Текст книги "Исповедь еврея"
Автор книги: Александр Мелихов
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 9 (всего у книги 18 страниц)
Наконец я дождался. За каким-то рожном мне понадобилось самому перетащить кисушку (пиалку) с чаем.
– Не давайте ему, он прольет, – всунулся Гришка. – Начнет шкиндылять…
Меня возмутило пока только то, что Гришка лезет следить за порядком, будто большой, — милиционер нашелся. Я ковыльнул раз, другой – чай плеснулся через край.
– Шкиндыль–пролил, – прокомментировал Гришка, и тут до меня дошло, что «шкиндылять», «шкиндыль» – это, считай, все равно, что «хромой». Моя святая ярость – это была не просто маскировка прежних обид: я был действительно оскорблен до безумия, ибо в моем лице были попраны некие высшие законы.
«Леньку спасала ярость, – стучал в мое сердце «Ленька Пантелеев». – Глаза у него делаются волчьими, Вася пугается, бежит, плачет.» Сокрушительные костыли делали меня похожим на разгулявшегося инвалида у винного ларька. Я имел право на безумство – оттого-то так трудно меня было унять.
Оскорбленность в национальных чувствах имеет все преимущества священного гнева. «Ты кем себя чувствуешь – русским или евреем?» – спросил я своего сына-квартерона. «С евреями русским, с русскими евреем», – ни секунды не промедлив, оттарабанил он. «А где ты набрался такой ненависти к антисемитам?» – «Да наверно, тн-тн-тн, в семье».
Прочтя на моем лице – а он на этот счет очень схватчивый (посвящаю Солженицыну): «Как?… в нашем семействе?… где всегда царят терпимость и снисходительность?…» – он, уже бледнея и путаясь, изложил примерно следующее (перебивки «тн-тн-тн» расставьте самостоятельно в пропорции, примерно, один к восьми).
Да, согласился он, фагоциты – они, конечно, неутомимы, как вши, и начинают преследовать тебя еще с детского садика: и фамилия у тебя не на «ов», и вообще… Двое-трое маленьких фагоци-тиков только и жди (втягивай шею), что пройдутся насчет евреев, которых в глаза не видали. Все так.
Но, во-первых, ты чувствуешь, что имеешь дело с такой неодолимой силой, – когда тебя ненавидят ни за что ни про что, это так страшно, что ты бы зажал глаза и уши, выключил память, прикинулся бы, что все это к тебе не относится, – но дома-то, перед своими уши не заткнешь… А во-вторых, других ведь тоже дразнят – Каценеленбогена за фамилию, а Иванова за толстые губы, и притом Каценеленбогена Кацапом (наивные люди – чем думают оскорбить…), а Горшкова – Горшком. Ясно же, что Кацап лучше.
Собственно антиеврейскую струйку вполне можно было бы до неразличимости растворить в полноводнейшей реке общечеловеческих подлостей, если бы… если бы папа с мамой позволили, если бы не слышать каждый день, что эти чудовища, которых ты в глаза не видел, папе сделали то, дедушке – се, дяде Грише – третье: «Ну как же, тн-тн-тн, не чудовища, если против самых главных людей на свете все время что-то затевают…»
Вот так фокус: неприязни, нажитые личным опытом, неуверенны и переменчивы, как все личные чувства. Но, переданные по наследству, они становятся Заветами Отцов.
Как видите, я честно признаюсь, что евреи сами раздувают свое русофобское (антиантисемитское) пламя. А ведь если всякий пустяк раздувать до размеров идеологических, то любая муха превратится в слона, любой нееврей в антисемита.
Я и сам антисемит, хотя в разное время я ненавидел евреев за разное. Все верно, ненависть к слабым всегда заразительна, но у меня к евреям другие претензии: сначала они самим существованием своим напоминали о моем изъяне, о котором, если бы не они, может быть, понемногу и забыли бы; потом, они слишком, на мой взгляд, зацикливались на своих обидах и тем самым напоминали мне о моих; теперь они придают чрезмерное значение своему уму и правам – в ущерб привычкам, неписаным соглашениям и всему такому: они стараются выдвинуть на первое место приобретаемое – в ущерб наследуемому. Словом, евреям не могут угодить даже они сами. Более того: если уж их не любят даже они…
Впрочем, если их (нас) вдруг начинают любить – минуй нас это горше всех печалей, – лучше не любите нас как-то особенно, чтобы после не возненавидеть еще сильнее, – ведь мы, как все народы на земле, не стоим любви – стоят ее лишь очень немногие из нас. Равно как и из вас.
Во благовремении меня снова доставили в полюбившуюся больничную вонь, и хирург Бычков страшными – с меня ростом – сверкающими кусачками, бесцеремонно надавливая на кость, раскроил гипс, немедленно переставший быть частью меня. Сделавшись чужаком, он стал страшен, как отрезанная и кем-то выеденная до пустоты забинтованная нога.
Исконная, глубинная моя нога выпорхнула из перезрелой оболочки, как бабочка из куколки, – правда, несколько подусохлая и пожелтевшая. Мне, однако, было велено поберечь ее, на переходный период не расставаясь с костылями, но – душой я уже стал на ноги, и костыли только придавали мне бойкости, как копытца юному козлику. Мысленно я снова был «одним из», а потому терять мне было особенно нечего – «одного из» всегда можно заменить «другим из», – и я испытывал терпение Господне, как только мог.
Странно сказать, я вновь обрел истинную Почву под четырьмя ногами благодаря самой бесполезной для эдемца вещи – школе; начавши выполнять приносимые мамой задания, я все равно мысленно воссоединился с народом – сильная страсть все обращает в напоминающий символ: ручка и чернильница напоминали мне школу так же явственно, как колокольчик или бутылка напоминали женщину монаху-летописцу (см. А. Франса).
Я отдавался суррогату единства до того, что старался, выполняя уроки, чего впоследствии, когда я обрел истинный предмет желаний – общество, даже близко не бывало.
Стараться-то, собственно, мне было нечего – стихи я запоминал с первого прочтения – ну, с одной-двумя ошибками, – в классах постарше я один имел бессменную пятерку по русскому письменному и шика ради оттарабанивал все правила дословно – мне это ничего не стоило. Устные предметы я проглядывал во время урока – разумеется, тоже на пятерку.
Правда, однажды приняв ботанику за историю, я в своем ответе ограничился констатацией того, что пшеничный хлеб до революции был доступен только богатым, – и внезапно получил двойку. По инерции я схватил еще и еще одну, никак не в силах поверить, что мне действительно положено знать все эти тычинки и пестики. Над родителями навис неслыханный позор – Двойка За Четверть.
Мама пришла с работы потрясенная и кинулась колотить меня кулаком по заду, я извернулся, и она угодила по гораздо более чувствительному месту. Я скорчился, она перепугалась и заплакала, что было еще ужаснее… нет, она, коренная хохлорусач-ка, сделала не меньше моего еврейского папы, чтобы превратить меня в трусливого жиденка!
После этих потрясений я впервые в жизни сел учить что-то устное, и на следующий день ботаничка, уже интереса ради, гоняла меня от раздела к разделу – не сорвусь ли я хоть где-нибудь в четверку. Но ничего, кроме пятерок, этот аттракцион мне не принес.
Я забежал вперед, чтобы больше уже не возвращаться к подобным пустякам: эдемским народом учеба не ценилась, а потому впоследствии нисколько не интересовала и меня – нравилось мне только слышать, что вот если бы я с моей головой да еще хоть чуточку старался… А пятерки-четверки выходили и без стараний. Папа, местечковый хранитель дворянских традиций, пытался учить меня языкам, но я не дался. Ради хвастовства, я ловил с лету и английский, и немецкий, и французский, а потом с адским хохотом отшвыривал их в бездну.
Зато мой теперешний сынуля мусолит английские книжки чуть не с пятого класса, мечтая заговорить, как настоящий американец: синдром отщепенца, похожий на желание переменить фамилию. Но наконец и до него дошло: «Когда я изучаю… ну, математику, археологию, что угодно – я вырастаю над другими. А когда изощряюсь над языком, проявляя чудеса усердия и тонкоумия, – я всего лишь стремлюсь сравняться с любым жлобом, который только и сумел родиться, где надо».
Понял наконец, что самого главного не заработаешь – его можно только получить по наследству.
Так вот, стараться мне пришлось исключительно в чистописании – может быть, если бы я писал по-еврейски, справа налево, у меня получилось бы лучше? Над восьмеркой я пролил немало слез, пока дедушка Ковальчук – вот она, русская смекалка! – не разделил неприступную цифру на несколько кусочков, каждый из которых давался моей куриной лапе сравнительно легко. Действуя по системе Тэйлора–Ковальчука, я заполнил несколько строчек, совершенствуясь с каждым шагом, а дедушка только покрикивал за спиной: «Смотри, бабка, – от написал, так написал! А это не он, не он, а эту обратно он! Ковальчуковская порода!».
Про эту самую ковальчуковскую породу я слышал беспрестанно (разумеется, только от Ковальчуков), но представляю, до чего бы я был изумлен, если бы папа Яков Абрамович с гордостью произнес: «Каценеленбогенская порода!» Я всегда понимал, что гордиться своей породой вправе только Ковальчуки. А от Абрамовичей я всегда имел одни сплошные неприятности.
Однажды чистописательное вдохновение коснулось моего пера и чернильницы-непроливашки. Буквы выплывали, как лебеди, с мускулистым нажимом и тающей волосяной, пока я выписывал входившее в задание мамино имя: Любовь Егоровна. А папа – Яков… Абрамович или Обрамович? Я уже знал, что если кажется «карова», «марока», то на самом деле надо писать «о», – и написал отчество отца своего на волжский лад.
Боже, как я рыдал! Зато, явившись в школу живьем, я очень скоро перестал огорчаться по поводу никому не нужных учебных дел. Я только беспрерывно совершал подвиги и делился, делился, делился, как амеба. Даже атакуя или защищая снежную горку, я не щадил живота. А из мечтаний своих я вообще никогда не выходил живым – обязательно погибал, красиво раскинув руки.
Какие-то предатели просили у меня прощения, но я сквозь стон посылал им проклятья и, страдальчески смеживши веки, отходил в лучший мир. Там мне становилось жалко этих иуд, я возвращался обратно, отпускал им вину, сквозь стоны же, и снова отправлялся, откуда пришел. «Ты чего валяешься?» – обеспокоенно спрашивал кто-нибудь из больших, и я быстренько вскакивал, чтобы они окончательно не испохабили высокую минуту. Минуту Жертвы.
Я ничего не хотел для себя – я хотел только жертвовать собой, и был счастлив лишь до тех пор, пока жертву мою не отвергли.
Что такое счастье? Соучастничество, подчинение, растворенность – оттого-то самая что ни на есть средняя школа им. Сталина мерещится мне каким-то Эдемом в Эдеме, где никто не способен возмутиться положенным, возмутиться тем, что зимой идет снег.
Не спорю, меня немножко вырвало от увесистого постукивания зубила о кадку с фикусом – Козелок в дружеской компании готовился в третий раз п…здить Витьку Клушина. Ну так и что с того? Я изо всех сил (запищало в ушах) напряг надувшиеся щеки и проглотил блевотину. И блевота вдруг пропала, будто вовсе не бывала. Ее и не было, пока я не стал чужаком, для которого правда важнее чести и красоты. Честь и красота – это умение глотать блевотину и не помнить о ней, ее помнят и разглядывают только отверженцы, вынужденные вечно дожевывать свою пресную беспристрастность.
Короткий поддых, чтоб ты повис на кулаке, ледяхой в морду вместо снежка, вывернутые то руки, то карманы, подж…пники (утаить хоть букву, подколодный отщепенец!), плюхи, тычки, щелбаны, щелбаны, щелбаны выбивают дробь на барабане моей отщепенческой памяти, стоит мне склонить к ней потерявшее патриотическую бдительность ухо, – и все равно: Эдем, Эдем и Эдем, тысячу раз, во веки веков Эдем!
Не смейте очернять мою святыню: в средней школе им. Сталина я был как все — единственное счастье, отпущенное человеку на этой земле.
Я не ведал сомнений в нашем неписаном (писаное нужно одним чужакам) кодексе – я сам был этим кодексом. Теперь я бываю хотя бы в четверть так уверен и силен, только когда кого-то играю – неважно кого, русопятского рубаху-парня или умудренного еврейского скептика, – главное, чтобы я исполнял чужую, простую, неколебимую волю, которая только и может сложного и слабого сделать простым и сильным.
Пролетая броуновским мельтешением, свой среди своих, молекула среди молекул, только их и себя ощущающая, а потому безошибочная, – одних ты сшибаешь, от других отлетаешь, а перед какой-то еще неопознанной спиной ухитряешься сделать невероятный прыжок в сторону – завучиха так и не узнает, какой опасности чудом избегла.
На все – единственно возможная, а потому безошибочная (не вызывающая сомнений) реакция: внезапно вспыхнувшая улыбка во всю рожу: «Здравствуйте, Мария Зиновьевна!» – и тут же вместо бодрой припрыжки дерзкая развалочка: «Здрассь…» – сквозь едва скрытую ухмылку внезапно развесившихся губ (и про себя: «Вась-Вась…»), – и сразу же дураковатая молодцеватость: «Здравь жлаю, тварищ военрук!» – А руки из кармана не надо вытаскивать? Не наигрался в биллиард? Гы-гы! Ну, вольно-кругом – арш!»
Сатиновые каскады низвергаются с вышины нечеловеческого роста – физрук-баскетболист читает стенгазету «За учебу», а учащиеся, пробегая мимо, каждый – вокруг его сатинового зада, на уровне своей головы – делают резкий оборот, будто заводят машину, и ты тоже делаешь целых два оборота и – дрын-дын-дын-дын-дын… – мчишься дальше.
В буфете зыблется рой, стремясь к бессменным от начала времен песочникам под фруктовку: в Эдеме каждая пища – самая вкусная на каком-то своем месте. Среди роящихся всегда найдется кто-то из своих свой: «Левчик, жми сюда!» Кого-то ты, не глядя, как вещь, отодвигаешь в сторону, а кто-то, не глядя, как вещь, отодвигает тебя. Взъерошенно оглядываешься – восьмиклассник, ему можно. А это кто? Шестой бэ? Подождешь. И что, что на год старше и застиранная гимнастерка обтягивает широкую грудь – все равно за эту ступеньку еще можно побороться. Взаимная примерка – и брешь проделывается в более слабом месте.
Это справедливость по-эдемски: не утопическое равенство, а довольство положенным.
За дощатым курятничком буфета – черная, мрачная лестница, куда еще до подписания акта о приемке пахнущего известкой и краской здания начали сваливать изношенные гимнастические маты, что специально запрещено противопожарными инструкциями, авторам которых прекрасно известна неистребимая людская страсть загромождать хламом все дополнительные выходы, увеличивающие человеческую свободу и усложняющие человеческую жизнь.
Маты, защитного цвета вооруженных сил, защищают еще одно излишество – запасной вход-выход в(из) подвал(а) – там мастерская, пахнущая станками, напильниками и самодельными шайбами, причудливыми не хуже фасоли. Запах, как все в Эдеме, прежде всего родной. На этой же черной лестнице богатырь Фоменко дубасил сразу двух ингушей – Ису и Мусу. Пока один поднимался, Фоменко тяжким ударом валил другого. Оценив картину в единый взгляд, я дернул подальше: эти орлы не оставили бы в живых свидетеля их позора.
Я тоже попробовал исполнить роль Фоменко, взяв в статисты двух шпаненков из Копая, – все началось как по маслу: пока поднимался один, я сшибал с ног другого, но выяснилось, что процедура не имеет естественного конца: эти звереныши поднимались и шли под все новые и новые удары, пока я не почувствовал страх: не могу же я с ними драться и завтра, и послезавтра, и… Я начал поддаваться, чтобы они тоже мне поднавешали и, когда нас начнут растаскивать, уже не чувствовали себя посрамленными.
И вот тут-то я в немом недоумении останавливаюсь перед тайной Фоменко: по части чести не нашим шпаненкам было тягаться с ингушами, и если они даже не пытались прирезать его, то единственно потому, что признавали за ним какое-то исключительное право. «Фоменко сам может финариком пощекотать», – увлеченно растолковывал мне Гришка (любого другого он наверняка называл бы Фомой), но я и тогда сомневался: чтобы ингуш, невольник чести, да смандражировал перед такой ерундой, как финарик…
Старший сын наших соседей Бирсановых – первое «ха» из задуманных пяти: Хасан, Халит, Хаит, Хамит, Хомберт (пишу, как слышал) – застрелил свою сестру, чтоб другой раз думала, когда выходит за болгарина (так у нас звали балкарцев, тоже ссыльных): друзья начали над ним смеяться, он взял двустволку, ночью вломился к новобрачным и застрелил сначала его, а потом ее (детали эдемского канона: попутно он раскидал человек двадцать-тридцать: состояние аффекта у нас очень почиталось). Из заслуженного червонца он оттянул восьмеру, был сактирован в завершающем градусе чахотки, а еще через два-три месяца отбыл к горским праотцам, честно заплатив за право называться мужчиной.
Только право же и могло бы его остановить. А оно завоевывается не только тем, чем ты бьешь, но и тем, чем ты готов платить. И ингуши угадывали, что Фоменко тоже не постоит за ценой.
Фоменко, как у нас выражались, лазил с одноклассницей из второго и последнего кирпичного дома, оштукатуренного, с квадратными выступами по углам для еще пущей красы (по ним, как по лестнице, можно – и нужно – было вскарабкаться под самую крышу), – в этих домах жила знать (пианино, золотая медаль, столичный вуз) – Фоменко же ждали шахта или автобаза. Злые, а может, и добрые (смотря к кому), языки говорили, что она нарочно кружила ему, знаменитому человеку, голову, не имея, разумеется, серьезных намерений. И однажды, чуть ли не в ночь выпуска – окончательного размежевания – он прямо на слоеном каменном пороге перед поликлиникой убил ее – просадил, говорят, финкой насквозь: у нас в Эдеме это считалось хорошим тоном, только мало кто способен был его поддержать. Пронзенная грудь – я тоже видел в этом некую суровую поэзию (даже сердился на папу, что он в убийстве видит только убийство), пока не обнаружилось, что романтика завершается самыми обычными похоронами, с гробом и оркестром.
У нас в Эдеме дом с покойником был открыт каждому. Мой лучший друг Вовка Казачков сбегал посмотреть и после с бедовостью во взоре поведал, что у убитой девушки сквозь юбку проступали спущенные трусы – у нас в Эдеме ничему не удивлялись: отчего и не положить в гроб в спущенных трусах.
На суде Фоменко бился как припадочный: «Расстреляйте меня, расстреляйте!» – полмилиции сбежалось его держать, растолковывая, что тут не ресторан, здесь приговоры не заказывают. Когда объявили десять лет, мать убитой (все это, впрочем, мне только рассказывали, а ведь наши рассказы служили прежде всего Единству) вскричала: «Живи, Толя!» – и упала без чувств. Когда я уже оканчивал университет, до меня через третьи руки дошло, что Фоменко, русский медведь, сдюжил всю десятку и вернулся в Эдем (нам целый мир – чужбина), но больше он уже не атлет и не герой, а черт его знает кто – я понял только, что он почернел, хотя прежде был белобрыс.
Но эти годы, стройки, войны – все это было впереди, а значит нигде: в Эдеме вечно зеленеет одно Настоящее. Только оно и существует, когда из класса, где ты переживал вполне приемлемую, оттого что положенную, скуку (настоящей скуки в Эдеме не бывает, ибо там ты непрестанно с кем-то общаешься, хотя бы и молча: производишь впечатление и подвергаешься оному), так вылетаешь, значит, в коридор, взлетаешь на обструганный брус перил, крашенный краской половой, но отнюдь не эротической (наоборот, она, слой за слоем, старается утопить глубоко вошедший в дерево и все пытающийся родиться заново афоризм: «х…, п… – с одного гнезда»), и мчишься вниз так, что штаны дымятся, и глубокий афоризм оказывается еще на микрон ближе к свету. Перед тормозной колодкой, набитой на перила, в стотысячный раз пытаешься подпрыгнуть сидя – ну что, кажется, стоит: скрючиться и резко выпрямиться, и – но опять не оторвался, и, потирая заново зашибленный синяк на бедре, прихрамывая, поспешаешь мимо статуи Отца народ в два физру-ковых роста.
Весь двор заполнила огромная спина, красная, сходящаяся к ушам шея безо всяких проволочных растяжек возносится выше коленчатой железной трубы за школьной кочегаркой. «Фоменко», – сами собой восторженно шепчут губы, а рядом с божеством другие полубоги: Парамон, Чуня, Хазар – сейчас влепит щелбан. Готово, влепил – «У, Хазарина!..» – бормочешь зло, но без негодования: Хазару так и положено быть гадом. А что такое боль без негодования!
И в сортире – просторном, просторней школы (рубленном из остатков сказочного леса, которым были некогда обросши наши сопки – потом вода ушла в шахты, сосны пересохли и пошли на крепи), над просторнейшей ямой ты сразу же находишь свое место в ряду друзей, охваченных хорошей спортивной злостью: кто выше достанет струей на стену – Эдем предпочитал высоту глубине. Забыты даже терпеливые устьица в соседнее отделение, сквозь которые просачивалась наша страсть (мужчины, как известно, любят глазами, а женщины ушами). Обрезанным гяурам здесь делать нечего: вершин (стропил) достигнет лишь тот, кто стиснет крепче, чем злейшая из прищепок, самый краешек своей крайней плоти, покуда нежная кожица не раздуется, как те детские соски, в которые мы закачивали воду, превращая их в литровые светящиеся дыньки. И только когда шкурка – единственное, чего нет у евреев – вот-вот готова лопнуть, надо приоткрыть рвущейся на волю струе наивозможнейше узенькое – тоже устьице, – и гиперболоид инженера Гарина успеет вычертить на стропилах арабскую загогулину.
Евреи тоже черпают силу в сдавленности.
Сделав лишь один шаг обратно к солнцу, нужно было молниеносно срываться с места и лупить со всех ног под слоеную горку – оттого что все с чего-то лупят в ту же сторону. В безумном галопе смекаешь, что неразумный Хазар запустил в небеса перемигивающийся с солнцем диск туго свернутой телеграфной ленты, и вот она понеслась, понеслась, понеслась, разворачивая за собой длинный вьющийся локон – хвост фортуны. Я только теперь понимаю, почему, домчавшись первым, я лишь лапнул вожделенный приз и тут же выпустил, сделав вид, что промахнулся (его тут же накрыл десяток растопыренных пятерней): я не хотел владеть удачей в одиночку – пусть лучше видят, что я был в одном шаге от победы.
Я еще не знал, что четыреста первые не прощают и этого. И правильно делают. Свой среди своих, из своих свой, дома я изменял товариществу с книгами, скрывался в них, как отъявленнейший из чужаков. И мне открывалось, что миленький мой маленький Эдемчик выдан мне не навеки – где-то есть мир неизмеримо больше, выше, шире, восхитительней…
Тех, кто способен этакое чувствовать, щадить нельзя: ведь всюду еще и находилось два-три-четыре потенциальных отщепенца, которых пленяли мои россказни о чем-то нездешнем (и, следовательно, подлежащем немедленному уничтожению или хотя бы осмеянию). Они даже ссорились, кому со мной сидеть, а я, бывало, великодушно предлагал им бросить жребий. Те, кто тянулся к моим отравленным песням Сирены, могли быть умными ребятами или лоботрясами из балбесов, но они находились всегда и всюду. И всегда в них было что-то неординарное. Верней, не что-то, а интерес к какому-то иному миру за пределами, очерченными Единством. В эту-то крохотную расщелинку я и вгонял свой змеиный язык, отколупывая от монолита новых отщепенцев.
Однако вернемся к нашим костылям. Освобожденный от гипса и здравого смысла, я попрыгивал на своих четырех, как козлик, постукивая костыликами и взмахивая ими, словно еще не оперившимися каркасиками будущих крыльев. Ногу, которую полагалось «беречь», я носил перед собой, соединяя жульническое еврейское послушание с честной русской бесшабашностью. Ясно, что по мокрому полу лучше не скакать, но – чего страшиться тому, кто растворен в других: одним больше, одним меньше… Копытца юркнули прочь, как по мылу, затылок, звонкий, будто ксилофон, оторвался от мокрой половицы и… чуть не написал: оцепенело уставился на береженую ногу, угодившую в табурет.
Бесшабашничаешь вместе с роем, а расплачиваешься один – мигом впадая в детство.
– Где мама, ну где мама… – бесконечно ною я, перенесенный на бабушкину кровать под никелированные шары.
– Рожу я тебе маму?! Не задавится – явится! – наконец не выдерживает дедушка Ковальчук, с горя принявшийся сучить дратву, надраивая ее куском смолы – вара, лакированного, как гармошка. Сбавивши ноя, я одновременно примериваюсь к вару: откусить пожевать, а то приходится соскребать со столбов консервной крышкой, да и то только когда подтает. А то, бывает, еще рассыпается, как угольный порошок…
Возникшая мама предельно спокойна: «Если бы ты ее сломал, она бы висела. Посмотри, она же не висит?». Как умудрилась она среди тьмы раздобыть санитарную машину, я не удивился: на то она и мама. Месяца через два бабушка изображала ее в эдемском каноне: «Как на улицу выбежала – тут материнское сердце и не выдержало: мамочка моя родимая, он же опять сломал ноженьку!». Я сердился, что она выставляет маму перед соседкой такой дурой и притом так непохоже.
Чтобы вы знали, что за человек моя мама: с детства, в многократно перемененных школах – сплошные пятерки; заячьи петли дедушки Ковальчука по всей стране – это ради светлого будущего; из хозяйственной деятельности – только стрельба (ворошиловский стрелок); варить будущему мужу щи – к тому времени все будут есть в столовых. После институтского кружка радистов Господь смилостивился и не попустил ее прыгать еще и с парашютом – поднял ей давление, и коллеги по кружкам уже без нее были безвозвратно заброшены в тыл врага. После 22 июня всему выпуску без экзаменов срочно нашлепали дипломов, и девчонок отправили все-таки кого-то учить, а парней – сражаться (уже бомбили Можайск, а эти эдемцы пребывали в спокойной уверенности, что идут маневры). Мама, разумеется, тоже подавала заявление, но ее парашютный опыт, видимо, не дотянул до права на почетную смерть. Когда я сегодня смотрю на эту бабушку, заботливую до надоедливости, я с ужасом понимаю, что вот таких вот точно и забрасывали в какие-то снега и стога, ставили перед необходимостью каким-то образом переносить пытки и расстрелы.
Однажды без копейки денег эта юная студентка ехала домой из Москвы пятеро суток – и пятеро суток пролежала на второй полке: чтобы не лезли с разговорами, не начали интересоваться, почему она ничего не ест, а то еще принялись бы угощать.
Правда, как-то еще девчонкой она сидела с книгой, а сестра Зинка заорала: «Гляди, какая у тетки шляпа!». Мама бросилась к окну, что и было удовлетворенно (и пророчески) прокомментировано дедушкой Ковальчуком: «Природа навуку одолеваеть». И одолела-таки! Более нежной и заботливой мамы я не мог бы себе пожелать при всей моей неизбывной еврейской ненависти ко всему русскому.
Когда мне распарывали и шнуровали ногу, мама, стоя в головах, твердым голосом читала мне «Леньку Пантелеева» – читала, как по покойнику, который только от этого и переставал орать и брыкаться, разве что на самых ударных местах – когда, например, сверлили кость: чтоб не возник привычный перелом, нужно было стянуть какие-то берцовые проволокой. Требовалась серебряная, но пришлось удовольствоваться нержавейкой.
Для укрепления костности я послушно ел таблетки «глюконат кальция» (Кальция – это было женское имя), вкус которых удалось разобрать только месяца через два (зато после них я часто и с удовольствием закусывал сочным куском мела), и толченую яичную скорлупу. Я впал в детство столь глубочайшее, что без зазрения гордости позволял возить себя в корыте вместо санок, в которые уже не вмещался. Только подруга-гармошка и домашние задания понемногу возвращали мне человеческий облик.
Я уже выбирался из младенчества – сам дошел до хлебного, хоть ногу и ломило какой-то особенной болью, когда мама заметила, что щиколотка моя по вечерам краснеет – как раз под лиловыми глянцевыми шнуровками, прочерченными новым хирургом Каландаришвили (имя, тоже стремительно обращающееся в нарицательное, как все имена в Эдеме). Мама – она все-таки не была настоящей эдемчанкой! – написала в Алмату и получила телеграмму: срочно приезжайте.
Снова резня (третья шнуровка), кровь, вопли, «Ленька Пантелеев». «Да всё уже, всё», – у них с первой секунды «уже всё». Хотя в муках время, и правда, летит быстро – некогда скучать.
«Видишь, что у тебя было в ноге?» – подносят окровавленную загогулину необыкновенно красивого золотистого цвета. «Окислилась, окислилась», – объясняют друг другу сотрудники госпиталя им. Амангельды Иманова. Да, надо серебряную, конечно, серебряную, это каждый дурак знает, что серебряную… Я потом долго хвастался (всего лет двадцать, как перестал), что если бы мы промедлили еще месяц, пришлось бы ногу отнимать. У меня. А благодаря маме и Амангельды Иманову ее отстояли.
Всякий раз, когда я обнаруживаю, что на свете, кроме Единства, есть и еще что-то, что люди способны не только сплачиваться (чтобы расплачиваться с кем-то), но делать и еще кое-что – резать ноги, подметать улицы, печь хлеб, сочинять стихи, сморкаться, играть на гармошке, улыбаться и испражняться, – я готов омывать им ботинки горячими слезами благодарности.
В отрыве от сверстников (нет на свете уз святее товарищества!) я выходил из неомладенчества замедленно. Старшие товарищи насмехались, что я оберегаю потрошеную ногу, но я все равно слушался врача. На крыльце госпиталя как-то полюбовался человеком с привычным тем самым переломом – нога в брючине переламывалась в голени чуть не под прямым углом. Но к себе я этого не отнес и врача слушался только потому, что он главнее. Я без зазрения совести пожирал громадные рассыпчатые яблоки «апорт» (услышав впоследствии этот собачий приказ, оторопел: где же собака возьмет яблоко?), но когда оказалось, что в апреле яблоки не валяются на улице даже в Алмате, а продаются штуками по цене десятка фруктовок с песочниками, я это зазрение почувствовал – с «апорта» началось мое возрождение.
Мое устройство в госпиталь тоже началось с «апорта»: Амангельды Иманов вовсе не сразу протянул мне скальпель. «Езжайте в Акмолинск», – указал он маме мое место. Какой Акмолинск? К кому там обратиться? Где жить? Мама каждый день приходила в приемную и плакала до закрытия – тут не отлежишься на верхней полке, – а после закрытия шла покупать «апорт» и снова плакала, пока на улице ее не остановил Гарун-аль-Рашид, переодетый бухгалтершей из горчто ли, здрава: его поразило, о чем может плакать человек, покупающий яблоки в апреле. Проси у меня что хочешь, смилостивился Гарун, и мама попросила у него мою ногу…
Вернувшись в рай, возле Треста я увидел Каландаришвили и изо всех сил зашкиндылял к нему, чтобы порадовать его своим ортопедическим ботинком с трубчатым вложением из жесточайшей кожи: нога срослась кривовато. Я восторженно повествовал, что проволока окислилась, что надо было серебряную – это каждый дурак знает, что если бы еще месяц… Я не мог понять, почему Каландаришвили как-то не очень показывает свою радость, да и с подоспевшей мамой разговаривает как будто принужденно: я безоговорочно влюблялся в каждого встречного, если только он открыто не гнал меня в шею. И покуда я их любил, всех первых встречных, не было подвига, от которого я мог бы воздержаться.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.