Электронная библиотека » Александр Мелихов » » онлайн чтение - страница 8

Текст книги "Под щитом красоты"


  • Текст добавлен: 21 апреля 2022, 22:16


Автор книги: Александр Мелихов


Жанр: Культурология, Наука и Образование


Возрастные ограничения: +16

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 8 (всего у книги 28 страниц) [доступный отрывок для чтения: 9 страниц]

Шрифт:
- 100% +

Небо, верящее в землю

Явление Толстого Западу произошло в такую пору, когда уже отчетливо выявилось, что цивилизация есть движение от дикости к пошлости: все титаническое нейтрализуется в качестве курьеза и утилизируется в качестве шоу.

Толстой это успел и увидеть, и оценить. Еще при его жизни наш матерый человечище на международной выставке был включен в «шествие мудрецов» наравне с Сократом, Конфуцием и прочими Учителями человечества (актеры были загримированы под Учителей не только снаружи, но даже изнутри: они могли отвечать на вопросы зрителей в духе своих учений). И когда один из преданнейших почитателей прибежал к нему с этой радостной новостью, Толстой лишь покривился: они из всего сделают комедию. Срыватель всех и всяческих масок был прав: его идеи не породили никакого заметного европейского толстовства, а разве лишь сказку о многотерпеливом народе Каратаевых (разом рухнувшую вместе с империей). Лев же Николаевич отнюдь не намеревался поражать мир своим архаическим титанизмом или очаровывать сказками – он всерьез желал увести его и прежде всего Россию с того пути, который и сегодня считается магистральной дорогой человечества.

Толстой не видел оснований считать рациональным (разумным) тот образ жизни, который отнюдь не делает людей счастливее, да еще и несет с собою в лучшем случае взаимное отчуждение, а в худшем ненависть, доходящую до внутренних и внешних войн. У нас, у России тоже, казалось бы, мало причин обожествлять «прогресс», пролегающий через ГУЛАГ и Освенцим, через Сталинград и Хиросиму в полную неизвестность. Но все-таки если бы мы пожелали отыскать ту дату, после которой все попытки свернуть с «общечеловеческого пути» уже были трачены завистью к более удачливому «золотому меньшинству», это был бы год смерти Толстого. Его аристократическое отвращение к успехам либеральной цивилизации уж никак не было отвращением лисицы к недозрелому винограду – русский гений презирал «прогресс», взирая на него исключительно сверху вниз.

На Западе прогремели главным образом те «анархические и нигилистические» взгляды позднего Толстого, за которые он был отлучен от Нобелевской премии – как же это можно всерьез отрицать и государство, и церковь, и собственность, и брак в его тогдашнем (а тем более нынешнем) состоянии! Однако Толстой еще и в пору первой серьезной российской либерализации рубежа шестидесятых в собственном журнале «Ясная Поляна» высказывался о прогрессе и либерализме очень даже нелицеприятно. Начиная с самого святого – с университетов: их-де было бы совсем неплохо уничтожить, ибо университеты дурны.

«Никто никогда не думал об учреждении университетов на основании потребностей народа. Это было и невозможно, потому что потребность народа была и остается неизвестною. Но университеты были учреждены для потребностей отчасти правительства, отчасти высшего общества, и для университетов уже учреждена вся подготавливающая к ним лестница учебных заведений, не имеющая ничего общего с потребностью народа. Правительству нужны были чиновники, медики, юристы, учителя, – для приготовления их основаны университеты. Теперь для высшего общества нужны либералы по известному образцу, – и таковых приготавливают университеты. Ошибка только в том, что таких либералов совсем не нужно народу».

Из университетских студентов выходят «или чиновники, только удобные для правительства, или чиновники-профессора, или чиновники-литераторы, удобные для общества, или люди, бесцельно оторванные от прежней среды, с испорченною молодостию и не находящие себе места в жизни, так называемые люди университетского образования, развитые, т. е. раздраженные, больные либералы». «Кто та малая часть, верующая в прогресс? Это так называемое образованное общество, незанятые классы… Кто та бо́льшая часть, не верующая в прогресс? Это так называемый народ, занятые классы… Прогресс тем выгоднее для общества, чем невыгоднее для народа». «Чем более человек работает, тем более он консерватор, чем менее он работает, тем более он прогрессист».

Вы, нынешние, – ну-тка! Этот консерватор и правительство, и дворянство заносит в прогрессисты, а в консерваторы – «мужика-земледельца, чиновника на месте, фабричного, имеющего работу». А все потому, что гармонию Толстой считал более важным качеством, чем развитие, ибо утрата гармонии есть утрата счастья, ощущения своей жизни правильной и разумной.

Птица, коза, заяц, волк должны кормиться, «множиться», кормить свои семьи, и человек должен точно так же добывать жизнь, с тою только разницей, что он погибнет, добывая ее один, ему надо добывать ее не для себя, а для всех. «И когда он делает это, у меня есть твердое сознание, что он счастлив и жизнь его разумна». Это уже зрелый Толстой эпохи «Исповеди».

Консерватизм Толстого – стремление вернуться не к каким-то «старозаветным», но прямо к биологическим началам бытия. Но как же заканчивается его потрясающая «Исповедь»? Ему снится, что он висит над бездонной пропастью, и он понимает, что если будет смотреть вниз, то соскользнет в бездну. И он начинает смотреть в небо – и сосредоточенность на бездне вверху спасает его от ужаса перед бездной внизу.

Небо спасает от ужаса перед землей! Толстого можно упрекнуть, что, избирая для себя защитой небо, прочим смертным он предлагает уподобиться животным. Однако можно и усмотреть в его судьбе намек на уникальное свойство классической русской культуры: в ее наиболее мощных образцах высокое, небесное верит в силу и мудрость земного и часто даже готово служить ему. И при всех в том числе и справедливо уничижительных словах о русском мессианстве приходится признать, что цивилизованный мир напрасно пропустил мимо ушей урок Толстого: социальный прогресс невозможен в отрыве от неба и земли, от метафизического и первозданного.

И если бы мы пожелали найти ту дату, после которой модернизационный порыв российской цивилизации остался без авторитетного представительства архаики и метафизики, я бы предложил год 1910-й – год ухода Толстого. То есть сейчас мы завершили первый век новой эры – эры освобождения от власти земли и власти неба. Теперь мы «нормальная», то есть ординарная, страна и можем, как и подобает посредственностям, смело идти путем середины, – не опираясь на землю и не устремляясь в небеса.

Но отвергнутые биологические основы и грезы о бессмертии мстят падением рождаемости, упадком жизненного тонуса – что, если оценить успехи народов-«счастливчиков» не числом мобильников и автомобилей, а расходами на транквилизаторы и психотерапию?

Дрейфующие кумиры

Толстой гениален – это знает каждый. А можно ли назвать гением Чехова? Набокова? Зощенко, Шолохова?

То можно, то нельзя. Гениальность не собственное качество писателя, но его социальный статус. Как бы ни восхищался его творчеством круг ценителей литературы, мир согласится назвать гением лишь того, кто служит его собственным, мирским целям. Издевки Писарева (поэта-де можно назвать гениальным ничуть не с бо́льшим основанием, чем повара или бильярдного маркера) имели в виду именно это: не может быть гением тот, кто занимается пустяками, какой бы виртуозности он ни достиг.

Писарев был не прав только в том, что считал красоту незначительным украшением блюда, которое и без нее остается столь же питательным (или непитательным). Тогда как стремление ощущать себя красивой частью красивого мира является фундаментальнейшей человеческой потребностью: убивают нас, повторяю, не столько несчастья, сколько унизительная их некрасивость. Тот, кому удается создать красивый образ своего поражения, своей утраты, вновь обретает экзистенциальную защиту, обретает гордость, а следовательно, и силу.

Но обычные люди этого не замечают, как не замечают, скажем, своей нужды в витаминах, они чаще всего превозносят писателей за возможность использовать их в сиюминутных целях, дабы поддержать или низвергнуть те коллективные сказки, борьба которых составляет главный конфликт эпохи. А когда сказки умирают, обычно умирают и гении, чье творчество их концентрировало или изничтожало. С угасанием сказки, на волне которой они поднялись, вчерашние гении дрейфуют из практического мира тревог и битв в мир чистого искусства, где их ждет общественное забвение или в лучшем случае почтенная, но уже далеко не такая громкая социальная роль.

Так писатели дрейфуют от роли к роли, но статус гения, как правило, им больше не светит, поскольку умершие социальные грезы редко поднимаются из могилы. Но даже и в этих случаях воскресшие сказки обычно находят другого выразителя, который и становится новым гением на час.

Настоящие писатели всегда понимали суетный характер очень уж громкой славы. Тургенев говорил, что толпа и знатоки всегда ценят книгу по противоположным причинам. Хемингуэй повторял, что писателей чаще всего выдумывают критики ради поддержания каких-то своих теорий, что писатели становятся знаменитыми благодаря не лучшим, а худшим своим качествам. Дающим повод поумничать или поскандалить.

Современный мир – действительно царство пошлости, утилизации высокого, стремления все бессмертное поставить на службу преходящему. Это не всегда плохо, преходящее тоже бывает очень важным и даже благородным, покуда оно не пытается подменить собою вечное. Цветаева называла чернью тех, кто считал Маяковского плохим поэтом за то, что он служил советской власти, а Гумилева великим поэтом за то, что советская власть его расстреляла.

Чернь подчиняет вечное суетному – это ее определяющее свойство, и временами мы все ведем себя как чернь. Боюсь, претензия на беспримесную аристократичность, полную сосредоточенность на бессмертном сродни претензии на сверхчеловечество…

Я на сверхчеловечество не претендую, а потому, мне кажется, отчасти могу понять, по какой причине литературные кумиры моей юности дрейфовали от славы к забвению и от забвения к славе, от роли к роли и от функции к функции. При этом мы не делили кумиров на своих и чужих – нашей всемирной отзывчивости хватало на всех: Хемингуэя и Сент-Экзюпери мы ощущали своими из своих. И, уж конечно, их герои нам были ближе, чем герои Зощенко.

От Ницше к обезьяне

После воскрешения Михаила Зощенко в 1958 году его «Избранное», как и всякий дефицит, оказалось прежде всего в семействе нашего начальника продснаба, и я с некоторой завистью прислушивался, как они перебрасываются потешными цитатками, приговаривая: Михзощенко, Михзощенко…

О том, что Зощенко не просто забавник, но обличитель, я узнал лишь в середине шестидесятых в суперинтеллигентном столичном доме. Западническом, сказали бы сегодня. Там он воспринимался как разоблачитель советской кондовости, как цивилизованный человек, с изумлением взирающий на повадки дикарей.

При старом режиме в предисловиях полагалось сначала отметить, чем писатель приблизил «новую жизнь», а потом помечтать, как он был бы счастлив в эту жизнь окунуться. Вот и задумаемся: как Зощенко оценил бы новую Россию, смело шагнувшую на Запад и даже его перешагнувшую?

Запад у Зощенко маячит нездешней элегантностью: любая личность оттуда обладает ослепительным гардеробом, одеколоном, фотоаппаратом, брюкодержателем и так далее. А качество продукции там такое, что хочешь морду пудри, хочешь блох посыпай. А у нас что? Вот выйдешь, например, в поле, за город… Домишко какой-нибудь за городом. Забор. Скучный такой. Коровенка стоит этакая скучная до слез… Бок в навозе у ней… Хвостом треплет… Жует… Баба этакая в сером трикотажном платке сидит… Делает что-то руками. Петух ходит.

Да и в городе не лучше. Если не считать, конечно, каких-нибудь государственных деятелей или, скажем, работников просвещения…

А веселого читателя, «который ищет бойкий и стремительный полет фантазии и который ждет пикантных подробностей и происшествий, автор с легким сердцем отсылает к иностранным авторам». Сам же автор «просто не рискует сочинять небылицы о тамошней иностранной жизни».

Тем не менее иногда он все-таки позволяет себе заграничные зарисовки, объясняя, почему у них, у буржуазных иностранцев, морда более неподвижно и презрительно держится: без такой выдержки они могут ужасно осрамиться – там уж очень исключительно избранное общество, кругом миллионеры расположились, Форд на стуле сидит, опять же фраки, дамы, одного электричества горит, может, больше как на двести свечей…

Как же Зощенко оценил бы нынешний гламур, если даже его первоисточник годился лишь для пародирования? После сталинского удара, обрушившегося на голову невинного, казалось бы, юмориста, его жена написала лучшему другу писателей длиннейшее письмо, в котором среди излияний любви к вождю и оправданий своего суженого упомянула и о том, что Зощенко всегда отказывался от заграничных приглашений, «так как не видел для себя никакого интереса в этих поездках».

В конце письма заступница выразила робкую надежду, что Зощенко когда-нибудь все-таки сумеет изобразить красоту и величие наших людей и нашей неповторимой эпохи – теперь он ясно осознал необходимость «положительной» литературы, «воспитывающей сознание наших людей, особенно молодежи, в духе наших великих идей». Вряд ли Сталин поверил в способность Зощенко воспитывать молодежь в духе сталинских идей, но продолжение могло его заинтересовать: «Если же такая работа окажется выше его сил и возможностей, может быть, он напишет… сатирическую комедию, осмеивающую жизнь и нравы капиталистической эпохи».

После этого продовольственную карточку Зощенко восстановили («Европа нам поможет!»), а комедия получила название «За бархатным занавесом» (с намеком на занавес железный), и действовал в ней миллионер барон Робинзон, который, опасаясь покушений, завел себе двойника по имени Браунинг; тот же, не будь дурак, подменил миллионера собственной персоной.

Комедия была отвергнута из-за недостаточной злобности, но насмешка над шикарной европейской жизнью и там была неподдельной. Ибо не только о брюкодержателях, но и о европейских писателях Зощенко отзывался с явной иронией: «Кругом полное благополучие. Герои все как на подбор красивые. Ходят в шелковых платьях и в голубых подштанниках. В ваннах чуть ли не ежедневно моются. А главное – масса бодрости, веселья и вранья».

Разумеется, и это пародия (непонятно, правда, на кого – не на Ремарка же с Хемингуэем?), но в подтексте опять-таки истинное чувство: живите собственной жизнью, никакие бубны за горами ничего серьезного вам не откроют. А потому все, кто в Советской России корчил европейца, да еще, скажем, носил имя Мишель, в мире Зощенко оказывались особенно жалкими. Тогда как его естественные обитатели жалкими не были.

Зощенко населил советский космос уморительными куклами, как и у Гоголя, лишенными внутреннего мира, – что позволяло потешаться над ними, не испытывая сострадания. Все их жизненные силы отданы борьбе за хоть какое-то подобие нормального («мелкобуржуазного») человеческого существования, борьбе, в которой они всегда проигрывают. Но – никогда не приходят в отчаяние.

В их мире прозвучали бы странной нелепостью любые пышные иностранные имена – скажем, лорд Байрон. Притом что Зощенко куда больший пессимист, чем Байрон. Байрон презирает людей с высоты неких идеалов – в мире Зощенко идеалисты ломаются первыми, превращаясь в хамов и жуликов, а то и в троглодитов. Байрон хотя бы в истории видит величественные фигуры, а у Зощенко и вся история заселена тем же суетливым жлобьем.

На юбилее Евгения Шварца Зощенко произнес очень грустные слова: когда-то я хотел от людей доблести, потом порядочности – теперь же хочу только приличий.

Он хотел от людей очень немного, но не получил и этого…

В тараканьем царстве Зощенко все настолько микроскопично, что в нем почти невозможно разглядеть тот самый великий и ужасный тоталитарный мир, который послужил источником мрачного вдохновения патетическому Оруэллу. Хотя и тот и другой изображали мир тоталитаризма, мир Зощенко предельно далек от мира Оруэлла, в котором есть какое-то мрачное величие. В мире Оруэлла возможна трагедия: любовь, восстающая против тирании лозунгов, критическое мышление, посягающее на тотальный контроль, – в мире Зощенко нет ни лозунгов, ни любви, ни мышления, его герои сходятся и расходятся в силу примитивнейших житейских обстоятельств, а лозунги в их речь проникают лишь в пародийном обличье. В этом мире нет места идеологии, царит там лишь одна тотальная власть – власть куска хлеба и уголка жилплощади. Если туда и проникает история – скажем, юбилей Пушкина, – то на обитателях этого мира он сказывается единственным образом: их выселяют из чудом добытого закутка, который поэт «осчастливил своим нестерпимым гением».

И все же Зощенко был почти любим властью, покуда его сатира воспринималась как обличение «мещанства», «родимых пятен старого мира». Однако к концу войны Сталин углядел, что под пером Зощенко не только рядовые «положительные герои», но и самый человечный человек Владимир Ильич Ленин обретает черты забавной марионетки. И Сталин подал сигнал. Он правильно понял, откуда исходит угроза его теократии – от иронического снижения, а не от патетической ненависти.

Тогда-то в августе сорок шестого в докладе Жданова Зощенко и был назван пошляком и подонком, проповедником гнилой безыдейности, пошлости и аполитичности, а заодно лишен «рабочей» продуктовой карточки; издательства, журналы и театры стали разрывать заключенные с ним договоры, требуя возврата авансов…

Стараясь хоть немного «отмыться», Зощенко написал Сталину поразительное по наивности письмо: «Я никогда не был… человеком, который отдавал свой труд на благо помещиков и банкиров. Это ошибка. Уверяю Вас».

Но Сталин и не предполагал, что Зощенко трудится на благо помещиков и банкиров – достаточно было того, что мироощущение и даже сам язык Зощенко были несовместимы не только с коммунистическим, но и ни с каким другим пафосом, без которого никакая теократия невозможна: «Жизнь, на мой ничтожный взгляд, устроена проще, обидней и не для интеллигентов».

В этой жизни нет места ни подвигам, ни буржуазным иностранцам. Как бы, интересно, ему глянулось нынешнее их море разливанное столичного разлива? Провинциальные-то барышни, вероятно, глядят на них теми же влюбленными глазами, что и простодушная Мария Кондратьевна на Смердякова: «Я иного нашего щеголечка на трех молодых самых англичан не променяю», – но истинных героев и героинь Зощенко, я думаю, не взять ни Иосифом Сталиным, ни Максимом Галкиным. Именно они, эти несгибаемые тараканы и божьи коровки, а вовсе не интеллектуалы и одолели тоталитаризм, не допустив идеологию в глубину повседневности, пропустив утопические валы у себя над головой. Пережили деспотизм – переживут и плюрализм.

А вот нам демократия дала куда более суровый урок: жизнь устроена не для интеллигентов. В чем Зощенко наверняка убедился бы снова. Но эта его социальная роль, роль пророка-пессимиста, и сегодня мало кем замечена – для одних он по-прежнему забавник, а для других – обличитель советского строя, пострадавший за свою смелость. Он и на памятнике в Сестрорецке сидит с печальной, но все-таки улыбкой. Сидит и у библиотеки его имени, и на собственной могиле, стиснутой ординарными советскими оградками.

Байрона небось никто не стал бы так изображать…

Но разве кому-нибудь придет в голову порассуждать о романтизме Михаила Зощенко? А ведь художественная литература, полностью лишенная романтического начала, подозреваю, просто-таки невозможна.


Томище за тысячу плотно набитых довольно мелкими буквами страниц «Мих. Зощенко: pro et kontra» (СПб., 2015) вышел в могучей серии и вобрал в себя тексты 1915–2009 годов, тексты, которые счел наиболее существенными составитель и комментатор Игорь Сухих. Правда, на презентации тома в музее Зощенко составителю пришлось– таки давать разъяснения, почему ему не удалось включить труды М. Чудаковой и М. Крепса, но это уже спор славян между собою. А для сдачи кандидатского минимума, сказал мне профессор Сухих, материала даже с избытком. Однако при всем при этом выбросить из книги совершенно нечего (на мой вкус, там слишком часто остранение именуется отстранением, но корректорам законы не писаны), в ней нет ни одного суждения, которое не было бы интересным если не по глубине, то по его социальной значимости. Подозреваю, что в зощенковедении эта книга надолго выйдет в чемпионы по индексу цитирования, поскольку в ней именитыми авторами со всех сторон разобраны все важнейшие произведения неклассического классика, как он назван в предисловии.

Но – особенности его таланта раскрываются не только из тех вещей, которые ему удаются блестяще, но также из тех, которые ему совершенно не удаются, а потому очень жаль, что в книгу не вошли хотя бы некоторые из самых ранних зощенковских миниатюр, в которых юный штабс-капитан предстает наивным эпигоном символизма, тяготеющим скорее даже к Оскару Уайльду, чем к Метерлинку, – уж больно много там бижутерии. «Костюм маркизы» (Ноктюрн): «Я увидел тебя в этом костюме цвета твоих глаз и понял, что люблю тебя, люблю, как редко кто умеет любить… Я хочу тебя, голубую маркизу, опять увидеть в музыке… Фу, какая ты смешная в этих голубых тряпках…». «Каприз короля»: «На окраине города – белый замок… Замок вассала Огумы… Ковры и шкуры, камни-бриллианты и золото всюду… Ночью из замка Огумы бежала красавица Геда…»

Огума, Геда – как это, должно быть, звучало в весеннем Петрограде восемнадцатого года!

«И тени росли и вытягивались и сплетались в причудливые фигуры. И в каждой тени была нежная печаль по уходящему солнцу», – кто бы, уважаемые товарищи граждане, угадал на литературной викторине автора этих строк?

Красота в искусстве слова романтическому штабс-капитану явно не давалась, но все-таки он стремился к ней настолько страстно, что даже не боялся показаться смешным. И его письма революционной эпохи, если деликатно отвести глаза от напыщенности, тоже дышат романтизмом – стремлением возвыситься над обыденностью. Матери из Архангельска (декабрь 1917-го) о предложении выгодно жениться, чтобы выбраться из нищеты: «Но мудрость такая пригодна кроту! Я вижу здесь женщин: многие из них обезьяны со смешными ужимками и обезьяньими ласками»; «И пока я дерзко смеюсь всем в лицо. Всем…

И с тайным страхом спрашиваю себя: “Силен ли ты? Не лучше ли сразу? Ведь помни: чем сильнее борьба, тем больше мучений”».

Будущей жене В. В. Кербиц-Кербицкой в январе 1918-го: «Это был месяц, когда я думал, что вот еще миг – и я взойду на высоту, может быть, на Голгофу, где Мудрость небожителей и истина богов, где счастье…» (Мудрость, да еще и с большой буквы, пребывающая на Голгофе вместе с истиной и счастьем, – это стоит запомнить!)

Той же В. В. Кербиц-Кербицкой в августе 1924-го: «Я говорю о женщинах, и у меня никогда не бывает желания объяснить их. Это скучный, ненужный труд. Это даже преступление. Ведь объясненный бог – не бог, а объясненная женщина поистине потеряет много»; «И мы должны любить ложь. И мы верим ей, ибо как можем мы поверить правде, если правда всегда скучна и часто уродлива, а ложь нежна, красива и таинственна». Это откровенный манифест романтизма – держаться за красивую, таинственную выдумку вопреки скучной и уродливой правде обыденности.

Н. Русанову-Замысловскую («первая любовь») в апреле 1916-го Зощенко прямо-таки умоляет не позволять ему разрушить красивую сказку: «Будьте как сказка: всегда желанная, будьте в этом лесу нимфа, у омута – омут, на берегу русалка… Только одно лето… Я говорил Вам это… Не отдавайтесь мне. Сейчас, когда я еще не опьянен близостью Вашей, я так прошу: не отдавайтесь мне. Потом я буду просить, умолять ласково и требовательно, может быть, соглашусь на все условия – не верьте. Будьте неуловимы».

Снова В. В. Кербиц-Кербицкой, март 1920-го: «Пока я посылаю тебе 2 любимейшие мои книги – конечно, Блок и, конечно, Ницше».

«Нездешний» Блок («Было так ясно на лике его: / Царство мое не от мира сего») и гиперромантик Ницше («Что такое обезьяна по сравнению с человеком? Посмешище либо мучительный позор. И тем же самым должен быть человек для Сверхчеловека – посмешищем либо мучительным позором»). Таковы были кумиры молодого Зощенко, о котором столько десятилетий спорили, представитель он мещанства или обличитель оного (этот спор с избыточной, может быть, даже полнотой представлен в книге как pro, так и kontra). А царство его, между тем, было не от мира сего.

Как и любого из нас. Ибо человек живет не только в миру, но и в мироздании, и социальные унижения так глубоко нас ранят именно потому, что открывают нам глаза на нашу мизерность перед безмерностью вселенной, нашу беспомощность перед смертью, старостью, болезнями, утратами, и Зощенко переживал этот экзистенциальный ужас с не меньшей пронзительностью, чем Толстой и Бунин. Его угнетала не столько власть хамов и тиранов над телом, сколько неизмеримо более страшная и унизительная власть материи над духом. Изображая простачка, он оскорблялся вещами более чем серьезными: почему, например, человек главным образом состоит из воды, что он, гриб или ягода? Да и все остальное в человеке в высшей степени посредственное, уголь, кажется…

А между тем даже Ходасевич не выводит Зощенко из-под невысокого социального небосвода, используя его прозу буквально для извлечения статистических данных: «И вот, не только без натяжек и придирок, но даже нарочно обходя намеки, темные места, трудно квалифицируемые факты, – в этих девяносто девяти эпизодах я насчитываю по крайней мере тридцать пять отчетливо выраженных уголовных деяний, совершаемых то в одиночку, то скопом. Для рассказов из повседневного быта – процент подавляющий. Но надо еще заметить, что это – процент деяний. Людей, которые их совершают, – гораздо больше. Определяя на глаз – скажу, что в девяносто девяти рассказах Зощенко мы встречаем по крайней мере девяносто девять людей, которым есть за что ответить перед судом.

Как уже сказано, Зощенко нам изображает жизнь повседневности, обывательскую – ту, которую ежечасно видит вокруг себя».

Однако если бы Зощенко ужасала в нашем мире только советская повседневность, то жизнь «нормальных», то есть эталонных стран, представлялась бы ему идеалом, однако их светлый образ тоже не вызывает у него ничего, кроме насмешки.

Зощенко населил советское мироздание невероятно забавными куклами, лишенными теплых и горьких воспоминаний, любви к родителям и детям, ночной тоски, тревог за будущее, – что позволяло потешаться над ними, не испытывая сострадания. Да и сострадать особенно нечему: они никогда не приходят в отчаяние, мир не вызывает у них ни ужаса, ни отвращения. И вопреки нашей интеллигентской привычке считать свое мироощущение единственно правильным именно такое отношение к миру представляется зрелому Зощенко здоровым. Только наша привычка всех классиков считать «своими» и мешает нам воспринять то, что черным по белому написано в комментариях к «Возвращенной молодости».

«Интересно отметить, что некоторые знаменитые люди рассматривали свою хандру и «презрение к человечеству» как нечто высокое, малодоступное простым смертным, полагая при этом, что это не признаки физического нездоровья и не результат неправильной жизни, а что-то возвышенное и исключительное, полученное ими в силу большого назначения жизни.

Обычно биографы из почтительности поддакивают этим мыслям и утверждают, что гениальный человек не мог ужиться в той пошлой обстановке, которая окружала его.

Между тем хандра есть совершенно определенное физическое состояние, вызванное либо неправильной работой нервных центров, а стало быть, и неправильной работой внутренней секреции, либо нерасчетливой тратой энергии, не пополненной вовремя. Сколько мог заметить автор из тех же биографий, физически здоровый человек с неутомленным мозгом не имел ни презрения к людям, ни хандры, ни ужасов пошлости, а если находил эту пошлость, то работал и боролся за то, чтоб улучшить будущее. Но, заболев, всегда приобретал эти свойства». Вот и Маяковский застрелился из-за «крайнего утомления мозга и неумения создать себе сколько-нибудь правильный отдых», и Толстой пережил свой знаменитый «арзамасский ужас» вследствие «физического упадка и нервной болезни».

Персонажи самого Зощенко с этой точки зрения отменно здоровы. Хотя в тех же комментариях он указывает еще более безупречные образцы – обезьян. «Здоровый мозг (в данном случае, скажем, мозг обезьяны) имеет ту чрезвычайно резкую особенность, что он реагирует только лишь на то, что есть в данную минуту. Этот мозг как бы не помнит ничего другого, кроме того, что есть. Он имеет короткую реакцию.

Вот обезьяну ударили. Она реагировала на это со всей силой своего темперамента. Но вот ей дали виноград – и счастье ее не омрачается воспоминаниями об ударе. Этот здоровый мозг как бы лишен всяких воспоминаний.

Мозг же больной, ненормальный (как крайность, допустим, мозг психически больного), напротив того, имеет ту резкую особенность, что он все время, постоянно и без перерыва что-то такое помнит».

Так что архангельское сравнение женщин с обезьянами с высот этой мудрости может быть прочитано как комплимент. А призыв былого кумира Ницше относиться к человеку как к обезьяне, которую необходимо преодолеть, – да помнил ли Зощенко, готовый возвести в эталон недочеловека, об этом сверхчеловеческом высокомерии? А также о том, что чем сильнее борьба, тем больше мучений?

Стараясь отмыть Чехова от обвинений в «мотивах тоски, уныния, трагической неудовлетворенности», Зощенко настаивает на том, что Чехов на самом деле был «жизнерадостным, любящим людей, ненавидящим всякую несправедливость, ложь, насилие, фальшь», – как будто можно ненавидеть несправедливость, ложь, насилие и фальшь и при этом любить людей, которые непрестанно все это творят! И как будто это Бог знает какая доблесть – жизнерадостность! В нашем трагическом мире страдание и трагическая неудовлетворенность вовсе не болезнь, а норма. И те знаменитые люди, которые рассматривали свою хандру и презрение к человечеству как нечто высокое, были совершенно правы. А если даже и физиология вносила какую-то долю в их душевную боль из-за, очень мягко выражаясь, несовершенства мира, они все равно были правы, давая ей красивое объяснение, ибо красота – это своего рода жемчужина, которую душа выращивает, чтобы прикрыть какую-то рану.

Так что, отказавшись от романтического толкования своей тоски, Зощенко лишил себя едва ли не единственного лекарства, а всеми своими гигиеническими ухищрениями он излечиться от нее, разумеется, не мог. Как наверняка не мог избавиться и от неприязни – с неизбежной примесью зависти – к тем, кто ухитряется жить и не страдать: ничто так не раздражает людей, мучительно неудовлетворенных, как люди, довольные жизнью, – быдло, выражаясь современным аристократическим языком. Зощенко же провел расчеловечивание «быдла» с такой ослепительной (если хотите, гениальной) яркостью и внешним правдоподобием, что заставил интеллектуалов видеть реальных людей в фантомах, лишенных главных человеческих даров – воображения и памяти.


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 | Следующая
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.

Читателям!

Оплатили, но не знаете что делать дальше?


Популярные книги за неделю


Рекомендации