости сбрасывать Пушкина с корабля современности или упрятывать в музей на почетное прозябание. А кто-то стремится уничтожить его еще непоправимее, превратив в предмет принудительного обожания:
Уши лопнули от вопля:
«Перед Пушкиным во фрунт».
(М. Цветаева)
Это перед Пушкиным, который не терпел напыщенности, который называл свои осенние вдохновения временем «случки с музою»! «Пушкин в роли монумента» способен вызвать даже неприязнь. Но, когда нам становится холодно и страшно, мы, словно только что капризничавший ребенок – к маме, кидаемся к нему, понимая наконец Александра Блока: «Дай нам руку в непогоду, помоги в немой борьбе!» Не знаний, не «удовлетворительных ответов», которых нет и быть не может (что сегодня осталось от теорий Белинского и Луначарского!), а помощи мы просим у него, и он не держит обиды – он готов снова и снова наполнять нашу жизнь смыслом и красотой. А более «животрепещущего интереса» у нас нет и не будет.
Как и всякий великий художник, Пушкин не учит, а защищает нас от скуки, ужаса и безобразия реальности. Экзистенциальная защита, преображение скучного и страшного в восхитительное или забавное – вот главная миссия искусства. И у каждого великого художника есть свой излюбленный метод экзистенциальной защиты.
У Пушкина это красота, осеняющая своим крылом даже злодеев.
Но почему же величайший из русских поэтических гениев не сумел защитить самого себя, ведь в его последние годы он временами как будто бы нарочно искал смерти? Мне кажется, именно тогда он пытался не преображать реальность поэтическими средствами, но преображать ее средствами политическими.
Эта книга – Яков Гордин. «Гибель Пушкина. 1831–1836». (СПб., Пушкинский фонд, 2016) – читается с нарастающим изумлением: решительно все известно, и решительно все пропущено мимо глаз. Настолько было ясно, что Пушкин великий поэт и победитель всех недругов, что Николаевская эпоха это прежде всего Пушкинская эпоха, – так стоит ли обращать внимание на мелкие причуды гения, вовлекавшие его то в попытки давать советы властям, то в карточные проигрыши, то в издательские дела, для которых поэты так же плохо приспособлены, как бодлеровские альбатросы для пеших прогулок:
Так, Поэт, ты паришь под грозой, в урагане,
Недоступный для стрел, непокорный судьбе,
Но ходить по земле среди свиста и брани
Исполинские крылья мешают тебе.
Однако в полном соответствии со структурой научных революций удачно выбранная парадигма превратила периферийные события в центральные и открыла совершенно новую картину. Я. Гордин предположил, что стремление воздействовать на ход российской истории через личные советы императору, через собственный печатный орган, через впечатляющие исторические примеры Пушкин считал главным делом своей жизни, и с железной логикой продемонстрировал, что этот «певец ножек» был первым в ряду великих русских утопистов. И в осуществлении этой программы он проявил и здравый смысл, и выдержку, и дипломатическую тонкость, а поражение потерпел только потому, что поставленная задача была неосуществима, ибо ей противостояли не отдельные личности, а «сила вещей».
Однако рассказанная Гординым история этой титанической борьбы читается с замиранием сердца как классическая трагедия – столкновение великой личности и рока. Гордин завершает свою замечательную книгу такими словами:
«Он погиб не в борьбе с самодержавием и «светской чернью».
Он погиб в борьбе с русской историей, ход которой он пытался изменить.
Пушкин, Гоголь, Толстой, Достоевский… Он был первым в этом ряду подвижников».
Но если допустить невозможное и Пушкину бы что-то удалось, я не представляю, какой вариант русской истории его бы устроил. Ибо ему не менее претила история лидеров «прогресса».
Гордин не поленился привести довольно длинные цитаты.
Англия: «Прочтите жалобы английских фабричных работников – волоса встанут дыбом. Сколько отвратительных истязаний, непонятных мучений! какое холодное варварство с одной стороны, с другой – какая страшная бедность! Вы подумаете, что дело идет о строении фараоновых пирамид, о евреях, работающих под бичами египтян. Совсем нет: дело идет об сукнах г-на Смита или об иголках г-на Джаксона. Кажется, что нет в мире несчастнее английского работника, но посмотрите, что делается там при изобретении новой машины, вдруг избавляющей от каторжной работы тысяч пять или шесть народу и лишающей их последнего средства к пропитанию…»
Америка: «С некоторого времени Северо-Американские Штаты обращают на себя в Европе внимание людей наиболее мыслящих. Не политические происшествия тому виною: Америка спокойно совершает свое поприще, доныне безопасная и цветущая, сильная миром, упроченным ей географическим ее положением, гордая своими учреждениями. Но несколько глубоких умов в недавнее время занялись исследованием нравов и постановлений американских, и их наблюдения возбудили снова вопросы, которые полагали давно уже решенными. Уважение к сему новому народу и к его уложению, плоду новейшего просвещения, сильно поколебалось. С изумлением увидели демократию в ее отвратительном цинизме, в ее жестоких предрассудках, в ее нестерпимом тиранстве. Все благородное, бескорыстное, все возвышающее душу человеческую – подавленное неумолимым эгоизмом и страстию к довольству (…); большинство, нагло притесняющее общество; рабство негров посреди образованности и свободы; родословные гонения в народе, не имеющем дворянства; со стороны избирателей алчность и зависть; со стороны управляющих робость и подобострастие; талант, из уважения к равенству, принужденный к добровольному остракизму; богач, надевающий оборванный кафтан, дабы на улице не оскорбить надменной нищеты, им втайне презираемой: такова картина Американских Штатов, недавно выставленная перед нами».
Короче говоря, на всех стихиях человек тиран, предатель или узник.
Чем же при столь высоких требованиях объяснить знаменитые пушкинские слова: «Но клянусь честью, что ни за что на свете я не хотел бы переменить отечество или иметь другую историю, кроме истории наших предков, какой нам Бог ее дал»? Чем? – его гениальным даром превращать страшное и безобразное в прекрасное и забавное, чему свидетельством «Борис Годунов» и «Капитанская дочка». Он бы сумел это проделать и с будущим, когда оно превратилось бы в прошлое, но пока этого не случилось, его гордый дух взывал к борьбе, а не к гордому терпенью и мужественному приятию неотвратимого. Историческое будущее поддается влиянию даже и гениальнейшего одиночки не намного лучше, чем прошлое. Но если бы Пушкин согласился это признать, он не был бы Пушкиным. Да, он мог бы написать гораздо больше стихотворений и поэм, но это были бы не пушкинские стихотворения и поэмы. А он написал их ровно столько, сколько требовалось для завершающего пушкинского шедевра – его судьбы.
«Я люблю добро, я ищу его и сгораю им»
Гоголь – сейчас мне трудно представить более гордое и звучное имя. Но, впервые услышав его, я прямо-таки завизжал от восторга: «Гоголь-моголь, гоголь-моголь!» И в самых страшных его сказках ужасное потом всегда переплеталось с уморительным: «Стекла, звеня, вылетели вон, и страшная свиная рожа выставилась, поводя очами, как будто спрашивая: а что вы тут делаете, добрые люди?» Но до чего же, однако, панибратски обращаются у Гоголя с нечистой силой: «Неугомонен и чёрт проклятый: носил бы уж свитку без одного рукава», «А, шельмовский сатана! чтоб ты подавился гнилою дынею! чтоб еще маленьким издохнул, собачий, сын!» – гоголевскому миру противопоказан пафос.
Нет ли у Гоголя такой закономерности: все, что высказывается страстно и возвышенно, рано или поздно, а может быть, и в другом произведении, как эхо, откликается пародийным снижением, – чаще всего, проходя через уста пошляка – этого автомата для изготовления пародий.
«А человек без честного рода и потомства, что хлебное семя, кинутое в землю и пропавшее даром в земле» – это «Страшная месть». А вот отклик в «Мертвых душах»: «Уже известно, что Чичиков сильно заботился о своих потомках». Он боялся не просто «пропасть, как волдырь на воде», а еще и пропасть, не оставивши потомства!
«Отчизна моя – ты!.. И все, что ни есть, продам, отдам, погублю за такую отчизну!» – вот любовь, отказывающаяся повиноваться людским законам («Тарас Бульба»). И она же у Хлестакова: «Для любви нет различия: и Карамзин сказал: «Законы осуждают». Мы удалимся под сень струй». Хлестакова тоже посещают высокие мечты: «Скучно, брат, так жить, хочешь, наконец, пищи для души. Вижу, точно надо чем-нибудь высоким заняться».
«Нет такого благородного чувства, такой глубокой мысли, которые не могли бы, стершись, выветрившись, благодаря этому хлестаковскому гению совращения, облегчения, сделаться серой пылью», – писал Дмитрий Сергеевич Мережковский в своем исследовании «Гоголь и черт». «Гоголь – первый, – разъясняет Мережковский, – увидел невидимое и самое страшное, вечное зло не в трагедии, а в отсутствии всего трагического, не в силе, а в бессилье, не в безумных крайностях, а в слишком благоразумной середине». Вечное зло пошлости, стирающей в серую пыль все крупное и яркое, а вовсе не преходящие несовершенства социального устройства – вот, по мнению Мережковского, единственный предмет гоголевского творчества.
Даже единственный! Сказано глубоко – но не слишком ли решительно? Почему же тогда в самих гоголевских текстах нет ни тени того, что хоть сколько-нибудь напоминало серую пыль? Наоборот – все сверкает и гремит! Дорога до местечка Сорочинцы (не Рим, не Париж!) кипит народом, а ярмарка гремит, подобно водопаду: волы, мешки, сено, цыганы, горшки, бабы, пряники, шапки – все ярко, пестро, нестройно. Слова оказываются едва ли даже не аппетитнее самих вещей – особенно те, которые Гоголь намеренно подобрал полупонятными: горячий кныш с маслом, варенуха с изюмом и сливами, путря с молоком. Днепр – река, конечно, почтенная, но чтобы уж прямо «нет ему равной реки в мире», «редкая птица долетит до середины Днепра»… Так ведь в мире Гоголя – это уже какой-то как будто другой Днепр (осмелимся на снижение: как в мире Хлестакова есть и другой «Юрий Милославский»), все предметы в этом мире становятся чем-то иным, не бытовым, не будничным. «Горы те – не горы: подошвы у них нет; внизу их, как и вверху, острая вершина, и под ними высокое небо. Те леса, что стоят на холмах, не леса: то волосы, поросшие на косматой голове лесного деда. Под нею в воде моется борода, и под бородою, и над волосами высокое небо».
«Такая страшная, сверкающая красота!» – это выражение для него вовсе не исключительное. Даже бекеша Ивана Ивановича – это «бархат! серебро! огонь! Господи боже мой! Николай Чудотворец, угодник божий! Отчего же у меня нет такой бекеши!» Конечно, автор шутит – но не совсем же! А какими страстями одержимы эти серенькие якобы герои: «Я вас уничтожу с вашим глупым паном! – это Иван Иванович ссорится с Иваном Никифоровичем. – Ворон не найдет места вашего!» А какую бессмертную преданность друг другу обнаруживают – нет, не Ромео и Джульетта, а Афанасий Иванович и Пульхерия Ивановна!
«Испепеленным» назвал Гоголя Валерий Брюсов, настаивая на том, что Гоголь – не скромный художник-реалист, «правдиво отображающий действительность», а неистовый гиперболизатор. Основная черта души Гоголя – стремление к преувеличению; при всем своем стремлении быть добросовестным бытописателем он всегда в своем творчестве оставался мечтателем, фантастом и, в сущности, воплощал только идеальный мир своих видений; для Гоголя нет ничего среднего, обыкновенного, он знает только безмерное и исключительное (не только мужество и красота, но и ничтожество и пошлость у него достигают циклопических размеров). «Люди как люди», которых умел рассмотреть Пушкин в «Евгении Онегине», в «Повестях Белкина», под пером Гоголя превратились в обитателей ирреального гоголевского мира, ставшего со временем едва ли не более реальным, чем подлинная николаевская Россия: на нее стали смотреть «сквозь гоголевское стекло».
А ведь, правда, в этом тоже что-то есть! Сама пресловутая «реакционность» Гоголя, его столько раз ославленная книга «Выбранные места из переписки с друзьями» – это, может быть, только доведенные до последних пределов взгляды нормального консерватора, стремящегося во всем существующем найти свои положительные стороны – и в крепостном праве, и в монархии, и в цензуре: крепостное право отдает крестьян во власть помещика, зато защищает от власти чиновника, которая будет вдесятеро хуже; монарх, поднявшись над всеми, становится одинаково близок ко всем, он живой человек и оттого может оказаться добрее безликого закона; цензура заставляет писателя глубже обдумывать свои произведения, избегая мелких выпадов на злобу дня – и т. д. и т. п.
Но разве это так уж непроходимо глупо? В глубине души так думали многие, но Гоголь осмелился высказаться безоглядно на всю Россию. После этой книги его почти открыто упрекали в лицемерии, в неискренности, хотя, напротив, требовалась искренность как раз совершенно детская, чтобы провозгласить такое перед лицом читающей и в массе своей либерально настроенной публики. В письмах к своим знакомым, не рассчитанных на огласку, Гоголь давал примерно такие же наставления, какие он делал в своей книге. Нужно было быть не хитрым ханжой, а необыкновенно простодушным человеком, чтобы не предвидеть, какой взрыв негодования вызовет такая, казалось бы, бесспорная мысль, что вовсе не обязательно во всем обвинять социальное устройство общества, а очень многое можно улучшить просто добросовестным исполнением своих обязанностей.
И после этого еще писать радикальнейшему Белинскому, тоже склонному во всем доходить до последних пределов, что «в книге моей зародыш примирения всеобщего, а не раздора», «вы взглянули на мою книгу глазами человека рассерженного…».
Ответ Белинского был таков, что за его распространение в скором времени можно было угодить в каторжные работы: рассерженный человек – «этот эпитет слишком слаб и нежен для выражения того состояния, в которое привело меня чтение вашей книги… Вы глубоко знаете Россию только как художник, а не как мыслящий человек… Самые живые, современные национальные вопросы в России теперь: уничтожение крепостного права, отменение телесного наказания, введение по возможности строгого выполнения хотя тех законов, которые уже есть… И в это-то время великий писатель, который своими дивнохудожественными, глубоко истинными творениями так могущественно содействовал самосознанию России, давши ей возможность взглянуть на самое себя как будто в зеркале, – является с книгою, в которой во имя Христа и церкви учит варвара помещика наживать больше денег… Что вы подобное учение опираете на православную церковь, это я еще понимаю: она была всегда опорою кнута и угодницей деспотизма, но Христа-то зачем вы примешали тут? Что вы нашли общего между ним и какою-нибудь, а тем более православною церковью?..»
Гоголь был потрясен: «Душа моя изнемогла, все во мне потрясено… Бог весть, может быть, и в ваших словах есть часть правды… Покуда мне показалось только то непреложной истиной, что я не знаю вовсе России, что много изменилось с тех пор, как я в ней не был, что мне нужно почти сызнова узнавать все, что ни есть в ней теперь».
Прочитав его письмо, умиравший от чахотки Белинский заметил с участием: «Да, он должен быть очень несчастлив в эту минуту». Зато один профессорствующий школьный товарищ Гоголя, по слухам, отказался принять его у себя и впоследствии хвастался студентам, что Гоголь разрыдался прямо у его двери. Террор «благородных» людей часто бывает наиболее беспощадным, ибо они ощущают себя не просто людьми, способными увлекаться и заблуждаться, но орудиями Истины и Прогресса.
Лично мне кажется, что если не входить в частности, то нельзя назвать неправым ни Белинского, ни Гоголя. И тот, и другой настаивал на одной из тех правд, исчезновение каждой из которых было бы гибельным, но и окончательная победа одной из них – не менее гибельной. Святая ненависть Белинского ко лжи и безобразию общественного устройства, лишившись противовеса, ведет к поиску зла исключительно в чем-то внешнем, но никак не в себе самом. Способствует она и безоглядной готовности кромсать сложившуюся жизнь по сиюминутным чертежам, которые в данный момент представляются единственно верными кучке единомышленников, считающих себя носителями Прогресса.
С другой стороны, призыв Гоголя во всем существующем искать зерна добра может привести к благодушному приятию любой укрепившейся мерзости, а его христианское стремление укрощать прежде всего собственные страсти, доведенное до размеров изуверских, просто-таки свело его в могилу.
Но вот другое противопоставление: «Вы глубоко знаете Россию как художник, а не как мыслящий человек» – то есть художник, давший России возможность взглянуть на самое себя как будто в зеркале, по мнению Белинского, может не знать ее «как мыслящий человек». Возможно ли такое? Интересно, что Гоголь, в черновике, возражая Белинскому, пишет: «Еще меня изумила эта отважная самонадеянность, с которою вы говорите: «Я знаю общество наше и дух его», – и ручаетесь в этом. Как можно ручаться за этот ежеминутно меняющийся хамелеон?» Здесь брезжит мысль уже толстовская: исторические процессы непредсказуемы (кстати, Лев Николаевич на склоне лет очень высоко оценил «Выбранные места из переписки с друзьями»). Но в окончательном ответе Гоголь смиренно признается: «Я не знаю вовсе России».
Через три года, в 1849 году, он снова жалуется все на то же самое: чтобы лучше узнать Россию, надо путешествовать, а времени мало, нужно писать, да к тому же к путешествиям нужно готовиться заранее, – что он и делает, тщательно штудируя такие, например, сочинения: «Россия в историческом, статистическом, географическом и литературном отношении». Он пытается писать, используя едва ли не социологические методы, собирает все толки в обществе, «не выключая даже и дворовых людей», просит знакомых присылать ему «словесные портреты» такого примерно рода: «городская львица», «городская добродетельная женщина», «честный взяточник», «губернский лев»… Но парадоксальным образом именно в этот период Гоголя чаще всего обвиняют в отходе от реальности. Да, конечно, новые «положительные герои» – добродетельные предприниматели и откупщики – малоправдоподобны, но разве Маниловы и Ноздревы встречаются на каждом шагу? Если говорить о буквальном сходстве – так просто никогда. Почему же мы охотно принимаем преувеличение свойств отрицательных и не желаем принимать гиперболизацию добродетельности? Не потому ли, что отрицательные преподносятся нам с юмором, их мы не принимаем буквально, а положительные требуют от нас именно буквального подражания? Наше превосходство над отрицательными укрепляет нашу экзистенциальную защиту, а превосходство положительных над нами ее ослабляет, не в этом ли дело?
Гоголь романтической поры, «не знающий жизни мальчишка», которого опытные чиновники уличали во множестве бытовых неточностей, удостоился высочайших похвал Белинского: «Его талант состоит в удивительной верности жизни». Белинский даже доказывал, что приукрашивать жизнь свойственно «младенчествующему человеку», а мы, люди возмужалые, «требуем не идеала жизни, но самой жизни, как она есть», – именно на зов «людей возмужалых», по мнению Белинского, и явился Гоголь с его «отличительными чертами», такими как простота вымысла, совершенная истина жизни, народность, оригинальность (а также комическое одушевление, всегда побуждаемое глубокой грустью). Больше того: «Мы в Гоголе видим более важное значение для русского общества, чем в Пушкине: ибо Гоголь более поэт социальный, следовательно, более поэт в духе времени». Но когда Гоголь – уже всесветно знаменитый, «зрелый» писатель – в предисловии ко второму изданию «Мертвых душ» («Мертвые души», считал Белинский, стоят выше всего, что было и есть в русской литературе) объявил, что «в книге этой много описано неверно», и призвал всех читателей без разбора присылать ему свои поправки, – Белинский встретил это смирение с крайним сарказмом, объявив гоголевское стремление к еще большей достоверности самой величайшей из неправд.
«Гоголь – реалист и сатирик (как художник) и реакционный утопист (как мыслящий человек)» – уже во время столетнего юбилея Гоголя многие его участники мешали произносить речь Брюсову, посмевшему отступить от этого общего места. В советское время оно было окончательно канонизировано: всякая истина могла существовать лишь в одном, высочайше одобренном экземпляре. Однако и оппозиция ей выкристаллизовалась в своем роде не менее радикальная. Сказочно одаренный прозаик Владимир Набоков назвал «Мертвые души» не более и не менее как «грандиозным сновидением». Персонажи «Ревизора», утверждает Набоков, тоже «реальны лишь в том смысле, что они реальные создания фантазии Гоголя. А Россия, страна прилежных учеников, стала сразу же старательно подражать его вымыслам». «Гоголевские герои по воле случая оказались русскими помещиками и чиновниками, их воображаемая среда и социальные условия не имеют абсолютно никакого значения… Более того, их среда и условия, какими бы они ни были в «реальной жизни» (отметьте эти саркастические кавычки! – А. М.), подверглись такой глубочайшей перетасовке и переплавке в лаборатории гоголевского творчества, что искать в «Мертвых душах» подлинную русскую действительность так же бесполезно, как представлять Данию на основе частного происшествия в туманном Эльсиноре».
Болезненный интерес Гоголя к мнению публики «от холуя на откупе до последнего идиота, подыгрывающего общественному мнению», вызывает у Набокова, кажется, все-таки даже меньший сарказм, чем его желание «получить подлинный материал» для своей книги из первых рук. Гоголь, по его мнению, оказался «в самом худшем положении, в какое может попасть писатель, утратив способность измышлять факты и веря, что они могут существовать сами по себе.
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?