Электронная библиотека » Александр Мелихов » » онлайн чтение - страница 6

Текст книги "Под щитом красоты"


  • Текст добавлен: 21 апреля 2022, 22:16


Автор книги: Александр Мелихов


Жанр: Культурология, Наука и Образование


Возрастные ограничения: +16

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 6 (всего у книги 28 страниц) [доступный отрывок для чтения: 8 страниц]

Шрифт:
- 100% +

Почетная капитуляция

На школьных вечерах худсамодеятельности, особенно на фоне стихов, воспринимаемых как неизбежное зло, неизвестно за какие грехи свалившееся на нашу голову, уморительный Чехов всегда принимался триумфально: «Толстый и тонкий», «Хамелеон», «Лошадиная фамилия»…

Но однажды в студенческом общежитии без малого в осьмнадцать лет мне открылась совсем не забавная «Скучная история», и я обомлел от еще невиданного сдержанного благородства и непонятно откуда берущейся красоты, которую я сегодня назвал бы скорее поэзией. И к тому времени, как мне и самому потихоньку стала являться муза, я уже боготворил грустного интеллигента в пенсне до такой степени, что его творчество мне представлялось просто-напросто «концом литературы». Мне казалось, искать больше нечего – не нужны ни исключительные события, ни великие характеры, весь драматизм жизни можно передать, не выходя из обыденности, не прибегая ни к стилистической напряженности, ни к масштабной философии: только сдержанность, только подтекст…

Саркастические замечания других великих по адресу Чехова отскакивали от меня как от стенки горох. Ну, заметил Толстой в дневнике, что превосходство Чехова над его героями мнимое, ему открыто не больше, чем им, – так и что? Чехов открыл главное: в мире нет мелочей, все на свете наполняется значительностью, стоит в него вглядеться и рассказать точным и аскетичным чеховским языком. И в ту романтическую пору, когда молодежь торчала на подтекстах Хемингуэя, обнаруживая, что самый пустяковый диалог наполняется таинственной глубиной, если его поместить в прозу, равно как глубоким намеком неизвестно на что становится любой предмет или даже пятно, если его заключить в раму, – для меня это было лишь отголоском Чехова. (Но сам-то Хемингуэй, назвавший Чехова умным доктором, ни о каких его подтекстах не заикнулся. Может быть, в переводе они были не так заметны?)

На Толстого, конечно, было невозможно смотреть свысока, но утонченные натуры Серебряного века вызывали именно снисходительное отношение – на кого вздумали замахнуться, бедняги!.. Инвективы Иннокентия Анненского я читал с некоторым даже сочувствием к их автору: и неужто же русской литературе надо было вязнуть в болотах Достоевского и рубить с Толстым вековые деревья, чтобы стать обладательницей этого палисадника! Чехов, по Анненскому, еще и ничего не любил, кроме парного молока и мармелада… Ахматова же с ее неукоснительной царственностью вызывала скорее раздражение, умеряемое опять-таки снисхождением к дамской инфантильности, – мир Чехова-де сер и скучен, в нем не сияет солнце, не звенят мечи, – в детстве мне и самому больше нравился Вальтер Скотт с бесчисленными мечами, но взрослые-то люди должны понимать: откуда в нашем сегодняшнем мире, в нашем северном климате какие-то мечи, какое-то особенное солнце?..

В ту пору мне были не нужны ни солнце, ни мечи, потому что я в опьянении юношескими химерами и без того постоянно пребывал среди сверкания и звона. Толстой, Достоевский слишком потрясали, пробуждали слишком много чувств и мыслей, чтобы можно было под них элегически погрустить. Мой любимый Паустовский раскрывал мир как прекрасное романтическое приключение – каким он мне и представлялся. А вот посетовать на скуку и мизерность бытия, когда тебе практически неизвестно, что такое скука, и ты ни минуты не ощущаешь себя мизерным, – такое утонченное кокетство бывало очень даже сладостным! Да, да, упоение чеховской грустью было самым настоящим кокетством: приятно слушать вьюгу, сидя в тепле.

Зато, когда с приближением старости чувство бренности всего земного начинает преследовать всерьез, – тут становится уже не до кокетства. Когда чувство ничтожности современного бытия подступает вплотную, за Чеховым уже не укроешься, – тут впору потянуться и к романтическим мечам, сверкающим под полуденным солнцем…

Проще выражаясь – Чехов в моих глазах перестал справляться с экзистенциальной защитой, защитой человека от ощущения собственной мизерности и мимолетности, что, как я теперь считаю, составляет первейшую обязанность искусства. Да, конечно, он нам соболезнует, этот добрый доктор Айболит, он грустит вместе с нами, он осуждает наших обидчиков, – но ведь даже самый безнадежный больной сочувствию медперсонала предпочел бы лекарство! Точно так и я с некоторых пор начал предпочитать книги, пробуждающие во мне гордость и бесстрашие, а не грустное бессилие. «Хаджи-Мурат», «Старик и море», а не «Скучная история» или «Черный монах». С тех примерно пор у меня и начал оттачиваться зуб на Чехова – слишком уж долго он заслонял мне небосвод. И невольно уводил меня от масштабных событий к будничным мелочам, как будто вся поэзия и вся жестокость мира сосредоточены в повседневности. Вместо того чтобы раскалять ее на художественной сковороде, как это делает, скажем, Фолкнер.

Но – возражают страстные почитатели Чехова, – изображая будничную, почти незаметную постороннему глазу жестокость, Чехов пробуждает отвращение к самовлюбленному эгоизму – кто-то, может быть, взглянет на себя построже, прочитав, скажем, типично чеховский рассказ «Княгиня». Молодая женщина, ощущающая себя трогательной птичкой, оскорбляет и притесняет всех кругом, а когда обиженный ею доктор кое-какую горькую правду высказывает ей в лицо, она лишь прячется в слезы – можно надеяться, что, увидев себя в этом зеркале, мир сделается добрее.

Добрее… И дальше что? Еще отца оскорбленного доктора, а уж деда тем более, вздумай они на что-то попенять предкам княгини-птички, без разговоров отодрали бы на конюшне. И они при этом, возможно, скорее забыли бы о своем унижении, чем доктор о своем, для них скорее всего почти неразличимом, ибо, сколько ни улучшается жизнь, наши требования к ней растут еще быстрее. Если из наших отношений вообще исчезнет грубость, если все станут друг другу только улыбаться, нас начнет ранить недостаточно широкая или недостаточно искренняя улыбка.

От бессмыслицы бытия никакая доброта защитить не может: человека с ослабленной иммунной системой может убить любая царапина, и дело совершенно безнадежное – выстроить мир, в котором уже ничто не будет нас ранить. Наделять человека силами переносить душевные раны намного важнее, чем устранять из его окружения острые предметы, одновременно повышая его уязвимость. Силы же дает только захватывающая страсть, захватывающая цель, с высоты которой будничные обиды и неудачи начинают представляться не столь уж важными. Лет двадцать – двадцать пять назад я ехал из университетского Петергофа в электричке со знакомым профессором математики – отличным специалистом, хотя и отнюдь не гением, – направлявшимся в больницу на нейрохирургическую операцию, и он всю дорогу азартно толковал, что на случайные процессы смотрят так, а нужно смотреть этак. Я даже порадовался, что операция, видно, не слишком серьезная, раз он способен так волноваться из-за столь бренных предметов, однако он через несколько месяцев благополучно отправился к праотцам. А вот герой «Скучной истории», выдающийся вроде бы ученый, с Пироговым на дружеской ноге, во всех своих печальных размышлениях не вспоминает о науке практически ни разу. Что-то упоминает в самой общей форме, – но ученых-то захватывают совершенно конкретные проблемы!

И до меня тогда еще дошло, что людей спасает страсть, азарт, заслоняющий от них тщету и ужас бытия. А у чеховских героев никогда нет никакой цели, ради которой стоило бы напрягаться, идти на риск неудач и унижений. А значит, они были бы обречены на тоску и пустоту, если даже их окружить сверхчеловеческой добротой и деликатностью: не имея поглощающей цели, невозможно быть ни сильным, ни счастливым.

Уже давно стало общим местом – Чехов изобразил всю Россию. У него и впрямь, как у дядюшки Якова, товару про всякого – и чиновники, и мужики, и помещики, и актеры, и проститутки, и художники, и инженеры – нет лишь ни одного не то чтобы счастливого, но хотя бы захваченного своим делом человека (исключая разве что чудаков, вроде Дымова, а сильным, умным, гордым и благородным людям в чеховский мир вход строго воспрещен). Даже художник Рябовский не изрекает ничего, кроме пошлостей. Ну ладно, пускай он не Левитан, у которого начинали катиться слезы, чуть только он видел иней на стекле или осеннюю дорогу (уже захлюпал, насмешничал выезжавший с ним на этюды Коровин), но все же и Рябовский был способен писать «действительно великолепные» картины, значит, он знал и высокие мгновения, знал многие часы и годы напряженного труда – почему его нужно изображать лишь в минуты упадка, когда его не зовет к священной жертве Аполлон?

Чехов был младшим современником титанов «Народной воли», но народнические грезы попали в его мир лишь в пародийном изложении пошляков либо унылых кисляев. Быть может, для трезвого взгляда они ничего лучшего и не заслуживают, но волей-то – не Народной, а человеческой – не восхититься же, кажется, невозможно? (Пушкин, между прочим, отлично понимал разницу между взглядом художника и взглядом политика: в поэтическом отношении все это прекрасно, но их надобно раздавить, писал он о восставших поляках.) А в чеховский «Рассказ неизвестного человека» если и попадает террорист, то, разумеется, разочаровавшийся. Но я, по молодости лет преклонявшийся перед этими действительно героическими личностями, перечитал главные воспоминания тех, кого почему-либо не повесили, – Морозов, Фигнер… – и никто из них после десятков лет тюрьмы не обнаружил ни малейших признаков разочарования в собственных подвигах. Да, был и Тихомиров, но его путь к разочарованию в революции был путем мучительной борьбы, его дневники временами потрясают концентрацией боли и одиночества на чужбине: его, «реалиста», вдруг пронзают забытые запахи, краски, звуки православной церкви…

А у Чехова никакой борьбы, как будто разочарованность в деле, которому только что был готов отдать жизнь, есть нечто само собой разумеющееся. У Чехова не то что мечи – у него, кажется, даже море не сверкает, и герои его как будто никогда в нем не купаются – а это же ни с чем не сравнимое наслаждение! За которым, собственно, люди и ездят к морю, а не только для того, чтобы слоняться по набережной и сидеть в забегаловках. И хороший аппетит у Чехова служит прежде всего признаком моральной деградации: если герой может съесть порцию селянки на сковородке, значит, человек пропащий.

В мире Чехова люди как будто не испытывают физических радостей от движения, от вкусной еды, от секса…

Короче говоря, пространства реального мира, где с вершин силы и гордости бегут сверкающие реки радости и азарта, на чеховской карте затерты пустынями. Разглядывая эту карту, я иной раз готов был заклеймить мир Чехова как гениальную клевету на божий мир. Ведь и сам он прожил жизнь вполне подвижническую, и героев умел и видеть, и восторгаться ими, – его отклик на смерть Пржевальского сверхромантичен: «Понятно, чего ради Пржевальский лучшие годы своей жизни провел в Центральной Азии, понятен смысл тех опасностей и лишений, каким он подвергал себя, понятны весь ужас его смерти вдали от родины и его предсмертное желание – продолжать свое дело после смерти, оживлять своею могилою пустыню… Читая его биографию, никто не спросит: зачем? почему? какой тут смысл? Но всякий скажет: он прав».

Чистый Ницше: нет ничего прекраснее, чем погибнуть за великое и бесполезное дело.

* * *

Кажется, читатель мог бы и обидеться, что его любимый писатель себе в образцы берет героев, а ему достаются одни только киснущие в сумерках хмурые люди. Так нет же, это именно сам читатель выбрал хмурость и сумерки.


Не всякий, конечно, читатель, но тот, который превратил Чехова в писателя культового; предметом же культа может сделаться только что-то простое и полезное. Поэтому ни тонкий лирик, ни проницательный ироник, ни безжалостный изобразитель тупости и зверства (а Чехов каким-то чудом совмещал в себе все эти ипостаси) культовыми писателями сделаться не могут. Мне кажется, истоки культа Чехова проще всего разглядеть в его экспортной версии, наиболее освобожденной и от мощи российских реалий, и от роскошеств русского языка, – не случайно же на Западе наиболее популярен Чехов-драматург: его пьесы там вроде бы идут шире, чем пьесы Шекспира, – в чем же секрет их обаяния? Певец безнадежности, убийца человеческих надежд, всего, чем живут и гордятся люди, – если бы Чехов действительно соответствовал этим клеймам Шестова, его бы никто не любил, не читал и не ставил, кроме разве что единичных мизантропов: люди ищут экзистенциальной защиты так же бессознательно, как подсолнух солнечного света. Если они больше ста лет кого-то любят и даже обожают, значит, он их чем-то утешает, вопрос – чем?

Громовержец Толстой, искренне любивший Чехова (ах, какой милый человек, прямо как барышня!), однажды, прощаясь, обнял его и проговорил: а все-таки пьес твоих не люблю – Шекспир скверно пишет, а ты еще хуже. Шекспиру Лев Николаевич инкриминировал склонность к преувеличениям, к исключительным ситуациям и к философским сентенциям, разрушающим правдоподобие характеров и ситуаций. Но виднейшие литературные авторитеты того же fin de siecle обвиняли Чехова ровно в обратном: у него нет ни исключительных событий, ни великих характеров, ни пышных оборотов, ни масштабной философии.

А в ту пору был немыслим великий писатель без великой идеи. Достоевский мечтал чуть ли не соединить государство с церковью, указывал русскому человеку великую историческую миссию всемирной отзывчивости: понимать и любить правду всех народов глубже, чем они сами. Толстой требовал отказа от собственности и государственного насилия, начиная с армии и полиции. В театре блистала символистская драма – Ибсен, Метерлинк, – в грандиозных метафорах тоже замахивающаяся на мировые вопросы. От нее старалась не отстать и литература квазиреалистическая. Максим Горький своими непокорными босяками намекал на ницшеанского сверхчеловека, а через сознательных рабочих прямо призывал к революции. Леонид Андреев почти неприкрыто пытался скрестить реализм с символизмом, опережая будущую драматургию экзистенциалистов (Сартр, Камю, Ануй) и прозу Сарамаго, придумывая новую трактовку классическим образам («Иуда Искариот»).

Все бурлит и сверкает, сулит неслыханные перемены, невиданные мятежи. А Чехов ровно ничего не сулит, обращаясь к довольно-таки беспросветным (хотя и не ужасающим!) будням не слишком счастливых (хотя и не ужасающе несчастных!) людей. Которые, чтобы ощущать себя одинокими, достаточно возвышаются над своей средой, хотя и не настолько, чтобы сделаться героями и вождями.

Сегодня чем-то в этом роде себя ощущают большинство порядочных интеллигентных людей. Сегодня это норма. Но тогда!..

Слишком нормален – таков был распространенный приговор «декадентов», желающих строить жизнь по законам искусства. Недостаточно идеен, не зовет к справедливому социальному строю, считала «прогрессивная общественность». Не только мы с нашими кошмарами, но и весь западный мир должен был пережить ужасы войн и разочарования во всех пышных химерах, насмотреться на неслыханные перемены и невиданные мятежи – хотя бы у соседей (впрочем, хлебнули все), чтобы оценить главное прозрение Чехова: нормальная, не слишком веселая будничная жизнь – это большее, на что мы можем рассчитывать.

Чехов с грустным состраданием и с потрясающей достоверностью изображал повседневную жизнь симпатичного, но не слишком решительного человека – и тот во всем мире платит ему любовью и благодарностью. Чехов, устранив из своего мироздания Пржевальских и Желябовых, устранив могучих и целеустремленных, удалил тем самым с глаз подальше все, что могло бы послужить укором слабым, напоминая им о том, что человек сильное и высокое создание. Слабому приятнее думать, что не лично он, а человек вообще слабое и одинокое существо, коему дал бы Бог вынести хоть собственное существование, – и эта эстетизация бессилия, соединенная с дискредитацией силы, по-видимому, самое подходящее мироощущение для современного культурного человека.

Чехов обеспечивает ему почетную капитуляцию перед грозными вызовами жизни и потому останется любимцем интеллигенции всех стран и континентов до тех пор, покуда средний интеллигент не превратится либо в настоящего героя, уже не нуждающегося в красивом оправдании своей слабости, либо в героя Зощенко, не видящего в своем положении ровно ничего унизительного.

Высокая болезнь

Вознамерившись писать о Гаршине, я протянул руку к полке, где уже и не чаял дождаться своего часа линялый синий томик эпохи волюнтаризма, – и не обнаружил его. Ни там, ни где-либо еще.

А поскольку литературное творчество располагает к тому, что психиатры именуют бредом значения (стремление во всем усматривать скрытый символический смысл), то это таинственное исчезновение я немедленно воспринял как знак времени, аннигилировавшего знаменитого некогда писателя. Но не беда, книжный рынок и впрямь кое-что расставил по своим местам: сотни тысяч, если не миллионы, наших сограждан перестали притворяться, что любят литературу, и теперь в магазинчиках старой книги можно по демпинговым ценам приобрести любых классиков, из-за подписки на которых при старых господах разыгрывались целые драмы и едва ли не драки.

Однако Гаршина не нашлось и там.

Лишь где-то через неделю в картонной коробке с бумажным отрепьем мне удалось отыскать оборванную книжонку ценой в коробок спичек, изданную в Иркутске во времена застоя тиражом аж 200 000 экземпляров. Тирания не боялась заваливать страну сочинениями самого возвышенного из врагов всяческой тирании…

Правда, с обеззараживающими предисловиями.

Всеволод Михайлович Гаршин родился 2 февраля 1855 года в Бахмутском уезде (ныне Донецкая область) в небогатой дворянской семье. Отец его был военный, офицер кирасирского полка, участник Крымской войны, и детство Гаршина было наполнено впечатлениями о военных событиях и полковой жизни. Большое влияние на воспитание Гаршина оказал его домашний учитель В. П. Завадский – революционер, участник тайного общества. С детских лет Гаршин вошел в круг интересов передовых демократически настроенных людей.

Массовому читателю незачем было знать, что отставной ротмистр кирасирского полка страдал, а может быть, и наслаждался безобидным помешательством – конструированием «воздушной железной дороги»: по комнатам были протянуты веревочки, по которым катались маленькие вагончики. Он даже возил свое изобретение в Харьков показывать специалистам, нашедшим, увы, что такая конструкция «неприменима и неудобна». Тем более не афишировалось, что мать Гаршина, прихватив малютку, бежала с передовым домашним учителем, а несчастный отсталый отец написал жалобу в Третье отделение, приложив к ней личное обращение к «Искандеру» – Герцену, считая его нигилистическую пропаганду причиной своего несчастья: «Оставив свою отчизну Русь, эту дивную, целомудренную, роскошную красавицу, Вы, как хищный коршун…»

При всей смехотворности этого письма, оно навело-таки харьковскую полицию на реальное тайное общество, одним из организаторов которого и впрямь оказался Завадский. Соблазнитель был арестован, а ребенка в течение двух месяцев родители рвали друг у друга из рук, что наверняка ранило его уж никак не менее, чем будущий «гнет самодержавия», – ведь для детей защитой от ужасов мироздания служат именно папа с мамой, о существовании же государства он в самые важные годы душевного роста и не догадывается.

Тем не менее именно гнетом самодержавия советское литературоведение объясняло даже будущую душевную болезнь Гаршина – традиция, которой положил начало, увы, едва ли не тот же блистательный Герцен, порой, казалось, забывавший, что социальная жизнь порождает лишь один из рукавов неиссякаемой реки человеческих страданий. После гибели Гаршина авторитетные психиатры на материале семи поколений раскрыли тяготевшее над его родом генетическое проклятие – череду психических болезней, для которых самоубийство является отнюдь не исключительным способом прекращения душевных мук: идея бессмысленного античного рока лучше выражает человеческую участь, чем паранаучные формулы социального детерминизма.

К самому Гаршину медицинский рок впервые постучался в семнадцатилетнем возрасте: «Однажды разыгралась страшная гроза. Мне казалось, что буря снесет весь дом, в котором я тогда жил. И вот, чтобы воспрепятствовать этому, я открыл окно, – моя комната находилась в верхнем этаже, – взял палку и приложил один ее конец к крыше, а другой – к своей груди, чтобы мое тело образовало громоотвод и, таким образом, спасло все здание со всеми его обитателями от гибели». Вот тут-то и выразилась высота души будущего защитника всех страждущих: даже в бреду он не бросился спасаться сам, но попытался, пусть и ценой жизни, спасти других.

Как не без тонкости заметил известный историк литературы Семен Афанасьевич Венгеров, «трудно было определить, где кончается высокий строй души и где начинается безумие».

По окончании гимназии в 1874 году Гаршин поступил в Петербурге в Горный институт. Будучи студентом, он сблизился с кружком молодых художников-передвижников, представителей передового направления в живописи.

В эти годы он пишет стихи, заставляющие подозревать не только отсутствие литературных способностей, но и отсутствие литературного вкуса.

 
Но если сердце злобой разгорится
И мстить захочет слабая рука —
Я не могу рассудку покориться,
Одолевает злобная тоска,
 
 
И я спешу в больных и буйных звуках
Всю желчь души истерзанной излить,
Чтоб хоть на миг один забыть о муках
И язвы сердца утолить.
 

Возможно, правда, подобной риторики требовал забытый ныне «передовой» канон. Обнадеживает и самокритичность:

 
Нет, не дана мне власть над вами,
Вы, звуки милые поэзии святой;
Не должен я несмелыми руками
Касаться лиры золотой!
 

Впоследствии в «Художниках» (1879 г.) Гаршин выдвинул требование самоотверженной борьбы искусства против зла и угнетения и резко осудил теорию «искусства для искусства».

Если только не осудил заодно «искусство для счастья».

И в самой его повести почти нет живописи, она построена как череда внутренних монологов «Дедов» – «Рябинин» – «Дедов» – «Рябинин», и ни Дедов, ни Рябинин не имеют ни внешности, ни индивидуальных «речевых характеристик», и вообще в их внутренней речи, на самом-то деле всегда переполненной побочными ассоциациями, поначалу нет практически ничего, не относящегося к спору между искусством «чистым» и «утилитарным». Спору, ведущемуся в предельно академическом тоне, без эмоциональных подъемов и спадов.

Начинающий художник Дедов любуется зримой красотой мира: «Очень красивы эти горячие тоны освещенного заходящим солнцем кумача». А его однокурсник Рябинин, звезда академии, сомневается, имеет ли искусство вообще какое-нибудь значение: «Я не видел хорошего влияния хорошей картины на человека». Толстой впоследствии зайдет еще дальше: стремясь к красоте, мы удаляемся от добра…

Впрочем, дальше Гаршина, пожалуй, и не зайти. Мятущийся Рябинин пишет рабочего-«глухаря», который «садится в котел и держит заклепку изнутри клещами, что есть силы напирая на них грудью, а снаружи мастер колотит по заклепке молотком», – «извольте-ка целый день выносить грудью удары здоровенного молота, да еще в котле, в духоте, согнувшись в три погибели». Но Рябинин не просто пишет картину, он изнемогает: «Смотришь и не можешь оторваться, чувствуешь за эту измученную фигуру. Иногда мне даже слышатся удары молота… Я от него сойду с ума».

Только здесь, когда герой начинает сходить с ума от сострадания, в его голосе начинает звучать страсть, а в словах проступать напряженная образность: «Кто позвал тебя? Я, я сам создал тебя здесь. Я вызвал тебя, только не из какой-нибудь «сферы», а из душного, темного котла, чтобы ты ужаснул своим видом эту чистую, прилизанную, ненавистную толпу. Приди, силою моей власти прикованный к полотну, смотри с него на эти фраки и трены, крикни им: я – язва растущая! Ударь в их сердце, лиши их сна, стань перед их глазами призраком! Убей их спокойствие, как ты убил мое…»

Картина наконец завершена и продана, но после ритуального кутежа Рябининым овладевает кошмар: он на громадном заводе, из причудливых гигантских печей рвется пламя, покрывающее копотью стены и потолок здания, уже и без того черного, как уголь, качаются и визжат машины, вращаются колеса, бегут и дрожат ремни, – и ни души. Только где-то вдали неистовый крик и неистовые удары: все его знакомые с остервенелыми лицами колотят палками, ломами, молотами, кулаками какое-то безобразное, корчащееся на земле существо. Художник хочет крикнуть: «Перестаньте! За что?» – и с ужасом видит в толпе избивающих себя самого, замахивающегося молотом…

И тут молот опускается на его собственный череп.

Аллегория понятна: художник и сам участвует в измывательствах над «глухарем». Но внезапный переход от эскизного, идеологически выдержанного реализма к фантасмагории – по тем временам это был прорыв. Однако моралистические народнические каноны тут же взяли реванш: Рябинин, излечившись от горячки, поступает в учительскую семинарию, чтобы учить грамоте крестьянских детей, а причитающуюся ему золотую медаль и командировку за границу получает Дедов, сияющий, «как масленый блин». Он надеется когда-нибудь еще и зарабатывать до двадцати тысяч в год: «Пока ты пишешь картину, ты художник, творец; написана она – ты торгаш; и чем ловче ты будешь вести дела, тем лучше».

Моральное превосходство Рябинина обеспечено. Да только почему бы Гаршину было не выбрать его оппонентом не умеренного и аккуратного Дедова с его «симпатичными и ходкими» сюжетами, а, скажем, Левитана, у которого при виде инея на стекле или осенней лесной дороги начинали катиться слезы? Интересно, что именно в те же самые годы французские импрессионисты вели свою героическую борьбу за освобождение пейзажа от моралистичности, «литературности». Уж их-то никак нельзя было обвинить в торгашестве!

Правда, делают ли их картины нас лучше? Не знаю. Но они делают нас счастливее. А у счастливого человека меньше причин делать гадости.

Короче говоря, Гаршин сильно облегчил себе задачу посрамления асоциальных пейзажистов. Однако до советских требований все равно недотянул.

Выдающийся представитель критического реализма, ярко изобразивший уродливые стороны окружавшей его действительности, Гаршин не сумел найти ответы на мучившие его вопросы.

Признаться, утешительных ответов не нахожу и я. Что было нужно сделать для спасения «глухаря»? Отказаться от индустриализации России, пахать сохой? Таких толстовских перегибов Гаршин не разделял вполне сознательно. А проповедовать социалистическую революцию – мы знаем, каких методов потребовала индустриализация социалистическая. Лично я давно пришел к выводу, что мир трагичен, он не предоставляет нам выбора между добром и злом, но лишь выбор между различными видами зла, и в лучших своих вещах Гаршин, мне кажется, тоже чувствует нечто в этом роде, отказываясь от моралистических концовок.

В 1877 году учеба Гаршина была прервана в связи с начавшейся Русско-турецкой войной. Вдохновленный освободительной борьбой славянских народов против турецкого засилья, как и многие демократически настроенные люди, Гаршин добровольцем пошел в действующую армию. Вместе с простыми солдатами он проделал тяжелый поход по Дунаю, а в августе того же года в одном из сражений был ранен.

Первый рассказ («Четыре дня», 1877 г.), принесший Гаршину известность, был написан под свежим впечатлением Русско-турецкой войны. Восхищаясь мужеством и нравственной силой солдат, автор осуждает войну и тех, кому она нужна.

Кого-кого осуждает, тех, кому она нужна?.. Так она была нужна прежде всего тем самым славянским народам. Ведь если бы они сидели смирно, то и никакой войны не случилось бы!

Однако проследуем за обеззараживающим журчанием.

Писатель понимает, что война противоестественна и враждебна человеку. С гуманистических позиций В. Гаршин выступает и в рассказах «Трус» (1879 г.), «Из воспоминаний рядового Иванова» (1883 г.).

Что ж, начнем с первых «Четырех дней» компактной гаршинской трилогии.

Интонация снова сугубо нейтральная – ни восклицательных знаков, ни вопросительных, ни многоточий, – автор просто излагает, как оно было, самыми аскетичными средствами, не упоминая оттенков цвета, запаха, звука, все предметы и действия лишь называются, но почти не изображаются: «Я помню, как мы бежали по лесу, как жужжали пули, как падали отрываемые ими ветки, как мы продирались сквозь кусты боярышника… Он был огромный толстый турок, но я бежал прямо на него, хотя я слаб и худ». Зато выстрел изображается ярко: «Что-то хлопнуло, что-то, мне показалось, огромное пролетело мимо; в ушах зазвенело». А штыковая схватка подана уж слишком общо: «Одним ударом я вышиб у него ружье», – как вышиб, хоть бы одну подробность? Правда, простота изложения может передавать и утрату всякой наблюдательности: воткнул «куда-то» свой штык, «что-то» не то зарычало, не то застонало. И – «вдруг все исчезло; все крики и выстрелы смолкли. Я не слышал ничего, а видел только синее; должно быть, это было небо. Потом и оно исчезло».

Гаршин не Толстой, и герой его не Андрей Болконский: высокое небо не пробуждает в нем отрешенности от всего земного.

«Солнце жжет. Я открываю глаза, вижу те же кусты, то же небо, только при дневном освещении. А вот и мой сосед. Да, это – турок, труп. Какой огромный! Я узнаю его, это тот самый…

Передо мною лежит убитый мною человек. За что я его убил?

Он лежит здесь мертвый, окровавленный. Зачем судьба пригнала его сюда? Кто он? Быть может, и у него, как у меня, есть старая мать. Долго она будет по вечерам сидеть у дверей своей убогой мазанки да поглядывать на далекий север: не идет ли ее ненаглядный сын, ее работник и кормилец?..

А я? И я также… Я бы даже поменялся с ним. Как он счастлив: он не слышит ничего, не чувствует ни боли от ран, ни смертельной тоски, ни жажды… Штык вошел ему прямо в сердце… Вот на мундире большая черная дыра; вокруг нее кровь. Это сделал я.

Я не хотел этого. Я не хотел зла никому, когда шел драться. Мысль о том, что и мне придется убивать людей, как-то уходила от меня. Я представлял себе только, как я буду подставлять свою грудь под пули. И я пошел и подставил.

Ну и что же? Глупец, глупец! А этот несчастный феллах (на нем египетский мундир) – он виноват еще меньше. Прежде чем их посадили, как сельдей в бочку, на пароход и повезли в Константинополь, он и не слышал ни о России, ни о Болгарии. Ему велели идти, он и пошел. Если бы он не пошел, его стали бы бить палками, а то, быть может, какой-нибудь паша всадил бы в него пулю из револьвера. Он шел длинным, трудным походом от Стамбула до Рущука. Мы напали, он защищался. Но видя, что мы, страшные люди, не боящиеся его патентованной английской винтовки Пибоди и Мартини, все лезем и лезем вперед, он пришел в ужас. Когда он хотел уйти, какой-то маленький человечек, которого он мог бы убить одним ударом своего черного кулака, подскочил и воткнул ему штык в сердце.


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 | Следующая
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.

Читателям!

Оплатили, но не знаете что делать дальше?


Популярные книги за неделю


Рекомендации