Электронная библиотека » Александр Мелихов » » онлайн чтение - страница 3

Текст книги "Под щитом красоты"


  • Текст добавлен: 21 апреля 2022, 22:16


Автор книги: Александр Мелихов


Жанр: Культурология, Наука и Образование


Возрастные ограничения: +16

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 3 (всего у книги 28 страниц) [доступный отрывок для чтения: 8 страниц]

Шрифт:
- 100% +

Беда в том, что голых фактов в природе не существует… Простая колонка чисел раскроет личность того, кто их складывает». Ницше выражался еще определеннее: фактов нет – есть только интерпретации. И в самом деле, из необозримого мира мы выделяем лишь то немногое, что нам зачем-то понадобилось, поэтому чистого реализма, показывающего «жизнь, как она есть», просто не существует. И однако же… Однако же при всей справедливости набоковских слов автору этих строк никак не удается поверить, что гоголевская Россия не имеет ну прямо-таки никакого отношения к России подлинной. Перетасовка, переплавка – да. Но чтобы уж совсем никакого отношения…

Другое дело – «жизнь, как она есть» никогда не бывает такой вкусной, как у Гоголя. Да, гоголевский мир – мир взяточников, пошляков, но согласитесь, все-таки хочется облизнуться от удовольствия, читая о каком-нибудь Ноздреве или Собакевиче: в реальном мире они душат нас, в гоголевском мы над ними хохочем. И даже выбравшись в мир реальный, некоторое время еще сохраняешь черты мальчика из драгоценной шестой главы «Мертвых душ»: «Прежде, давно, в лета моей юности, в лета невозвратно мелькнувшего моего детства, мне было весело подъезжать в первый раз к незнакомому месту: все равно, была ли то деревушка, бедный уездный городишко, село ли, слободка – любопытного много открывал в нем детский взгляд… Ничто не ускользало от свежего тонкого внимания, и, высунувши нос из походной телеги своей, я глядел и на невиданный дотоле покрой какого-нибудь сюртука, и на деревянные ящики с гвоздями, с серой, желтевшей вдали, с изюмом и мылом, мелькавшие из дверей овощной лавки».

Но понемногу «жизнь, как она есть» берет свое, возбужденный Гоголем аппетит гаснет, гаснет… «Теперь равнодушно я подъезжаю ко всякой незнакомой деревне и равнодушно гляжу на ее пошлую наружность: моему охлажденному взору неприютно, мне не смешно, и то, что пробудило бы в прежние годы живое движение в лице, смех и немолчные речи, то скользит теперь мимо, и безучастное молчание хранят мои недвижные уста!»

Но даже охлажденная, усталая душа не может не отозваться на вопрос-призыв из «Мертвых душ»: «Русь! Чего же ты хочешь от меня? Какая непостижимая связь таится между нами? Что глядишь ты так, и зачем все, что ни есть в тебе, обратило на меня полные ожидания очи?..» Вдумаемся в слова замечательного поэта и мудрого критика Владислава Ходасевича, завершающие его статью «Памяти Гоголя»: «Глубокий индивидуалист Пушкин под конец жизни мечтал о единой «тайной свободе»: об одиноком творчестве, о том, чтобы стать поэтом, который, как царь, «живет один». С той же силой, с тем же неистовым упорством Гоголь хотел вырваться из одиночества художника и к своему подвигу приобщить всю Россию. Я, я, я – вот главное из последних слов Пушкина. Мы, мы, мы – вот непрестанное местоимение, которое на все лады склоняет Гоголь, потому что не может и не хочет жить, если его личный опыт и его личное дело не станут опытом и делом всей России. Замечательно: индивидуалиста Пушкина – убивают. Гоголь, стремящийся выйти из рамок одиночества, кончает медленным самоубийством».

Вера Гоголя в могущество писательского слова, в то, что книга может совершить переворот в душе целой страны, Набокову едва ли не смешна: писатель погиб, когда его начинают занимать такие вопросы, как «что такое искусство?» и «в чем долг писателя?», то есть те самые вопросы, от которых не могли оторваться наши гиганты – Гоголь и Толстой. Нельзя отрицать – эти вопросы немало исковеркали в их творчестве, – но не они ли были и причиной титанического взлета их гения? И если безмерно талантливого Набокова лично у меня язык все-таки не поворачивается назвать гением, то не потому ли, что он не ставил себе никаких безмерных задач, а стремился создать только божественный текст? А Фридрих Ницше уверял: нет ничего прекраснее, чем погибнуть за великое и безнадежное дело. Гоголь это сумел. Впрочем, Белинский тоже.

Но при такой грандиозности задач, при тяге ко всему исключительному и безмерному – откуда же у Гоголя столь неутомимая зоркость к мелочам, наполняющим убогие будни счастливого поручика Пирогова или несчастного Акакия Акакиевича? Но тут-то и запнемся: да так ли уж несчастен этот пресловутый «маленький человек», литературный наследник «станционного смотрителя»? Утрата шинели ужасна, кто спорит – но ведь это было едва ли не первое потрясение в его жизни, тянувшейся уже достаточно долго, чтобы нажить лысину на лбу и чтобы все уже успели позабыть, когда и в какое время он поступил в департамент. Скажите, многим ли удалось дотянуть до таких лет без особенных горестей? «Там, в этом переписываньи, ему виделся какой-то разнообразный и приятный мир». Обратите внимание: приятный! А разве так уж все подряд с улыбкой задумываются о завтрашней работе: «Что-то бог пошлет переписывать завтра?» Современный исследователь Самуил Лурье обратил внимание, что у Гоголя практически нет несчастных людей – все прозябают в страшном ничтожестве, но все довольны, а если кто и недоволен, то разве лишь какими-то вполне поправимыми частностями. Это-то довольство больше всего и ужасало Гоголя.

Башмачкину, пишет Лурье, Гоголь передал участь, которой он сам избежал, но которой больше всего страшился. «Холодный пот проскакивал на лице моем при мысли, что, может быть, мне доведется погибнуть в пыли, не означив своего имени ни одним прекрасным делом». Его преследовал постоянный страх смешаться «с толпою самодовольной черни» и столь же страстное желание «сделать жизнь свою нужною для блага государства», стать «истинно полезным для человечества». Очень важно, что первые мечты его были вовсе не о литературе: «Неправосудие, величайшее в свете несчастие, более всего разрывало мое сердце. Я поклялся ни одной минуты короткой жизни своей не утерять, не сделав блага», – да, он ненавидел несправедливость не менее, чем Белинский.

«Можно гадать, когда и от кого усвоил нежинский гимназист по прозвищу Таинственный Карла такие мысли. Достоверно одно: с юных лет и до самой смерти он верил в высокое назначение человека – каждого человека, а не только немногих избранных, особо одаренных, заметных»[11]11
  Лурье С. А. Гоголь, Башмачкин и другие. – В книге «Успехи ясновидения». СПб., 2002, с. 133.


[Закрыть]
, – и оттого-то до конца дней не мог оторвать глаз от тех, кто, даже не подозревая о своем предназначении, может довольствоваться будничными радостями, ничтожными и едва ли даже не постыдными, как два слоеных пирожка, скушанных поручиком Пироговым после секуции. Когда один художник снова и снова пишет о жестокости, а другой – о лжи, это совсем не означает, что один жесток, а другой лжив: ложь глубже всего ранит правдивых, а жестокость – добрых. Поэтому не нужно, пожалуй, обманываться и той аппетитностью, которую под пером Гоголя обретает всякая дребедень: Гоголя повергает в грусть и изумление, что люди могут быть счастливы ею, даже не мечтая о чем-то более высоком. Комическое одушевление побеждается глубокой грустью… скучно на этом свете, господа!

Упоение гоголевскими шедеврами становится все менее и менее безоблачным, когда начинаешь понимать, какая цена за них заплачена – но за иную цену в искусстве можно приобрести только безделушки. Зато на смену безмятежному наслаждению приходит изумление перед трагическим величием человеческого духа, способного испепелить свою телесную оболочку во имя того, что ему представляется истиной: ни Белинский, ни Гоголь не постояли за ценой. Мы, обычные люди, своей умеренностью и прохладцей как-то умудряемся примирять в своей душе противоречивые требования различных правд. Но каждая из них находит своих пророков, которые идут до конца и в одиночку расплачиваются за всех, становясь для нас то образцом, то предостережением.

«Изучив устав подробнее, Гоголь начал его придерживаться и, по-видимому, старался сделать более, нежели предписано уставом… Ходил в церковь, молился весьма много и необыкновенно тепло, от пищи воздерживался до чрезмерности: за обедом употреблял только несколько ложек овсяного супа на воде или капустного рассола».

«В четверг явился Гоголь в церковь еще до заутрени и исповедался. Перед принятием св. даров, за обеднею, пал ниц и много плакал. Был уже слаб и почти шатался».

Так приближался к своему последнему часу тот, кого даже самые близкие люди столько раз именовали Тартюфом – «двуличным человеком, играющим комедию даже в том, что есть святейшего человеку». Интересно, с каким чувством перечитывали они его ошельмованную книгу: «Я люблю добро, я ищу его и сгораю им»?

Приезжая в Москву, я всегда отправляюсь на Никитский бульвар к дому Талызина, в котором Гоголь окончательно свел себя в могилу, предварительно сжегши второй том «Мертвых душ», где должно было предстать несметное богатство русского духа. «Долго огонь не мог пробраться сквозь толстые слои бумаги, но, наконец, вспыхнул, и все погибло. Рассказывают, что Гоголь долго сидел неподвижно и наконец проговорил: «Негарно мы зробили, недобре дило». Это было сказано мальчику, бывшему ему камердинером». Здесь, как и всюду, свидетельства современников чуточку расходятся, но разница невелика: просто сидел он задумавшись, а потом заплакал или сначала перекрестил мальчика и лег на диван, а заплакал лишь после.

Сейчас бронзовый Гоголь в позе бесконечной усталой грусти сидит во дворе дома Талызина. В соседстве с неисчерпаемой фигурой Гоголя бронзовые человечки на постаменте особенно однозначны и стандартны: всякий может сразу узнать, где Хлестаков, а где Собакевич. Контраст же с неисчерпаемостью образов словесных еще более удручающий: зрительный образ в принципе не может передать главного у Гоголя – авторских пояснений, сравнений, сопоставлений. Впрочем, об этом в статье «Иллюстрации» хорошо сказано у Юрия Тынянова: «Самый конкретный – до иллюзий – писатель, Гоголь, менее всего поддается переводу на живопись. Вспомним даже такую «живописную» сцену, как Чичиков у Бетрищева: «Наклоня почтительно голову набок и расставив руки на отлет, как бы готовился приподнять ими поднос с чашками, он изумительно ловко нагнулся всем корпусом и сказал: «Счел долгом представиться вашему превосходительству. Питая уважение к доблестям мужей, спасавших отечество на бранном поле, счел долгом представиться лично вашему превосходительству». Вся комическая сила и живость жеста Чичикова здесь, во-первых, в упоминании о подносе, во-вторых, в его связи с речью Чичикова, с этим округленным ораторским периодом, где слово, подчиняясь ритму, само играет роль как бы словесного жеста. Упоминание подноса не столь конкретно в живописном смысле, сколько переносит действие в совершенно другой ряд («лакейский душок»): соединение жеста Чичикова с его речью – и дает конкретность сцены. Вычтите в рисунке невидимый поднос, вычтите ораторские приемы Чичикова (а это неминуемо при переводе на план живописи) – получится подмена неуловимой словесной конкретности услужливой стопудовой «конкретизацией» рисунка. …А ведь нам с детства навязываются рисованные «типы Гоголя» – и сколько они затемнили и исказили в типах Гоголя».

А неуклюжие попытки проиллюстрировать «Нос», который садится в дилижанс, чтобы ехать в Ригу! «Но к счастию, были со мной очки, и я тот же час увидел, что это был нос», – тут самое смешное именно то, что ситуация никак не может быть восстановлена зрительно, а может существовать лишь в виде невоплощаемой словесной конструкции.

А тем временем всем известный и мало кем понятый Гоголь все клонился и клонился к земле в своей бесконечной усталости…

Как будто предчувствовал, с кем его будут объединять и как использовать.

* * *

Когда в феврале 1952 года на заседании комитета по премиям его имени товарищ Сталин заказал сатириков: «Нам нужны Гоголи. Нам нужны Щедрины», – уже через полгода в отчетном докладе XIX съезду партии товарищ Маленков повторил эти слова в творческом развитии: «Нам нужны советские Гоголи и Щедрины». Советские означало «ни на что серьезное не покушающиеся».

И в скором времени – правда, уже после смерти вождя – среди пишущей братии, вечно компенсирующей иронией свою униженность, разошлась эпиграмма: «Мы – за смех! Но нам нужны подобрее Щедрины и такие Гоголи, чтобы нас не трогали». Однако и сам отец народов, и фрондерствующие литераторы объединили Щедрина и Гоголя в некую каноническую пару в силу затянувшегося недоразумения. Желчный Щедрин во всей природе не пожелал бы благословить ничего осуществившегося – любая мечта могла быть ему симпатична разве что в стадии гонимости, покуда могла служить обличением иных, господствующих сил. Ведь всякая идеология есть не более чем попытка придать всеобщее значение либо преодолеть какие-то личные впечатления, а личные впечатления от человеческой природы у Щедрина были более чем безрадостные – в результате щедринская картина мира отличалась от гоголевской не менее, чем «История одного города» и «Пошехонская старина» отличаются от «Тараса Бульбы» и «Старосветских помещиков». И если бы Щедрин когда-нибудь пожелал воскликнуть: «О, Русь моя! Жена моя!», то беспристрастные мемуаристы немедленно подтвердили бы, что и к жене он относился примерно так же, как к России: «Дура, дура, дура, дура!.. Ну, куда ее понесло в этакую погоду! Как за малым ребенком смотреть надо… Уж будьте добры, пошлите ей навстречу какие-нибудь теплые вещи!»

Восторженный же Гоголь вполне возвышенно относился и к монархии, и к православной церкви, и вообще был убежден в глубинном превосходстве русского духа над погрязшим в рационализме Западом. Поэтому Гоголь долго пребывал в простодушном убеждении, что, бичуя казнокрадство, взяточничество, хамство, он помогает власти и народу двигаться к ослепительному общему будущему. И, когда его «Ревизор» сторонниками существующего порядка был назван клеветой на Россию, а противниками, наоборот, превознесен в качестве горькой правды о той же самой России, Гоголь был потрясен. Впоследствии он даже пытался доказать, что изображал не людей, а собственные пороки, что государственное устройство Российской империи не требует никакой радикальной перестройки, а просто всем подданным от чиновников до частных лиц нужно добросовестно исполнять свои обязанности, однако его книга «Выбранные места из переписки с друзьями», где он все это проповедовал, принесла ему главным образом проклятия и насмешки.

Все это прекрасно известно всем желающим и отчасти даже нежелающим. Менее известно гоголевское письмо Жуковскому, в котором великий сатирик повторяет на все лады: «Искусство есть примирение с жизнью». И Гоголь совершенно прав, если как следует осознать, что едва ли не со всеми своими трудностями и лишениями человек может примириться и сам – если ощущает себя красивой и значительной, а не жалкой и ничтожной личностью.

Да вот только без помощи искусства это почти никому удается…

Я уже писал, что мало какое несчастье способно сломить нашу волю к жизни само по себе: убивает несчастье в сочетании с унижением. И социальные унижения ранят нас так больно прежде всего потому, что наша униженность в социуме открывает нам глаза на нашу униженность в мироздании.

А когда мы сознаем всю нашу мизерность, мимолетность и беспомощность в бесконечно могущественном и бесконечно равнодушном космосе, нет такой царапины, которая не сумела бы нас убить. Подобно тому как убивают тысячи и тысячи микробов, а защищает лишь иммунная система, так и привести к самоубийству могут тысячи и тысячи причин, а защитить только одна – наша фантазия. Система иллюзий, позволяющая нам ощущать себя красивыми и значительными. Как правило, эта система, именуемая культурой, бывает коллективной и наследственной, ибо лишь редкие безумцы умеют верить в собственные, а не чужие сказки. Потому-то из-за имущества способны убивать только особые злодеи, а за оскорбление национальных химер может убить почти каждый (или, по крайней мере, закрыть глаза, когда это делают другие): в наших химерах, в наших иллюзиях заключается наше главное достояние, их сохранность, наша экзистенциальная защита – вопрос не комфорта, а буквально жизни и смерти.

Мы и людей разделяем на своих и чужих прежде всего по тому, разделяют они или не разделяют наши духоподъемные грезы. И защитить эти грезы мы можем, либо возвышая «своих» и себя вместе с ними, либо принижая своих обидчиков. Гоголь пользовался и первым, и вторым методом экзистенциальной защиты – Щедрин только первым: принижением врагов. Однако у Гоголя, и приниженные, враги оставались забавными и совсем не страшными, едва ли не милыми, с кем примириться совсем не трудно, – вот так он нас и защищает от чувства бессилия перед ними. А вот у Щедрина враги бывали и страшными, и мерзкими, – и утешительным в их образе для нас было одно: мы явно были лучше. А вот Гоголь в своей многократно и поделом осмеянной книге осмелился сказать нечто обратное: мы вовсе не лучше, мы виновны не менее, чем наши обидчики. Именно этого ему и не простили либералы, для кого, как людей интеллигентных, политические убеждения были и остаются лишь средством морального самовозвеличивания. Ведь интеллигентом человека делают вовсе не знания, но забота о красоте своего морального облика. И если во всяком начинании его волнует прежде всего собственная красота, а не практический результат – значит, он интеллигент, если даже ему неизвестно, что Волга впадает в Каспийское море.

Либеральная интеллигенция многократно и заслуженно упрекала Гоголя, что его положительные герои не жизненны. Но разве его Хлестаковы, Ноздревы, Маниловы и Чичиковы так уж и с подлинным верны? Порождения гоголевской сатирической фантазии лишены главного, что делает человека человеком, – они лишены внутреннего мира. У них нет мечтаний, исключая самые карикатурные типа маниловских или хлестаковских, им неведомы тоска, страх смерти, боли, старости, у них нет тяжелых воспоминаний об утратах и обидах – нет всего того, что сближает нас даже с самым страшным злодеем или последним дураком, стоит нам заглянуть в их память и воображение. Гоголевским прохвостам сострадать невозможно, равно как и невозможно ненавидеть их – ими можно только любоваться. Отсутствие внутреннего мира Гоголь возмещает внешней яркостью с такой гениальной избыточностью, что мы замираем перед его созданиями, разинув рот от восхищения.

Покуда он не начинает вместо преувеличенного порока изображать столь же преувеличенную добродетель. Только тогда наше критическое чувство встает на дыбы – ибо преувеличенная добродетель служит нам упреком, тогда как преувеличенный порок, напротив, порождает в нас ощущение собственного превосходства, почти совершенства: уж по сравнению-то с этим жульем мы честны, уж по сравнению-то с этим дурачьем мы умны!

Короче говоря, сатира Гоголя действительно примиряет нас с господствующим злом, а не возмущает против него, и если, призывая на помощь партийному руководству советского Гоголя, тов. Маленков имел в виду нечто подобное, то нельзя не восхититься его государственной и особенно литературоведческой мудростью. Все-таки на литературоведа его совсем не учили.

Впрочем, мы все учились понемногу. Но тем не менее прекрасно выучились презирать тех, кому удалось восторжествовать над нами в реальной жизни. Однако у самых благородных из нас это презрение не настолько прочно, чтобы они согласились забавляться образами своих врагов, превратив их в уморительных кукол. Поэтому если бы сегодня явился новый Гоголь, то скорее всего он навлек бы на себя упреки в легковесности, в легкомысленной склонности шутить такими святыми вещами, как коррупция и равнодушие к демократии.

Это у интеллигенции. А народ попроще нового Гоголя скорее всего и вообще не заметил бы: и возвеличивать себя, и оплевывать своих обидчиков он сегодня может гораздо более простыми и действенными средствами политической пропаганды, обеспечивающей чувство единства с великим государством. Тем же квазиинтеллигентам, кто обречен на поиски индивидуального спасения, по вполне доступной цене открыты любые дары массовой культуры. В мире иллюзий сегодня в цене примерно то же, что и в реальной жизни, – оружие и наркотики. То, что побуждает к реваншу и пробуждает веру в победу, а также то, что дарит забвение.

В юбилейный год одна английская газета через своего московского корреспондента обратилась ко мне с вопросом: возможен ли в сегодняшней России сатирик гоголевского накала? Вот, мол, Россия царская, недемократическая позволяла Гоголю весьма обидные обличения. А есть ли в нынешних литературных рядах такие же свободно дышащие и свободно издающиеся обличители нынешней бюрократической системы, казнокрадства, взяточничества и прочих общеизвестных пороков современного российского общества?

Иными словами, живы ли сегодня гоголевские традиции?

Несколько лет назад Союз писателей Петербурга вместе с правительством города учредили Литературную премию имени Гоголя. И обнаружилось, что Гоголь породил не одну, а несколько традиций – поэтому премию разделили на три номинации, каждой из которых было присвоено имя какого-то программного произведения Гоголя. Премией «Шинель» награждались произведения, сострадающие судьбе маленького человека; премией «Тарас Бульба» – произведения на «героическую» тему; премия «Нос» предназначалась для фантасмагорий.

И я могу с полной ответственностью утверждать, что, хотя ни одну из победивших книг, разумеется, нельзя назвать равновеликой гоголевским архетипам, многие из них даже в эпоху перестройки проходили бы в печать с большим трудом, а пройдя, сделались хотя бы кратковременной общественной сенсацией. В нынешнюю же эпоху подавления свободы слова все они были опубликованы совершенно свободно и оживление вызвали главным образом среди любителей литературы, но не среди политизированной общественности. Сегодняшняя власть позволяет писателям забавляться в их песочнице чем заблагорассудится, и эта позиция власти – мели, Емеля, твоя неделя – обижает писателей гораздо сильнее, чем прежние преследования.

Нового Гоголя без поддержки власти – поддержки, заключающейся в гонениях и запретах, сегодня создать невозможно.

Да и одной социальной поддержки было бы маловато: чтобы явились новые Щедрины и Гоголи, необходима вера в какой-то высокий идеал – и горечь от поругания этого идеала. И хотя с поруганиями обстоит вполне благополучно, достаточной горечью нам все равно не напитать свое перо, ибо эти поругания уже давно представляются нам чем-то нормальным.

То есть мы сумели примириться с ними и без помощи искусства.

А значит, нам больше не нужны ни Щедрины, ни Гоголи.


И все же, благодарение небесам, наша земля продолжает рождать романтиков, которых неудержимо влечет участь русского классика, то печальное бессмертие бюста, о котором так пронзительно написал Александр Кушнер:

 
Быть классиком – в классе со шкафа смотреть
На школьников; им и запомнится Гоголь
Не странник, не праведник, даже не щеголь,
Не Гоголь, а Гоголя верхняя треть.
 
 
Как нос Ковалева. Последний урок:
Не надо выдумывать, жизнь фантастична!
О юноши, пыль на лице, как чулок!
Быть классиком страшно, почти неприлично.
Не слышат: им хочется под потолок.
 

Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 | Следующая
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.

Читателям!

Оплатили, но не знаете что делать дальше?


Популярные книги за неделю


Рекомендации