Текст книги "Исповедь еврея"
Автор книги: Александр Мелихов
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 10 (всего у книги 18 страниц)
Кроме одного: я никого не умел ударить и даже назвать по-обидному, если только не изображал кого-то – не исполнял роли, назначенной свыше. Из личных видов я лишь единственный раз… да какое «из личных» – я и тогда кого-то изображал, мрачно навалившись на парту, как Кирибеевич на пиру, а Фома (он тоже был Фоменко, но не дорос так зваться: Фоменко – это было имя, а Фома – просто фамилия), так вот, Фома заорал мне прямо в ухо. Я вскочил и изо всей силы залепил ему тоже по уху, так что он повалился на парту. Я сам обалдел, с чего это я вдруг так взбеленился. Только теперь понимаю: роль потребовала. Она требовала самоподтверждения и дальше: я, словно бы в последнем градусе бешенства, стоял над Фомой с кулаками и вопрошал: «Еще хочешь? А? Еще хочешь?», а он юмористически потирал ухо: вот так дал!..
Фома был медлителен, скрипуч, белобрыс до полной прозрачности и обладал изоржавленными кривыми зубами. Нельзя было упомянуть ни про одну девчонку, чтобы он не проскрипел очень буднично: «Я ее…» – «А эту?» – поражались мы. «И ее…» – безжалостно подтверждал Фома. Ни одной бабе нельзя верить (в точности, как евреям).
Драться со своими мне не требовалось: моя слава автоматически обеспечивала мне почетное место, а на первое я и не претендовал. Наиболее чтимые, зубодробительные подвиги мне довелось совершить не в мелких, личных стычках, а в высоких, межэтнических столкновениях – в борьбе за Общее Дело. К тому времени ортопедическая кора сама собой сшелушилась с меня, и бегал я лучше всех в классе. Но, припоминаю, я ни разу не догнал бегущего врага: я и тогда был ненадежен.
Мне еще очень помогало, что все юные уголовники были лучшими друзьями моего папы Яков Абрамовича. У нас дома вечно шились опасные личности под зверовидными челками – не перечесть, сколько безотцовщины Яков Абрамович спас если не от сумы, так от тюрьмы, сильно подорвав планы по лесоповалу и освоению Севера. И тут я должен отдать должное простому эдемскому народу: «малый народ» горных инженеров и трестовских дам любил отца с оттенком снисходительности взрослого к прелестному ребенку, – зато «большой народ», вдовы шоферов, укокошенных на фронте, и шахтеров, задушенных силикозом – каменным напылением на кровавой губке легких, откровенно боготворили его. «Это воплощение святости!» – восклицали они, Бог знает почему по-французски, смахивая слезинку брезентовой рукавицей.
Какую же горечь и боль, какой ад в душе должны были носить русские люди, у которых еврей из-под носа похищал любовь соплеменников! Что с того, что ты глуп, лжив, злобен, завистлив, – этого бы никто и не заметил, если бы не торчал контрастом на всю округу очкастый еврей, без счета рассыпающий знания и шутки, труды и улыбки! Ведь если бы не было добрых, красивых, честных и умных, людям ничего не оставалось бы, как любить злобных и безобразных. Так я понимаю умильное, во Христе, пристрастие фагоцитов к гунявым, косоруким, брехливым и завистливым: именно они наследуют Единство – умные и красивые рано или поздно разбредутся по собственным делам.
Этносов у нас было три: ингуши, казахи и детдомцы, – они тоже – и еще как! – обладали главным (единственным) признаком этноса – Единством.
Немцы были разрозненные Шваны и Краузе. Корейцы тоже были штучные: завуч Цай, зубодер Цой, учительница Пак – про них вспоминали только, что корейцы собак едят, и больше ничего. Русские были просто люди: надо было отмочить что-то вовсе несусветное, чтобы тебя одернули: «Ты русский или кто?».
Яков Абрамович тоже ни с кем не мог образовать еврейского Единства (не с небожителем же Гольдиным, а до превращения меня в еврея фагоцитам предстояло трудиться еще лет двадцать-тридцать). Да и о том, что он еврей, помнили как следует только люди, уж очень обойденные вниманием. Ему напоминали о его еврействе всего раза два-три. От силы четыре. Но уж никак не больше пяти. Хорошо – десять, и ни разом больше. Ладно, двадцать, двадцать – и закончим на этом.
Правда, еще один Еврей у нас в Эдеме жил безысходно, но в виде символа, принимавшего на себя все тухлые яйца и гнилые кочаны, как заслуженные, так и неза… Что, что? Кто это берется решать, что заслуженно, а что незаслуженно? Нет судьи превыше мнения народного! Но живым евреям у нас жилось бы, как у распятого ими Христа за пазухой, если бы жажда единства не была такой чувствительной к слову, как свежеснятая мозоль к песчинке.
Веселье, гомон, куча-мала, с полуперешибленным духом массируешь спиной мерзлые кочки, но стараешься не охнуть, чтоб не портить игру и не позорить свой полет с Графских развалин – с двухсаженного зубца недостроенной стройки, «замороженной», да так и не оттаявшей за много раскаленных лет и бурных весен, но через двадцать лет Колизей превратился в стадион «Трудовые резервы», вдруг заделавшийся нормальной столовкой с ядреным томатным соусом и борщевыми парами. По сизым шлакоблочным зубцам можно было гонять вдоль и поперек, перескакивая через будущие окна, – кроме одного, венециански просторного: кто сдуру доскакивал до него, попадался в лапы преследователю. Кто угодно – только не я: игра – это Единство, а значит нечего крохоборничать – вперед и вниз, с двух саженей! Встать не можешь, все равно попался, – ну и что – зато игра поднялась еще градусом азартнее. Водильщик хлопнулся на тебя, на него еще кто-то – ты мнешь, тебя тискают, кто-то заехал каблуком прямо в нос – ерунда, может, и ты кому-то заехал. Гадские слезы катятся сами собой, скорей утереть о чью-то штанину, ничего, что шинельный наждак – главное, не портить игру, ведь мы все здесь друзья… и вдруг Брательников одними губами быстро проговаривает: «Не ври». Про что «не ври»? И почему он так побледнел, впился исподлобья, из-за «не ври» так не бледнеют, есть только одна вещь на свете, из-за которой… «Не ври» – это «ев…» Ты хохочешь во все горло, словно не то не расслышал, не то тебя это смешит, оттого, что не касается (лучше не заострять, не фиксировать позорной правды), куда-то бежишь, куда-то карабкаешься, пока вдруг не обнаруживаешь себя на крыше лягашского дома с шахматными углами в клетку, из которого через год вынесут пронзенную медалистку в спущенных трусах. Ты неотвратимо, как глетчер, сползаешь вниз, ноги – слепые копыта – впустую обшаривают стену, но шахматной клетке все нет и нет конца, а ухватиться решительно не за что – при товарище Сталине крыши начальству полировали без сучка, без задоринки, еще и желобки по краям каждой доски простругивали полукруглым лезвием. Доску можно ухватить только поперек, еле доставши кончиками пальцев – но они же не слесарные тиски… А на приоткрывшейся гостеприимной Земле уже можно краем глаза разглядеть поджидающий тебя хороший осиновый кол… И тут – благословенны бракоделы! – указательный палец входит в дырку от сучка (так в отчаянные минуты мне приносили спасение отзывчивые женщины – порождения Верховного Бракодела), а копыто через мгновение упирается в край клетки, предназначенной для шахматного коня, – благословенны архитектурные излишества!
«Ты белый-белый», – с интересом рассматривают тебя зрители, и ты сразу оживаешь: зеркальце бы, зеркальце… Подобное исцеляется подобным, бледность – бледностью, ужас отвергнутости – осиновым колом.
Словом, если не сходить с ума от невещественных пустяков, жить по еврейской пословице: хоть горшком назови – только в печку на ставь… В сущности, еврея на моих глазах травили всего один-единственный разочек, да и то исключительно потому, что он вздумал отступить от вышеупомянутой еврейской народной мудрости.
Новый парикмахер, фраеристый красавчик с подбритыми в черную шпагатинку усиками вполне сошел бы за армяна, если бы фагоциты не разнесли, что он еврейчик, создав вокруг него очаг воспаления, в котором его синяя кепка, мохнатая, как кот, провалившийся в таз с синькой, и прогулки по улице Ленина с девушками из «малого трестовского народа» не могли кончиться добром – тем более, прогулки в синих же узковатых брючатах, когда «большой народ» откладывал трудовые гроши на черные клеши из флотского сукна и черную кепку из его же обрезков.
Однажды Гришка прибежал взбудораженный: парни гоняют еврея! В полном соответствии с эдемским каноном враг народа вновь совершил злодейство безо всяких причин (понимание чужих мотивов неизбежно подтачивает внутреннее единство): Толька Бедняков засмеялся, а еврейчик как вдруг прыганёт… Думал ли Гришка, что ему самому предстоит обращение в еврея?
– Через наш огород побежал, – вдруг указал в окно дедушка Ковальчук, и сквозь многослойную стекольную мозаику я увидел, как взъерошенный синий кот, волнуемый кривыми осколками, витражно нарезанный завитками промазки, перепрыгивает через волнистую от природы серую жердь. Двумя ягодками паслена блеснули его горестные, как бы не верящие чему-то глазки над чернявой шпагатинкой усиков, – и тут же накатила волна рева, свиста, улюлюканья («Сцена под Кромами», М. П. Мусоргский). Народным мстителям не требовалось фантазии – оскорбительнее слова «еврей» все равно ничего не выдумаешь. «А чего он Тольку Беднякова?..» – попытался вдохнуть в нас (и в себя) справедливость Гришка, но лица у взрослых были такие серьезные, что он смолк на полдороге.
После этого красавчик под синим котом исчез – перебрался подбривать шеи (лично я ему бритву не доверил бы) не то в Акмолинск, не то в Кокчетав, а то и в Темиртау, – и Якову Абрамовичу снова стало не с кем заплести паутину сионистского Единства где-нибудь в темном уголке нашего светлого Эдема.
Зато на Единство ингушей наши эдемчане только облизывались: «Вот чечены за своих стоят» – ингушей у нас называли то ингушами, то чеченами.
Воля отцов, вера отцов (уж, конечно, не либеральный киселек моего биологического папы Якова Абрамовича) – сквозь эти священные бельма едва удавалось распознавать: ага, ингуш, – и все. Этот силуэт, обобщенный, как на мишени, заслонял индивидуальную дребедень – сейчас, в телепроблесках из Чечни и то успеваю разглядеть больше: вроде бы и у наших были такие изгибистые профили, а у стариков на головах – усеченные конусы вверх ногами. Правда, наши старики любили класть на плечи лопату, свесивши с нее руки, словно бы вися на самих себе, – а то подпирали этой реей поясницу, пропустивши ее за спиной под локтями же. Почему лопату? – из-за наших снежных заносов? Хотя у них в горах… В каких горах – я же понятия не имею, с гор они были или, там, из долин. Или из лощин.
Позор и срам на мою еврейскую голову: я-то думал, что в ней хранится весь мой доисторический рай от жуков до голубей, что мне в этом Космосе подвластно все от последней коровьей лепехи до первого пионерского галстука, – и вдруг целый край, населенный ингушами, оказался погруженным в курящуюся бреднями тьму. Россказни вытравили все живое из моей памяти – осталась одна Вера Отцова (чудное имя-фамилия для звеньевой), остался только образ Ингуша с большой буквы, мощно и без затей возведенный мнением, да, мнением народным: там ингуши кого-то порезали, там зарезали, а там и вовсе убили – как водится, без всякого повода. А у одного ихнего обидчика разобрали крышу в сарае и полностью съели корову – только требуха с копытами остались! И притом собака не лаяла! И я до сих пор в это верю – в глубине, разумеется, души. В самой неподдельной ее глубине, где курится все, что ты познаешь от колыбели, через слово, а не через глаза, – на этой невидимой магме и плывет до поры до времени тонкая корочка циничного (чужацкого) здравомыслия.
Национальности – все они были кличками, но все-таки они были еще и национальностями: клички не попадали в книги. «Фрицы» не попадали, а немцы попадали, «калбиты» не попадали, а казахи попадались. Чечены тоже: злой чечен ползет на берег, точит свой кинжал. А вот «ингушами» только пугали детей. И вдруг в «Тихом Доне» (уже понимая, что к чему: выискивая матершинные сцены) я наткнулся на «мягко сказал игнуш». Как, как?.. Да это же… Я бросился к дружку Сашке Каблукову: «В книжке написано: ингуш!» Он тоже не поверил и тоже правильно прочитал лишь с третьего раза – а то все был игнуш, да игнуш — а ведь и он был отпрыск культурного, трестовского семейства (так в бестселлере великого русского писателя-патриота Эдуарда Лимонова-Савенко не вдруг узнаешь наипривычнейшие слова).
Символ всегда грандиозней предмета и потому Ингуш с большой буквы отбрасывал кровавый отсвет на земные лица самых рядовых ингушей и мешал разглядеть… Нет, земные ингуши, конечно же, не были овечками – иначе бы их презирали, а не боялись. Где-то, конечно, хранился и возобновлялся тот золотой запас душегубств, без которого черты Ингуша скоро выветрились бы до неразборчивости египетского Сфинкса, но сам я (да и никто из моих дружков) своими глазами не видел этих запекшихся слитков – но нам ли, эдемцам, подвергать сомнению Веру Отцову!
Мордобоищ я, правда, нагляделся, но не свирепейших, чем между нашими, тем более что ингушам старались уступить раньше, чем придется отступить: мы на ингушей злились, но не обижались – а что такое злость без негодования! Чужаков, говоря без хитростей, не считали за людей, а потому и женщины роптали только для порядка, когда кучка ингушей сквозь толпу прорубала путь к прилавку (мужчины погружались в глубокую сосредоточенность), и даже необузданный дедушка Ковальчук сумел примениться к соседу Бирсанову, когда тот из своего сарая отвел навозный ручей прямо к нашему порогу: Бирсанов, скромный завхоз где-то на шахте им. Первомая, только зыркнул – и буйный дедушка позволил бабушке утащить себя в дом, а потом (вот она, русская смекалка!) перевести насыщенный ценными органическими удобрениями поток вокруг дома да в наш огород. Когда Бирсанов сваливал дрова поперек проулка, народ взбирался по бревнышкам и, покорив этот березовый Кавказ, попрыгивал вниз с видом весьма умудренным: «По-ихнему он совершенно прав».
Я водил дружбу с соседским Хомберткой, а потому бывал принят в бирсановском сарае, заваленном натасканными с шахты предметами, которым в мирной жизни было почти невозможно найти применение: ржавые карбидные лампы, метровые столпы вложенных друг в друга резиновых сомбреро, – но мешок с лопатами-грабалками Бирсанов почему-то однажды подложил в наш сарай – обыска, что ли, ждал? И преступно-угловатый мешок этот обходили даже в разговорах, покуда грозный завхоз его не востребовал. Что ж, по-ихнему…
Да что мирные слюнтяи Каценельчуки – самые крутые короли танцплощадки становились очень улыбчивыми, когда под звуки лезгинки (по-эдемски, кабардинки: «Папа, купи мне ботинки, я станцую танец кабардинки, мама, купи мне галоши, я станцую танец хороший» – слова народные) на арену выступали ингуши. И наш надменный Чуня или сволочной Хазар первым смеялся над дружеской шуткой, когда какой-нибудь Иса или Муса выливал ему в оттопыренный карман стакан фруктовки. И только феномен Фоменко… В ту пору я был еще человеком чести, а потому не сомневался: угнетен тот, кто должен краснеть или подхихикивать. Что, что? Ингуши – угнетенная нация? Да вы сдурели! Силач Халит отсидел трое суток за то, что сгонял на мотоцикле на станцию за сорок километров – ну так, стало быть, мир устроен: нам можно, а им нельзя. «Комендатура, комендатура», – почтительно повторяли мы вслед за большими. И Халит не обижался: тех, кто его сажал, он тоже не держал за людей.
Мы, люди, такие существа, что среди нас не выживешь, если будешь считать нас за людей.
Халит был полупобедитель силача Бедилы, чей огромный призрак бродил в ту пору в умах эдемцев от Урала до Иртыша: Бедила появлялся неведомо откуда, разбивал свой шатер и вызывал из публики охотников помять кому-нибудь (и себе в том числе) богатырские косточки. Бедила заламывал всех подряд, продувая только слабакам: то студентику в очках, то какой-то тетке-пиявке: она впилась Бедиле в мочку уха да так и повисла, пока не оторвала напрочь – и тем Бедилу победила. У нас с ним схватился Халит и боролся три вечера: в первый победил Бедила, во второй – Халит, а в третий погас свет. Народ-творец, как всегда, бил в десятку: ничья не портила единства (Халит на время тоже превращался в нашего).
Но сколько я ни протираю глаза, Халита мне все равно не разглядеть сквозь Веру Отцову, которая все валит и свищет вулканическими клубами сквозь безнадежный свищ в коре моего головного (еврейского) мозга. Промелькнуло только сквозь туман, будто в парилке: я в восторге любопытства сижу справа от Халита на корточках перед его могучим мотоциклом (ребристые цилиндры, аппетитно-круглые резиновые крышечки), и весь мой левый бок охвачен ощущением чего-то очень безопасного и большого – даже улыбка у Халита была большая, хотя взрослые в ту пору все были одинакового взрослого роста. Я ругаюсь вкусным шоферским словом: «Врот!» – и спрашиваю Халита: «А что такое врот?» – «И в рот бывает, и в нос, и в печенку», – разъясняет Халит настолько туманно, что даже непонятно, про что переспрашивать. Хотя Халита про все можно спросить, и он никогда не ответит вопросом на вопрос: «Дурак, что ли?» или «Глаз нету?».
Я был еще до предела любознательным, но очень пугливым зверьком, и если я подолгу торчал у Бирсановых, опоясав их саклю кругом вторым моего рая, значит это и был рай. И однако, на месте бирсановской комнаты в просторах моей головы, как лоскутный ковер на ветру, колышется и дрожит лишь что-то смутно-цветастое: какие-то смеющиеся женщины в разноцветном, приветливые, прямо как мои тети, сидя на корточках, что-то мелют в маленьких ручных мельницах, куда-то подзывают, суют горячую лепешку, отдирая ее прямо с плиты, – а я им что-то рассказываю, пою – и все в восторге хлопают в ладоши. И никаких «удар короток – еврей в воротах».
Пока я жил зверьком, мир то медленно скользил мимо, то надолго (каждый раз навеки) застывал, то, мелькая, летел стрелой, а я, неотрывно припав изнутри к глазам, как к вагонным стеклам, все равно успевал схватывать и навеки впечатывать в душу – и каждый был нов и неповторим – то дяденьку в красно-белой (ляпнули сметаны на винегрет) фуражке, навеки разинувшего рот на теленка, приладившегося к кустикам с плоско остриженным, как у Максима Горького, ежиком, то девчонку с навечно высунутым специально для меня языком, то богатырских теток, закованных в атласные лифчики, вздымающих богатырские кувалды.
Но Вера Отцова истертой кистью из мочалы все забеливала и забеливала мои окна, превращая их в непроницаемые бельма вагонного клозета, твердым, единым для всех знанием забивала мне уши, словно унитаз– прошлогодней подшивкой «Правды», а потом обмакнула туда палец, имеющий форму дорожного указателя с надписью «Так надо!», и этим Почвенным золотом, не слишком усердствуя, обрисовала на бельмах изнутри по одному на целые тучи народа абрису Ингуша, Немца, Еврея, Американца, – все чужаки слились в десяток-другой пригодных только для мишени силуэтов, перед которыми было уже ничего не стыдно (не стыдиться – это и значит не держать за людей).
Вот так я и стал своим человеком, вместо того чтобы сделаться живым сосудиком между двумя Эдемами, подобно всем Эдемам, чуждыми друг другу, как разные галактики. Я предал всех ингушей, подаривших мне первые улыбки и рукоплескания. Я свалил их в кучу заодно со всеми чужаками, заодно с телятами, кошками и дядей Зямой, и уже с чисто технологической любознательностью внимал степенному рассказу алматинского дяди Андрюши о перемещении ингушей и породненных с ними лиц.
У Ковальчуков у всех головы были на месте и руки росли откуда надо, – дядя Андрюша был мобилизован на связь в самые что ни на есть внутренние органы войск. У него и рассказ был чисто технологический («поршень двигается от верхней стенки к нижней, одновременно с чем происходит заполнение цилиндра через впускной клапан»), с кулинарным, пожалуй, даже аппетитом («горячее тесто снимается с огня, после чего, не переставая помешивать, в него вводят яйца»): мужиков собрали на площади для какого-то, якобы, оповещения, взяли в оцепление с автоматами-пулеметами (полностью назывались все марки), баб-стариков с пацанами, не переставая помешивать, провезли мимо на открытых грузовиках, чтобы джигиты видели, что держаться больше не за что, а потом поршень начал заполнение следующего цилиндра.
Я слушал, Ковальчук Ковальчуком, ничуть не воображая Хомбертку в военном газоне орущим младенцем на руках у его цветастой мамы, угощавшей меня горячими лепешками. Души моей коснулась лишь легкая тень торжества за масштабность и продуманность нашей операции. Видно, на роже у меня мелькнуло некое легкомысленное отступление от технологичности, ибо умудренная беседа толковых мастеровых вдруг запрыгала по суетным ухабам: не вздумай болтать, языком трепать – никогда, никому – прирежут, сожгут, корову съедят вместе со свиньей… Хотя свиней они не едят. А если три дня не евши? Ну, тогда, может, и съедят. Молодые точно съедят, а старики – не-ет, они лучше папаху свою жевать будут. Да-а, старики… Стариков у них слушаются… Если б мы так своих стариков слушались, мы бы – о!..
Разговор соскользнул в новую умиротворенность (как бы хорошо было жить, не отступая от Веры Отцовой), и я больше никогда не задумывался, с чего это ингуши свалились на нашу голову в наши русские степи Казахстана. Только недавно взрыв русофобии вывернул на мои алчные до клеветы еврейские зенки всякие газетные россказни про вагоны для скота, в которых везли спецпереселенцев (а что делать – пассажирских самим не хватало), про всех этих вечно мрущих детостариков (русофобы любят жать на слезу), про расстрелы с последующим сожжением в сараях разных убогих, кто сам не мог спуститься с гор (не на себе же их было везти!) – и только теперь на мои глаза наворачиваются крокодиловы слезы, и мне хочется от всего моего лживого сердца воззвать к тем, кто понятия не имеет о моем существовании: «Во имя Аллаха, простите меня!».
Но в затянутом паутиной уголке, где я коротаю свои последние годы, пафос не уместен, – здесь царит здравомыслие – последнее утешение тех, кому отказано в энтузиазме, – и уместно звучит только одно: «Разбирайтесь без меня. Лично я никого не выселял, не высылал и не расстреливал». Мы, отщепенцы, не желаем нести ответственность за своих (их у нас нет), мы любим напирать на личные вины и заслуги – и победа почти уже за нами: права человека, благо отдельной личности – эти дезертирские стремления бежать от Общей Судьбы, без которой Единство раскатывается врассыпную, как клопиный материк под солнечным ударом, – эти деструктивные права на глазах растут и каменеют тем идолом, которому отбивают поклоны уже не задумываясь.
Пока Вера Отцова сидела на наших глазах органическим наростом, а не очками, которые, как нынче, можно, когда выгодно, то снять, то снова напялить, – до тех пор Эдем оставался Эдемом, и нам не было преград, помимо собственной трусости. Да и то лишь тогда, когда наше «Мы» распадалось на пригоршню маленьких «я». А дай нам в руки оружие, надень на шею бронзовый зажим воинской дисциплины, вознеси над нами символ Единства – и мы управимся со всеми чужаками так же уверенно и технологично, как с коровами и телятами – хоть на войне, хоть на бойне. В главных стихиях, где живет народный дух, – в мечтах и сплетнях, – мы беспрерывно разили ингушей десницей наших богов и героев: в Сталинске их били морячки, в Жолымбете – геологи (всегда какое-то «Мы»), а у нас в Степногорске – правда, до нашего рождения – солдаты и матросы, сержанты и старшины, и особенно целинники, прокатившиеся через нас девятью валами и с песней «Вьется дорога длинная, здравствуй, земля целинная» осевшие в бескрайних степях совхозами «Изобильный», «Восточный», «Киевский», «Ленинградский». А в Заураловке бывшие фронтовики, перезваниваясь кольчугами медалей, осадили ингушей почему-то в парткабинете (может быть, те искали убежища в храме?). Ингуши забаррикадировались подшивками «Правды» и отстреливались из двустволок, но старые боевые волки по всем правилам осадного искусства подвели под кабинет сапы и взорвали ингушское гнездо, не пощадив и собственной святыни.
Не знаю, что ингуши врали про нас – мне посчастливилось побывать в наперсниках только у одного хранителя ингушской славы. Разве что своего национального (тогда еще русского) первородства я не отдал бы за его гордое имя – Хазрет. Мы с Хазретом были клеточками хоть и небольшень-кого, но все-таки Единства (сидели в одном классе), а потому сквозь силуэт Ингуша я мог бы выискать в нем кое-какие и персональные штришки – только не стоило: первый же взгляд нашлепывал на них новую этикетку – Сморчок (не со зла, а само нашлепывалось). Мне было поручено натаскивать Хазрета в математике, но вместо «а плюс бэ сидели на трубэ» он воодушевлял меня подвигами его компатриотов: там Иса сломал кому-то нос, здесь Али-хан сломал кому-то таз– мы про них врали примерно то же.
Правда, Хазрет был еще и поэтом травматологии: наше типовое сказание завершалось в звездный миг – потерпевший (проигравший) вылетел, скажем, в окно; Хазрет же следовал за ним вплоть до операционной, скрупулезно протоколируя все переломанные ребра, вышибленные зубы, отбитые у их природных поместилищ печенки-селезенки. На мой взгляд, вся эта требуха была ненужной уступкой мелкому (еврейскому) реализму: дух народа не должен опускаться до столь частных и неопрятных деталей.
Увечные чаще всего оказывались русскими только потому, что их было больше под рукой, а так Хазрет не отказывал ни эллину, ни иудею, ни казаху – их он даже предпочитал, и с большим уважением к русскому народу подчеркивал, что именно русские устроили овацию великому Джа-фару, когда он, задав костоправам работы на полгода, садился в автобус в Жолымбете.
«Джафар, Джафар!» – кричали они… нет, поправлялся Хазрет, они его по-русски звали: «Жора, Жора!» – в «Жоре» заключался оттенок особой любовности. Джафар-Жора, подобно некоему Ланселоту, странствовал от Петропавловска до Караганды, разя не плотву, кишащую в клубах и горсадах, а всегда какие-то Единства: солдат и матросов, целинников и геологов – взял он геолога за ноги, стал он геологом помахивать: держись, геолог, крепись, геолог!
Хазрету была чужда не только русофобия, но и антисоветчина. Дикая дивизия, доблестно служившая российской короне, – это была сила. «Дикая дивизия – о, бля!» – сверкал из девичьих персиянских прорезей гипнотическими зрачками стремительно возносившийся в гору хулиган Алихан. Но в бродивших по рукам, истертых до замшевой нежности листочках, выдранных из книг, а то и передранных откуда-то, не было ни слова неуважения к Советской власти – наоборот, перечислялись заслуги ингушей перед нашей строгой матерью: революция, коллективизация и др., и пр.
Я ни разу не слышал от Хазрета ни о брошенном добре, ни о скотских вагонах, ни о навязших в зубах (Советской власти) стариках-женщинах-детях, нет – только о доблестях, о подвигах, о славе! Там, где искусство опускается до отнятых очагов, украденных шинелей и прочих прав человека, – там Величие погибает. О покинутых горах, не то долинах Хазрет рассказывал только одно: на Кавказе есть пещера, в которой есть все – только мака нет. «Танки, пулеметы есть, а мака нет?» – пытался уличить его Гришка, но Хазрет стоял на своем: «Мака нет».
Зато двоюродный брат Хазрета – в миру Сергей, а дома то Самуил, то Самайл – совсем никогда не врал и вообще не болтал не только лишнего, но и необходимого – не поддерживал даже мужских бесед, кто кому навешал, а ходил себе в пиджачке и – тезка еврейского пророка – хорошо, но без легкомысленного блеска, учился (он и лицом был очень правилен, но без красивости). Его вполне можно было потормошить – «Самуил коров доил, титьки рвал, домой таскал» – и даже немного помучить. Но если нечаянно заденешь в нем что-то Ингушское – неизвестно, что за пипочку, – такое в нем вдруг просверкнет, что – хи-хи, ха-ха, тра-ля-ля, – надо было срочно заминать, заигрывать.
В Кара-Тау до моего слуха донесся слух, что ингушам разрешено (еще прежде евреев) вернуться в родные палестины, что они вместо благодарности расширительно истолковали указ правительства и вместе с багажом упаковали в контейнеры кости предков, что кости в дороге завонялись, что… Дальше не знаю. Правда, уже в Ленинграде, на меня наскочил несущийся куда-то Хазрет, но ему, барду, всякий бытовой бардак по-прежнему был пофиг – он успел только на бегу сообщить, что Муслим Магомаев тоже ингуш.
После университета, стремительно превращаясь в еврея, я прослышал, что Хазрет осилил пединститут по исторической части (у него всегда был гуманитарный склад ума) и директорствует где-то в горах Кавказа, а Самуил – тезка еврейского пророка – проторенной дорожкой выслан, откуда приехал, – за национализм. Хрен их (нас) знает, что у них (у нас) считалось национализмом: в Сережкином (я совершенно автоматически перескочил с Самуила на Серегу) семействе национализму и поместиться было негде, все там было самое советское – от вороненого репродуктора до никелированных шаров, усевшихся на спинке кровати, – в них самая нацменская физиономия обретала обширное эдемское простодушие: они и Дикую дивизию превратили бы в Кантемировскую.
В общем, все там было обыкновенно, кроме одного – послушания. Отец, старший брат, какая-то седьмая родня на киселе: ну-ка, сходи туда – не знаю куда, принеси то – не знаю что, – самое бы пуститься в препирательства, а Самайл – ну, вроде бы совсем такой, как я, – вдруг совершенно серьезно вскакивает и, не скорчив даже самой беглой рожи, бежит выполнять. И продолжает бежать, даже когда на него не смотрят.
Вот где таился национализм – в повиновении старшим! Глянцевая, будто только что из-под лака, картинка в глазах – из дочеловеческой поры: можно разглядеть каждую жилку и каждую морщинку. Фотографируется ингушское семейство и – откуда что вынулось (вот откуда: женщины паковались без мужского догляда): черкески, ичиги, наборные пояса с кинжалами. Кинжалы деревянные, но ножны-то настоящие! Внимание, предостерегает фотограф, берясь за клизмочку, – и парни приподнимаются на носки, словно перед кабардинкой, а лица их вспыхивают веселой смелостью. Стойте, стойте, выныривает из-под своего одеялка фотограф и начинает заглядывать в выпученный глазище, откуда почему-то не хочет вылетать птичка, – а джигиты по команде враз опускаются с носков на землю, и смелость с лиц тоже как корова языком. Так, приготовиться – подтянутость и смелость. Мне был дан знак: смелость – дочь повиновения (о такой редкости, как волчья смелость одиночек, не стоит и упоминать), – но тут я, опомнившись, кинулся прочь. На раскисающем снегу Гришка водружал торс на таз снежной бабы. «Гришечка, миленький», – лепетал я, пытаясь укрыться за бабу и путаясь в резинках, но их было столько, что… Ноге сделалось горячо-горячо.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.