Текст книги "Под щитом красоты"
Автор книги: Александр Мелихов
Жанр: Культурология, Наука и Образование
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 9 (всего у книги 28 страниц) [доступный отрывок для чтения: 9 страниц]
Однако люди простые, не слишком удаленные от мира персонажей Зощенко, не умеющие ценить языковую виртуозность и гротеск, но ценящие прежде всего житейское правдоподобие, не увидели в «байках» Зощенко ничего ни правдивого, ни забавного. «На правду это писание не похоже и от сказок отстало». «Пустое все. Не коренное». «Не верится в эту пустоту». «Весу в нем мало». «У него берется для описания все самое обыкновенное, а на деле прикидывается на манер выдуманного». «Есть смех, но он не умный». «С его речью надо брать большие, правдоподобные случаи. А то он на смехульки рассыпается». «От дурости послушать можно». «Над словами только смешно, а над положением человеческим редко когда смешно». «Чудно у него: люди разные описаны, а разговор у них одинаковый». Все это выбранные места из записей учителя и журналиста А. М. Топорова, в конце двадцатых регулярно читавшего вслух алтайским крестьянам.
Дарование Зощенко было невелико по размеру, по широте охвата, подводя итог его писательской судьбе, склонен был считать Георгий Адамович, сопоставляя, однако, его с самим Кафкой, которого, впрочем, он тоже не считал гением. Гениальность не внутреннее свойство писателя, а его социальный статус, поэтому о гениальности не спорят, за нее борются – не доказывают, а настаивают. Но если Кафка концентрирует ужас перед бессилием человека, то Зощенко скорее намекает на выход: превратись в обезьяну и проживешь вполне даже сносно.
Но через какое же отчаяние нужно было пройти, чтобы от сверхчеловечества дойти до такого итога: не надо нам великого, только бы не страдать…
Владыкой мира будет – что?
Когда на рубеже 90-х на нас обрушились фантасмагории «Котлована» и «Чевенгура», Платонов был воспринят как дедушка перестройки, еще на рубеже 30-х готовивший пришествие демократии и свободного рынка. Ибо городок Чевенгур, где кучка большевиков объявила вредоносной буржуазностью и труд, и ум, порождающие опасность угнетения, – этот Чевенгур выглядел жесточайшей сатирой на коммунистическую химеру. А все, что не коммунизм, то либерализм – иного не дано.
Платонов первым показал, что фашист есть просто-напросто примитивный человек, загоревшийся великой идеей. В «Котловане» советский проект представал рытьем гигантского котлована для общего дома всех трудящихся, у подножия которого крестьяне устроили склад гробов, не надеясь пережить подступающее блаженство…
Землекопы и впрямь к строительству не приступают, а направляются истреблять «зажиточность» в деревню, где судьбу крестьян, недостойных войти в колхозную землю обетованную, решает не идейный рабочий, а медведь-молотобоец. Рабочих же представляет излюбленная мифотворцем Платоновым пара – не ведающий сомнений богатырь Чиклин и печальный философ Вощев. Такие русоподобные фамилии можно встретить разве что у русских персонажей американских писателей (Карков у Хемингуэя или Субьенков у Джека Лондона) – да еще в диковинном и вместе с тем невероятно достоверном мире Платонова.
В конце концов всех нечистых сплавляют на плоту по реке в морскую пучину, но мудрый подкулачник успевает произнести пророческие слова: вы по всей стране уничтожите частное хозяйство, но само-то государство все равно останется частным владением; вы уничтожите нас, другие уничтожат вас – в конце концов в коммунизм войдет один ваш главный человек.
Это фирменное изобретение Платонова: с видом деревенского простачка, начитавшегося советских агиток, ронять косноязычные реплики, исполненные поразительной глубины. Из-за этой сверхвысокой концентрации юродствующей мудрости, из-за этой смеси казенного с простонародным Платонова невозможно перевести на другие языки, не знавшие слияния пропагандистского штампа с рабоче-крестьянским образом. Гибрида, порожденного браком квазинаучной утопии с народной сказкой. Ибо для Платонова марксистская утопия была вовсе не избыточно, а недостаточно сказочной: она не мечтала о воскрешении «сопревших людей», о покорении космоса.
В юности Платонов и не скрывал своей зачарованности марксистской грезой о пролетариате, чей труд с исторической неизбежностью породит рай на земле. Его первый (и последний) стихотворный сборник «Голубая глубина» (1920 г.) прямо-таки фонтанирует захлебывающимся энтузиазмом:
Мы усталое солнце потушим,
Свет иной во вселенной зажжем,
Людям дадим мы железные души,
Планеты с пути сметем огнем.
В автобиографии 1922 года двадцатитрехлетний гений в творчестве и чудаковатый энтузиаст в миру писал: «У нас семья была одно время в десять человек, а я – старший сын – один работник, кроме отца. Отец же, слесарь, не мог кормить такую орду. Кроме поля, деревни, матери, я любил еще (и чем больше живу, тем больше люблю) паровозы, машины, поющий гудок и потную работу. Я уже тогда понял, что все делается, а не само родится».
Он и в зрелые годы любил изображать живое как механическое, а механическое как живое, его изначально оскорбляло противопоставление высокого искусства и обыденного труда: «Отлить, выверить и проточить цилиндр для паровоза требует такого же напряжения высших сил человека, как и танец балерины». Его механики всегда поэты.
Платонов и после неопубликованных «Чевенгура» и «Котлована» полагал во вполне материалистическом духе, что писатель должен практически трудиться «на стройке наших дней», что все возвышенное рождается из житейской нужды, однако публикация в журнале «Красная новь» повести «Впрок» сделала его имя полузапретным. Хотя жестоких сцен у Платонова куда меньше, чем, скажем, в увенчанной Сталинской премией «Поднятой целине», но – колхозное строительство у Платонова выглядят затеей чудаковатых мечтателей.
И Сталин это раскусил: лучше кровь, чем дурь. На полях «бедняцкой хроники» сохранились горестные заметы сталинского сердца: балбес, пошляк, болван, подлец, мерзавец. В мае 31-го отлившиеся в политкорректное резюме: «Рассказ агента наших врагов, написанный с целью развенчания колхозного движения и опубликованный головотяпами-коммунистами с целью продемонстрировать свою непревзойденную слепоту. И. СТАЛИН. P. S. Надо бы наказать и автора и головотяпов так, чтобы наказание пошло им «впрок».
Прозревший редактор «Красной нови» Фадеев развернул сталинскую лапидарность в статью «Об одной кулацкой хронике»: под маской юродствующего «душевного бедняка» дышит-де звериная кулацкая злоба. Хотя политическим намеком в повести выглядит, пожалуй, только артель бывших героев Гражданской войны, захвативших старинную усадьбу и более никого к себе не допускающих, Фадеев больше возмущался паноптикумом «дурачков и юродивых». Один изобретает электрическое солнце; другой заготавливает крапиву для порки капиталистов; бедняк Филат, вступив в колхоз, умирает от счастья… Про машину для аплодисментов Фадеев не упомянул.
Каясь перед коллегами-писателями, Платонов признался, что его художественной идеологией с 1927 года была идеология беспартийного отсталого рабочего, проникнутого буржуазным анархизмом и нигилизмом, но на самом деле это был народный юмор, не позволяющий себя подмять никакой идеологии, ни «буржуазной», ни «пролетарской», здравый смысл человека, вынужденного каждый день одолевать житейскую нужду.
Тем не менее, обреченный на молчание как прозаик-мыслитель, Платонов в цикле критических статей о тогдашних западных писателях – Хемингуэй, Олдингтон, Чапек – неизменно упрекал их в том, что они не идут к человеку труда.
Платонов через всю жизнь пронес веру в детскую сказку: владыкой мира будет труд! Как будто создатель непременно должен быть и хозяином…
Но таковы даже самые мудрые из нас: мы все склонны глобализировать наиболее неизгладимые детские впечатления. Тот, кого потрясла грызня, провозгласит, что жизнь – борьба, тот, кого впечатлило сотрудничество, будет считать главной силой взаимопомощь…
Даже на моем собственном веку солью земли были то солдаты, то ученые, а какие отпечатки налагает на сегодняшних детей нынешняя жизнь, я просто не представляю. А ведь именно эти образы разрастутся в завтрашние социальные теории, которые станут править миром…
Ясно лишь, что героем этих сказок уже не будет человек труда, ибо наши дети и внуки не наблюдают ни машин, ни потной или непотной работы. А значит, Платонов будет чужд завтрашнему миру, как он чужд уже сегодняшнему.
Хотя сегодняшний мир этого не замечает. Немногие ценители наслаждаются нигилистической составляющей платоновской фантазии, но даже из них мало кто догадывается, что имеет дело не с ниспровергателем, а с необузданным мечтателем, последним мамонтом умершей пролетарской сказки.
Так, видно, тому и быть.
Тайный владыка
Эренбург в последние годы его жизни был несомненно уже не реальным человеком из плоти и крови, но легендой. Особенно среди прогрессивно настроенной провинциальной интеллигенции. Это был образ даже не борца с режимом, а скорее олимпийца: власть постоянно осыпала его критическими стрелами, а он продолжал творить и печататься, демонстрируя тем самым, что пребывает за пределами досягаемости.
Это был представитель культурного Запада в Советском Союзе, бесстрашно предложивший распространить принцип мирного сосуществования на сферу культуры. И вместе с тем последний дореволюционный интеллигент, которого не сумело уничтожить серое советское чиновничество. Как-то забывалось, что главный советский плюралист и космополит, по его же гордому признанию, сам когда-то готовил революцию в качестве подпольщика. Правда, после положенных отсидок и высылок унесши ноги в канонический Париж, социал-демократический Павел внезапно преобразился в декадентского Савла со всеми положенными метаниями от религиозности и эстетства к тотальной мизантропии: «Я пью и пью, в моем стакане / Уж не абсент, а мутный гной».
Однако с первыми же известиями о «бархатной» весенней революции Илья-лохматый, как его называл сам Ленин, устремился в Россию, уже в первые ее окаянные дни принявшись слагать православно-имперские «Молитвы о России» – хоть сейчас в пропаганду КПРФ:
С севера, с юга народы кричали:
«Рвите ее! Она мертва!»
И тащили лохмотья с смердящего трупа.
Кто? Украинцы, татары, латгальцы.
Кто еще? Это под снегом ухает,
Вырывая свой клок, мордва.
Но уже в двадцать первом Эренбург (с советским паспортом в кармане) снова оказался за границей и в течение одного летнего месяца написал свой первый и лучший роман «Необычайные похождения Хулио Хуренито и его учеников». Эренбург наконец-то нащупал главный свой талант – талант скепсиса, талант глумления над лицемерием и тупостью всех национальных и политических лагерей. Не щадя и собственной персоны: герой-рассказчик по имени Илья Эренбург – «автор посредственных стихов, исписавшийся журналист, трус, отступник, мелкий ханжа, пакостник с идейными задумчивыми глазами». При этом, если из двух слов «да» и «нет» потребуется оставить только одно, дело еврея держаться за «нет». С этим лозунгом Эренбург мог бы сделаться советским Свифтом, но эпоха требовала не издеваться, а воспевать себя, к чему Эренбург был наименее приспособлен природой своего отнюдь не бытописательского дарования. Он, если угодно, был певец обобщений, что настрого воспрещалось в эру идеологически выдержанного неопередвижничества.
В 1922 году в книжке «А все-таки она вертится!» (Москва – Берлин) Эренбург в совершенно футуристическом и едва ли даже не фашистском духе воспел «конструкцию», волю и душевное здоровье, граничащее с кретинизмом. Но – человеческую душу невозможно насытить никакой фабричной продукцией, тут же явственно давал понять «Романтизм наших дней». Особенно душу еврейскую («Ложка дегтя»): «Народ, фабрикующий истины вот уже третье тысячелетие, всяческие истины – религиозные, социальные, философские… этот народ отнюдь не склонен верить в спасительность своих фабрикатов».
Все двадцатые Эренбург, подобно Вечному жиду, пропутешествовал по Европе, издавая сразу на многих языках книги превосходных очерков о королях автомобилей, спичек и грез (Голливуд), неизменно скептической интонацией давая понять, что пекутся все они о суете, – не прилагая этот скептический кодекс к тоже не вполне одетым королям Страны Советов: в стране восходящего солнца Беломорканала тревогу и брезгливость у него вызывает отнюдь не террор и подавление всех свобод, а все больше «мелкособственническая накипь», поданная в манере крепкой очеркистики. Культура же изображается расслабляющим наркотиком (а большевики схематичными, хотя и честными болванами).
Эренбург и в тридцатые беспрерывно колесил по Европе, но пафос его очерковой публицистики и публицистической прозы становился все проще: фашизм наступал, и Эренбург становился все менее и менее требовательным к его противникам. Как всякий эстет, сформировавшийся в благополучное время, он долгое время ощущал своим главным врагом пошляка и ханжу, но когда на историческую сцену вышли свободные от лицемерия убийцы, при слове «культура» не только хватающиеся за пистолет, но и стреляющие без всяких раздумий, Эренбург понял, что время капризов и парадоксов миновало, и принялся верой и правдой служить наименьшему злу.
А после Двадцать второго июня превратился в ветхозаветного пророка: «Мы поняли: немцы не люди». «Сколько раз увидишь его, столько раз его и убей», – призывал Симонов, но Эренбург в интимной лирике «для себя» говорил не об отдельном немце – о стране:
Будь ты проклята, страна разбоя,
Чтоб погасло солнце над тобою,
Чтоб с твоих полей ушли колосья,
Чтобы крот и тот тебя забросил.
Чтоб сгорела ты и чтоб ослепла,
Чтобы ты ползла на куче пепла…
«Если дорог тебе твой дом», – таков был зачин знаменитого симоновского стихотворения, но Эренбург постоянно напоминал солдатам, что сражаются они не только за свой дом, но и за все человечество, за всю европейскую культуру: «Защищая родное село – Русский Брод, Успенку или Тарасовку, воины Красной Армии одновременно защищают «мыслящий тростник», гений Пушкина, Шекспира, Гете, Гюго, Сервантеса, Данте, пламя Прометея, путь Галилея и Коперника, Ньютона и Дарвина, многообразие, глубину, полноту человека». И этот космополитизм, возвышавший читателя в его собственных глазах, сделал «сомнительного» Эренбурга любимцем и фронта, и тыла, в том числе и немецкого: в одной партизанской бригаде был издан специальный приказ, запрещавший пускать на самокрутки газеты со статьями Эренбурга. Он получал тысячи писем от фронтовиков и скрупулезнейшим образом отвечал на каждое: в те годы Эренбург был гением советского просвещенного патриотизма.
После войны – «борьба за мир», загранпоездки, выступления, статьи, неизменно «отмеченные высокой культурой» и даже во многом справедливые, если забыть, что разоружаться предлагалось лишь одной стороне. В сорок седьмом Сталинская премия за толстенный и скучнейший соцреалистический роман «Буря», в пятьдесят втором – год расстрела Еврейского антифашистского комитета – Международная Ленинская премия «За укрепление мира между народами».
Высочайший авторитет в еврейских кругах, Эренбург был против любых еврейских объединений, хоть сколько-нибудь напоминающих гетто, но, когда после «дела врачей» в 1953 году над русским еврейством нависла опасность какого-то качественно нового витка гонений, он сумел приостановить руку «красного фараона» – которую тут же перехватила сама смерть. Сигналом к атаке должна была послужить публикация в «Правде» некоего письма, подписанного всеми знатными советскими евреями: советская власть-де дала евреям все, а они платят за это черной неблагодарностью, сохраняя приверженность буржуазному национализму…
Однако Эренбург в роковую минуту догадался сделать гроссмейстерский ход – мгновенно настучал письмо Верховному Режиссеру, сумевши найти безупречные идеологически, но при этом и убедительные прагматически дипломатические формулы, которых ему и посейчас не могут простить ни сионисты за отрицание самого существования еврейской нации, ни благородные интеллигенты из самопровозглашенного министерства праведности за приятие языка советской пропаганды. Еврейской нации нет, писал Эренбург, а коллективное письмо, авторы которого объединены только происхождением, может навести отсталые элементы на мысль, будто она есть. И этим письмом наверняка воспользуются клеветники за границей, чтобы опорочить движение за мир…
Дело было сделано: тысячи судеб были спасены.
«Люди, годы, жизнь» без преувеличения составили эпоху в нашем постижении Двадцатого века (в отличие от серенькой «Оттепели», которая «только» дала эпохе имя). С точки зрения властей там все было не так – не та жизнь, не те люди… Сплошные модернисты: Модильяни, Шагал, Матисс, Мейерхольд, – Эренбург первым ввел эти имена в широкий культурный оборот и в тот исторический миг казался равным этим тузам. Но – падение советского социального небосвода породило и новые претензии к книге: теперь ее начали ругать за то, чего в ней нет. И подлинно: Эренбург не покушался на невозможное, а потому очень многое действительно обошел. И что еще хуже – кое о чем высказался прямо-таки в лакировочном духе: планомерное профилактическое истребление людей и структур, способных хотя бы теоретически сделаться очагами сопротивления, Эренбург уподобил фронтовой ошибке, когда артиллерия бьет по своим. Это у Сталина-то были свои!
С точки зрения министерства праведности еще менее красиво выглядит многолетняя служба Эренбурга в качестве представителя Страны Советов в интеллектуальных западных кругах, – Эренбурга стали подавать как классического конформиста. Эренбург и впрямь сделал очень много для улучшения образа Советского Союза в глазах Запада. Но он сделал еще больше для улучшения образа Запада в глазах Советского Союза, обратив тем самым тысячи и тысячи умов сначала к культурному, а потом и социальному обновлению. Эренбург создал новую мечту – мечту сделаться европейцами, а именно творцы новых грез и есть тайные владыки мира. И Эренбург до самой своей смерти был одним из таких владык.
Сегодня мы катаемся в Париж, как в Киев, мирное сосуществование советской культуры с культурой Запада закончилось почти полной маргинализацией всего советского, модернисты и даже постмодернисты чувствуют себя в Москве как дома – интересно, признал бы Эренбург, что мечты его сбылись?
И сохранилось ли хоть что-то от его художественного творчества, когда его социальная миссия оказалась исполненной? Боюсь, ничего. Даже эпатирующий цинизм его лучшего романа сегодня кажется пресным и наивным. В мире царят глупость и лицемерие – да кому же неизвестен этот трюизм?
Из элиты в попсу
Московской осенью двадцать первого к дочери обратившегося в коммунистическую веру генерала, подрабатывавшей машинописью, явился даже для той героической эпохи очень бедно одетый молодой человек с просьбой поработать в кредит: он вернет долг, когда его сочинение «Записки на манжетах» выйдет в свет. «Записки» изображали мытарства героя-рассказчика в Северной Осетии: в дополнение к общему историческому пайку – вооруженная вольница, голод, тиф – ему выпало и деликатесное блюдо: заведование подотделом искусств.
Лито. Завподиск. Наробраз. Но черт его дернул загадочно улыбнуться, когда один из ниспровергателей «старья» с огромным револьвером на поясе предложил бросить Пушкина в печку. И вот он уже «господин», «буржуазный подголосок», и вот он уже, изгнанный из советского искусства, несет на базар цилиндр, пригодный разве что для параши…
И докатывается даже до того, что с местным помощником присяжного поверенного сочиняет революционную пьесу, которая производит фурор среди горцев и доставляет автору возможность бежать в Москву. По морю. В теплушке. Плюс верст двести пешком по шпалам.
Сегодня, когда Булгаков классик, признанный даже и масскультом, можно лишь удивляться, почему эти «Записки» сразу же не оторвали с руками: ужасы представлены с таким остроумием и яркостью, что выглядят прямо-таки аппетитными. Но – редакторский вкус имеет только обратную силу: «Записки» с большими купюрами были опубликованы лишь в следующем году в берлинской просоветской газете «Накануне». Затем последовала фантасмагорическая «Дьяволиада», а перечислить все блистательные газетные однодневки нет никакой возможности. Важно лишь, что, бичуя мерзости и нелепости начала двадцатых, автор не претендует на обобщения, на аллегории, явившиеся в «Роковых яйцах» и «Собачьем сердце».
«Роковые яйца» Булгаков, согласно его дневнику, «из ребяческого желания отличиться и блеснуть» под новый, 1925 год прочел в компании «затхлой, советской рабской рвани с густой примесью евреев» и опасался, как бы его не саданули за эти подвиги в места не столь отдаленные. Однако публикация прошла с шумом, но без особых последствий для автора.
«Собачье сердце» в Советской России напечатать уже не удалось. Не удалось до конца опубликовать и самый поэтичный булгаковский роман «Белая гвардия», посвященный гибели интеллигентного кружка, оказавшегося между молотом большевизма и наковальней «самостийного» национального движения на Украине.
Генеральская дочь, переквалифицировавшаяся в машинистки, съехала с квартиры весной двадцать четвертого, когда роман был еще не окончен, но через несколько лет получила от автора билеты на его инсценировку – «Дни Турбиных». Спектакль был потрясающий, вспоминала она почти через полвека, потому что все было живо в памяти людей, были истерики, обмороки, семь человек увезла «Скорая помощь». Именно эта пьеса, удручающе обеднившая и схематизировавшая дивный роман, в первый раз превратила Булгакова в гения мгновения.
Но и травля поднялась не чета осетинской. Булгакова прямо обвиняли в воспевании белогвардейщины, и не только мелкая рапповская нечисть, но и сам глыбастый Владимир Маяковский: «На ложу в окно театральных касс тыкая ногтем лаковым, он дает социальный заказ на «Дни Турбиных» Булгакову». Он – это буржуй, слепленный Агитпропом фантом. И в «Клопе» списочек слов, не доживших до светлого будущего – бюрократизм, богоискательство, бублики, богема, – тоже завершается Булгаковым.
Зато его поклонником оказался снова горец: «Что касается собственно пьесы «Дни Турбиных», то она не так уж плоха, ибо она дает больше пользы, чем вреда. Не забудьте, что основное впечатление, остающееся у зрителя от этой пьесы, есть впечатление, благоприятное для большевиков: «Если даже такие люди, как Турбины, вынуждены сложить оружие и покориться воле народа, признав свое дело окончательно проигранным, – значит, большевики непобедимы, с ними, большевиками, ничего не поделаешь», «Дни Турбиных» есть демонстрация всесокрушающей силы большевизма».
Однако к пьесе двадцать восьмого года «Бег» – лучшей русской пьесе ХХ века – Сталин отнесся не столь либерально: Булгаков-де не показал, что все его очаровательные персонажи «оказались вышибленными из России не по капризу большевиков, а потому, что они сидели на шее у народа (несмотря на свою «честность»), что большевики, изгоняя вон этих «честных» сторонников эксплуатации, осуществляли волю рабочих и крестьян и поступали поэтому совершенно правильно».
Булгаков же в письмах Сталину прямо признавался, что считает интеллигенцию «лучшим слоем в нашей стране», противопоставлял революционному процессу Великую Эволюцию и просил, раз уж в России он «немыслим», выслать его за границу, – или дать работу в театре, не режиссером, так рабочим сцены. Однако, когда через несколько дней после самоубийства Маяковского Сталин позвонил ему лично, Булгаков сказал, что русский писатель не может жить вне родины, – и получил должность в Московском Художественном театре, хотя в глубине души наверняка рассчитывал на большее.
За оставшееся ему десятилетие Булгаков написал еще несколько отличных пьес, которые то почти доходили, то даже ненадолго выходили на сцену, чтобы тут же быть снятыми с треском и улюлюканьем, и коллеги уже считали его полным лузером, еще не зная, каким аршином следует измерять писательскую судьбу. Только молодые писатели и поэты той эпохи, когда власть уже предпочитала не греметь, а тихарить, не казнить на площадях, а душить в кабинетах, – только они поняли, что лучше сойти в иной мир гонимыми, чем незамеченными, ибо цель истинного писателя не социальный успех, а жизнь после смерти.
Против Булгакова власть тоже в конце концов применила сверхмощное секретное оружие – молчание, и с полным успехом. Когда в шестьдесят седьмом из небытия возникли «Мастер и Маргарита», даже университетская молодежь слыхом не слыхивала такого писателя. Который тут же сделался орудием черни. Это не ругательство, а диагноз: этим именем Цветаева окрестила всех, кто использует поэзию в политических целях. Чернь бывает и благородная, борющаяся с тиранией, – именно благородная чернь избрала роман средством борьбы с советской властью. А чернь неблагородная мстила благородной, стараясь чинить возрождению Булгакова всяческие препоны и тем самым снова превращая его из блистательного поэта в гения мгновения.
Его пытались использовать и натуры, если так можно выразиться, чрезмерно возвышенные, силясь произвести его то в светского богослова, чья вакансия в то время была пуста, то в философа – Толстой и Булгаков, Достоевский и Булгаков…
Примерно тогда же за границей вышло и «Собачье сердце» – не зря обнадеживал Остап Бендер: Запад нам поможет! Запад начал помогать Булгакову еще при его жизни – например, для пикантности вставляли в его «Зойкину квартиру» имена Ленина и Сталина в шутовском контексте, и Булгаков писал беспомощно-грозные письма, умоляя не губить его подобными забавностями.
– Вообще я иностранцев побаиваюсь, – жаловался Булгаков Ильфу. – Они могут окончательно испортить мне жизнь. Если говорить серьезно, я не получаю никакой радости оттого, что они переиздают мою «Белую гвардию» с искажениями, их устраивающими, или где-то играют «Дни Турбиных». Ну пусть играют, черт с ними! Но что они там про меня пишут? Будто я арестован, замучен в Чека, помер… Послушайте, вы объяснили бы им, что так нельзя! А вы заметили, что они приходят в возбуждение не от литературы нашей, а лишь от тех писателей, кто у нас хоть чуточку проштрафился?
Мы заметили. Чернь повсюду суетится в первых рядах. Но все-таки не она определила триумфальное шествие «Мастера и Маргариты» сначала по России, а потом и по всей планете.
Для интеллектуалов сыграло роль и попадание в моду: истребивший свои сказки Запад как раз в это время принялся разрабатывать заброшенные шахты – брать какой-то громкий миф и давать ему новую интерпретацию. В России, правда, как уже отмечалось, это задолго до того проделал Леонид Андреев («Иуда Искариот»), но только Сарамаго за подобное изделие, и впрямь великолепно сконструированное, получил Нобелевскую премию. Однако овладеть массами не позволит никакое стилизаторское хитроумие, а «Мастеру и Маргарите» это удалось.
Разуверившийся в Боге мир упивался и упивается сказкой, в которой на помощь беспомощному Добру приходит обольстительное Зло: затравленного писателя освобождает из сумасшедшего дома и дарует ему вечный покой в тихом прелестном уголке с верной подругой не добрый ангел, а сам дьявол собственной персоной. Его свита, изображенная с редкой выдумкой и яркостью, превратилась в героев отдельной субкультуры. Литературный мир Москвы написан в манере блистательного фельетона, но надо при этом заметить, что Булгаков, сводя счеты, не запятнал кровью руки любимых героев – уничтожен лишь умник, глумившийся над Христом. Хотя и сам Булгаков рисует Иешуа всего лишь наивным и проницательным проповедником. Для истинно верующего это снижение метафизики до легенды, вероятно, кощунственно, но для многих советских читателей, предельно далеких от религии, такая трактовка была потрясением, не принизив, но приблизив христианство к их атеистическим душам.
Однако сегодня, когда православие приходит в российские школы без художественных посредников (студентом-медиком Миша Булгаков ужасал мать, супругу профессора-богослова, своим бунтарским безбожием), о дальнейшем дрейфе образа Иешуа можно только гадать. Но пока что, по опросам школьников, их любимцем оказывается Воланд, а не Иешуа, победитель, а не беспомощная жертва. Что святость – тоже сила, заметить очень трудно, особенно в юности.
Если вглядеться в массовое бытование романа, можно обнаружить, что молодежью он используется больше для прикола – есть и такой способ утилизации. Но имеется в романе и отличная основа для мелодрамы – сериал уже есть, появился и мюзикл. Изумительная драматургическая фантазия сыграла с Булгаковым злую шутку: он явно дрейфует в сторону попсы. Когда-то Булгаков пытался написать пьесу о Пушкине в соавторстве с Вересаевым – автором книги «Пушкин в жизни», – их переписка заставляет задуматься о различии подходов прозаика и драматурга. На все предложения Вересаева – явно неглупые – Булгаков возражает одно: это не сценично. Культ сценичности – вот отчего метафизические, то есть внеисторические, силы у Булгакова обретают сугубо конкретный средневековый реквизит, – плащи, шпаги, кони…
Словно в любимой его опере «Фауст».
Зато как зрелищно выходит, особенно в кино – дух захватывает!
Даже у слишком многих. Элитарно-массовая культура, так сказать.
Это и хорошо – чем больше народа может понять прекрасное, тем лучше и для народа, и для прекрасного. Жаль только, что в этом «прекрасном» гром и блеск заслонили трагедию бесконечной усталости.
Каждый писатель грезит о жизни после смерти, но какую жизнь после смерти Булгаков вымечтал для своего Мастера?
Вечное наслаждение тишиной, приятные вечера с интересными людьми, которые не встревожат хозяина… Да разве мыслимо, чтобы что-то интересное не причиняло беспокойства? Интересное – значит затрагивающее наши интересы, а если нет интересов жизненно важных, не будет и серьезных радостей. Ибо радость сопутствует лишь достижению цели, и чем важнее цель, чем труднее ее достичь, тем сильнее оказывается и радость: жизнь без тревог – это жизнь и без радостей…
Грезить о такой жизни не как о временном отдыхе, а как о нескончаемом блаженстве может лишь бесконечно уставший человек. Кто много страдал перед смертью, кто летел над этой землей, неся на себе бесконечный груз…
К счастью для них и к несчастью для искусства, среди почитателей Булгакова уставших очень немного.
Внимание! Это не конец книги.
Если начало книги вам понравилось, то полную версию можно приобрести у нашего партнёра - распространителя легального контента. Поддержите автора!Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?