Электронная библиотека » Александр Мелихов » » онлайн чтение - страница 3

Текст книги "Мудрецы и поэты"


  • Текст добавлен: 9 ноября 2013, 23:42


Автор книги: Александр Мелихов


Жанр: Современная русская литература, Современная проза


Возрастные ограничения: +16

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 3 (всего у книги 21 страниц) [доступный отрывок для чтения: 7 страниц]

Шрифт:
- 100% +

Гонор их она изучила. Семейство свое они, конечно, обожали, да только как фабричное клеймо, которое на всех на них стоит от рождения. Как же не превозносить такое клеймо, из-за которого ты без всяких заслуг становишься выше всех? Выдумали же: сами объявили свою фамилию клеймом прославленной фирмы и сами же верят, что она и вправду клеймо прославленной фирмы. И еще удивляются и бесятся, что кто-то может в это не верить, что кто-то не видит в клейме «Сделано у Дорониных» гарантии высокого качества. Да, да: имя они ценят – оно стоит на клейме, которое стоит у них в паспорте – Доронин(а) – нужное подчеркнуть, но для члена своей обожаемой фамилии никто пальцем не пошевелит. Двести раз убеждалась. И чем кто больше предан фамилии, тем меньше он делает для ее членов.

Разумеется, она напрасно поверила в этот закон. По крайней мере, он нуждался в гораздо более тщательной проверке, но она поверила в него, да еще находила ему объяснения: всякому хочется показать, что он не круглый эгоист, есть что-то, чему он предан совершенно бескорыстно. Ясно, что обойдется дешевле быть преданным фамилии, чем человеку, потому что фамилия никогда ни есть ни пить не попросит. И денег взаймы ей не надо давать. Конечно, еще лучше, когда фамилия эта – твоя собственная.

Открытие этого закона и его всевозможных вариаций привело ее к намного более безотрадному взгляду на жизнь, чем тот, что вытекал непосредственно из ее опыта, а безотрадный взгляд придал ее внешности и манерам значительности, которой ей недоставало прежде. Теперь на заседаниях Ученого совета более серьезные люди стали задерживать на ней взгляд, когда она подавала Степану Сергеевичу анкету или отзыв ведущей организации. Беседуя со Степаном Сергеевичем на общие темы – он любил с ней поговорить, – она часто со вздохом констатировала, что чем человек лучше, тем хуже ему живется. Степан Сергеевич не соглашался. Он утверждал, что людям живется плохо как раз из-за того, что они недостаточно хороши. Их часто огорчает то, что хорошего человека не огорчило бы, они поступают так, как хороший человек не поступил бы, а это навлекает на них новые огорчения, в том числе собственное раскаяние. Впрочем, если они поступают как хорошие люди, то потом тоже раскаиваются, потому что хорошие поступки, которые, заметьте, всегда требуют каких-то жертв, приятно совершать только хорошим людям, а для не очень хороших воспоминания о понесенном ущербе могут оказаться просто мучительными.

Ей было приятно, что вот он и доктор, и лауреат, а жизнь она знает лучше его. Хотя какой серьезный разговор может быть с мужчиной, которому ты нравишься как женщина. Ей, кстати, нравилось, имея дело с членами Ученого совета, играть роль малограмотной, но многоопытной мудрой женщины из народа, наделенной могучим здравым смыслом и практической сметкой, и нравилось выдумывать про них, что они люди чрезвычайно ученые и интеллигентные, но в делах житейских наивные, чрезмерно мягкие и рассеянные, хотя ничего подобного большинство из них не демонстрировало, скорее наоборот.

Обладание новыми, пессимистическими взглядами на человеческую природу изменило ее поведение, придало ей уверенности, даже какой-то довольно утонченной гордыни. Впрочем, это проявилось только в семейном общении, потому что сфера общих взглядов и сфера поведения были у нее достаточно разграничены, – но для семейного употребления это было как раз то, что нужно. Так что самые тактичные из ее новых родственников в скором времени стали с ней холодны, ну а менее тактичных было ничем не пронять. Но это было не так уж важно. Их она видела редко. Важен был свой дом – дом, в котором она жила. Именно в нем следовало искоренить доронинщину.

Главного идеологического противника она подозревала в свекрови – противника подпольного, поскольку вслух та ничего такого не говорила, но ее сдержанная полуулыбка позволяла догадываться о многом. Еще больше открывалось в том, как, садясь, она ставила перед собой стул, – соли у нее откладываются, – и клала на него вытянутую ногу, не заботясь, не видно ли чего из-под халата. Мы, мол, Доронины, ни в ком не нуждаемся! И сама-то ведь не из них, и тоже не стала у них своей, – в ее родне нет ни одного выдающегося человека, – так и осталась швейцаршей при входе, но своими барами гордится больше, чем они сами. И ее они хотели бы сделать такой же холопкой!

Однако против свекрови можно было пользоваться лишь подпольными, косвенными, постепенными мерами. Открытый же враждебный дух для нее сосредоточился в кошке, и теперь, при попытках кошки приласкаться, она не ограничивалась холодностью, а отталкивала ее ногой, – знамя вражеской державы.

Она довольно долго собирала материал для обвинительного заключения по делу кошки, именующей себя Щеткой, и исподволь передавала мужу: кошка оставляет всюду клочья шерсти, а Васька ее тащит в рот, ночью кошка ее будит, слоняясь по квартире или царапаясь в окно (они жили на первом этаже), и она всегда пугается, потому что кошка, стоящая за окном на задних лапах, прижатая к стеклу оскаленной мордой, похожа на привидение. В этом месте она чуть было не испортила дела, потому что невольно засмеялась, но своевременным усилием превратила смех в рыдание, чем вызвала недоумение Анатолия, так как предыдущий разговор велся в более достойном тоне. В его обращении с ней вообще начинало проглядывать недоумение и даже робость. Ей бывало даже жалко его, тем более что он совершенно не понимал, что, собственно, происходит, что и отчего. Но считаться с этим было нельзя. И она печально сообщала ему, что кошка норовит забраться в Васькину кроватку, а однажды она видела, как кошка, привстав на стуле на цыпочки, быстро, но без лишней спешки пила из Васькиной чашки чай, который был оставлен на кухне для охлаждения. Ведь она может его заразить чем угодно, мы себе этого и вообразить не можем.

Анатолий иногда, кажется, не верил, иногда сердился на нее, но в целом поддавался: меньше валял кошку и причитал над ней, уже не находил ее красавицей и пару раз даже гулко отлупил ее, тыча носом в Васькину кровать. В ней все холодело, когда он бил кошку, но сдаваться было нельзя. После лупки кошка казалась крайне изумленной и изумленно и брезгливо облизывалась. Однако меры Анатолий предлагал все негодные: чаще подметать, следить, чтобы у кошки всегда была вода (она еще и за этим должна следить!), становился на сторону кошки, а не жены. А как-то даже сказал примирительно (примирительно говорить такое нахальство!):

– Конечно, она для всех нас обуза, – признал-таки, – но она ведь почти член семьи. Она батю покойного каждый день выходила встречать после работы.

Да она же и так скоро сдохнет. Ну потерпим еще немного.

«Потерпим» – это она потерпит. И что за постановка вопроса: кошка – член семьи? Кошка член, а она не член? Она, кажется, сама сдохнет раньше кошки. Иногда ее охватывало бешенство, но она сдерживалась. Она желала навести порядок в своем доме, а не сломать его.

А кошка тем временем взялась изводить ее не на шутку. Когда она ела, кошка приходила на кухню и начинала надрывно кашлять, давиться, отхаркивать, припадая на передние лапы. Она каменела от бешенства и отвращения и, даже выгнав кошку за дверь, есть уже не могла. А при муже эта притвора никаких таких концертов почти не устраивала, бродила себе с лицемерной унылой мордой, выражавшей уже не «умоляю, скажите, что это неправда», а «да, да, я знаю, что это правда». Мерзкая, распутная лицемерка! Вот носить котят с завидной аккуратностью – на это у нее здоровья хватает. Снимает два урожая в год – как в Индонезии.

Однажды, когда она в одиночестве обедала на кухне (свекровь была в доме отдыха, Анатолий на работе, она сидела с приболевшим Васькой, – он только что заснул), вошла кошка, – уж само собой разумеется, когда она ест, ни раньше и ни позже, – и, припадая на передние лапы, начала корчиться, издавать рвотные звуки, волнообразно изгибаться, – обед, разумеется, пришлось прервать, – и наконец извергла что-то серое, влажно поблескивающее, аккуратно уложенное на линолеумном полу, напоминающее свежие куриные потроха. Когда она, содрогаясь от омерзения, приблизилась к этому с совком и газетой, она увидела, что серое и блестящее ощетинилось множеством тонких, чуть толще булавки, червей, поднявших крошечные головки и, колеблясь, прислушивавшихся к чему-то.

Пора сомнений миновала. «В конце концов, у меня есть долг перед сыном», – произнесла она. От всего происходившего и еще больше от предстоящего она соображала хуже, чем обычно, но все-таки смогла убедить себя, что именно долг перед сыном движет ею. Поскольку она не имела пагубной привычки копаться в себе, ей было несложно убедить себя в чем угодно: достаточно было объявить об этом вслух.

Еще давно в глубине сквера, сравнительно недалеко от ее ЦНИИ, она обнаружила длинный одноэтажный дом с вывеской, которой она в точности не помнила, что-то вроде «Ветеринарная станция», но это было и не важно. Она и без того знала, что это было как раз то, что нужно.

Анатолию говорить она ничего не собиралась, – мало ли кошек каждый день попадает под машину. Да и вообще – разве я сторож брату моему! Конечно, победа была бы убедительнее, если бы муж сам дал разрешение, но не стоит зарываться. Видно, что он поколеблен, назвал кошку обузой – и достаточно.

Утомленная кошка легла в сумку без малейшего сопротивления.

День был довольно морозный, но до того солнечный, что временами казалось, будто утоптанный снег начинает чернеть и дымиться, как весной. И проскальзывание сапог по нему было не сухое – в нем было что-то масляное, по крайней мере пластилиновое, но пластилина отлично размятого. И она, в прошлом большая охотница до лыжных прогулок (конечно, в своей компании), разумеется, оценила бы скольжение, но ей было не до того. Ей давно уже было не до того. Она шла по тропинке через оставленный среди новостроек участок леса: так было короче, – но она шла так не потому, что короче, а потому, что всегда так ходила.

Тропинка вдруг спружинила: она наступила на хлипкий, засыпанный снегом дощатый мостик через засыпанную снегом канаву и машинально вздрогнула, – она каждый день машинально вздрагивала на этом месте. Отягченные снегом ветви елей обвисали тяжкими снеговыми гроздьями, кистями, а те, что сумели не согнуться, походили на мохнатые развернутые вееры. Березки были почти голые, только на развилках ветвей снег кое-где был небрежно разбросан легчайше взбитой пеной. На сосне, совсем возле тропинки, нежная, как капроновый чулок, оранжевая кожура потела на солнце бисерной влагой, хотя чувствовался морозец. Ветки были в снегу, но кое-где из-под него выглядывала неожиданно яркая для зимы веселая зелень.

Но ей давно уже было не до красот природы. Она, собственно, даже не вполне отдавала себе отчет, что сейчас зима. Ей давно уже было не до того, чтобы задумываться, зима там или не зима. Она надевала зимнее пальто, и счеты с зимой на этом были покончены. Но в проскальзывании подошв по снегу было что-то весеннее, и ноги сами скользили снова и снова, как будто ожидая весеннего вазелинового проскальзывания.

Кошка молчала, но возилась в сумке так, что сумка пружинила у нее в руке. Когда она вошла в приземистое одноэтажное здание в глубине сквера, она едва дышала и почти уже ничего не соображала. Помнила только, что это называется деликатно – «усыплять».

– Это же не наш район, – вмешалась другая женщина, когда она назвала свой адрес.

Другая женщина тоже была в белом халате, но почему-то напоминала не врача, а, скорее, кладовщика, – после оказалось, что халат у нее надет поверх ватника. Она вздрогнула от радости: «А, ну так я пойду», – но у нее еще хватило смекалки, прежде чем повернуться к выходу, схематично изобразить огорчение. Но пожилая женщина за столом, – вот она была похожа на врача, – просительно обернулась к другой женщине, и та напустилась на нее:

– Думаете, нам приятно этим заниматься?

Но напустилась, как человек, уже согласившийся, поэтому, собственно, и считающий, что получил право напускаться.

– Зачем вы ее усыпляете?

– У нее глисты, – как можно растеряннее пролепетала она. – А у меня ребенок.

Она заискивала перед ними, как могла, чтобы они простили ее.

– Ну и что? Может, и у вас глисты. Себя же вы небось не усыпляете?

Она издала неясный звук, прикидываясь пораженной столь оригинальным уподоблением человека животному. Женщина, убедившись, что своеобразие ее взглядов на жизнь и смерть произвело ожидаемое впечатление, смягчилась и сказала примирительно:

– Думаете, нам приятно этим заниматься?

Это уже был вопрос, на который можно отвечать, и она как можно простодушнее пробормотала: «Вы ведь привыкли», умоляюще глядя на женщину, чтобы та простила ее и не изменила своего помягчевшего голоса.

– Привыкли… Давай сумку.

У нее упало сердце: теперь уже не уйдешь, – и вместе с тем от покровительственного «давай» стукнуло радостью. Может, не давать ей сумку? Она подала сумку с кошкой, без нужды суетясь, чтобы ее старание было заметно женщине, чтобы не исчезло из ее голоса покровительственное добродушие, чтобы она не перешла на вы.

– Иди за мной.

Женщина добродушно покрикивала, и с каждой добродушной ноткой она вздрагивала от радости, хотя почти уже ничего не чувствовала от ужаса. Не надо было отдавать сумку…

Она умоляюще, чтобы та ее простила, попрощалась с женщиной за столом и чуть не расплакалась от благодарности, когда та приветливо кивнула. Но что же делать, как забрать сумку? Как? Сказать: знаете, я передумала? Или: вы меня убедили? Но на кого она будет похожа? Скажут: что вы тут концерты устраиваете! Что за фокусы! Но как быть, надо же быстро!.. Они уже подошли к сараю за домом, и женщина, лязгая навесным замком, открывала тяжелую складскую дверь. Быстро, быстро. Сказать: знаете, я передумала. Или: вы меня убедили.

Дверь со средневековым скрежетом растворилась, она невольно взглянула внутрь и тут же подняла взгляд к потолку, продолжая видеть бетонный пол нижним неясным зрением: на полу аккуратно лежали на правом боку плоские оскаленные собаки. Одна была какая-то породистая, гладкошерстная. Отвернуться она почему-то не решилась, может быть, боялась рассердить женщину. Может быть, – но так-то она ничего не чувствовала, – окаменела. Женщина с насмешливым сочувствием взглянула на нее и за шиворот извлекла кошку из сумки.

Кошка висела как-то даже умиротворенно, кокетливо поджав передние лапы, аппетитно сложив губы. Казалось, кошка скрывает довольную усмешку. Все это она видела нижним неясным зрением, но, умей она рисовать, могла бы в точности изобразить все это и через десять лет. Женщина опустила кошку в потертый зеленый сундук, накрыла крышкой со стеклянным окошечком, еще что-то сделала – послышался слабый электрический хлопок, – снова раскрыла сундук и за шиворот извлекла кошку. Кошка свисала удовлетворенно, аппетитно сложив губы. Запомнился ее ясный, почти сияющий взгляд. Этот взгляд поразил бы ее, если бы ее могло что-нибудь поразить.

Женщина понесла кошку к собакам.

Когда они шли обратно, женщина несколько раз покосилась на нее и наконец сказала: «Ну, ну, не надо так. Успокойтесь». Она внимательно выслушала женщину и вдумчиво покивала. У поворота она тщательно попрощалась. Женщина протянула ей сумку. Она внимательно посмотрела на сумку и тщательно взяла в правую руку, потом, тщательно переставляя ноги, пошла по аллее к выходу из сквера.

На улице она понемногу начала оживать, начала чувствовать покалывание в щеках и руках, омертвевших до боли, слабость в коленях, в пальцах появилась крупная трясучая дрожь. Начала чувствовать внутри что-то похолодевшее и сжавшееся в комочек. Она все ускоряла и ускоряла шаг, прохожие поглядывали на нее, она не замечала. Почти не понимая, что она говорит, она шептала: «Да что же это… Как на фронте…»

Сейчас она ничего не могла бы понять, но, будь она в тысячу раз спокойнее, ей только в тысячу раз труднее было бы объяснить, как получилось, что она, которая даже пауков в ванной никогда не давила, а выбрасывала их в форточку, которой всегда нравились все и которая всегда нравилась всем, вступила бог знает из-за чего в ледяную беспощадную борьбу и дошла в ней до конца. Она, которая первой бралась за мытье посуды при любом коллективном чаепитии. Которая ничего не покупала себе, не подумав, не нужно ли этого кому-нибудь из знакомых. Как получилось, что она, чувствуя запах корвалола, только злилась на свекровь, из-за которой в доме этот всюду пролезающий запах. Как получилось, что, когда та уходила к себе полежать, она подчеркнуто не спрашивала, как она себя чувствует, чтобы та не вообразила себе, будто она сдалась. Как у нее хватало твердости на заискивающую улыбку мужа отвечать рассчитанным измученным взглядом, чтобы и он сделался мрачным. Почему борьба, в которую она вступила, оказалась неизбежной и безвыходной для нее, так что, если бы она отступила, она не простила бы себе этого: уступи она хотя бы им напоказ, сделай, так сказать, благородный жест – она уже через два дня начала бы жалеть об этом, и чем дальше, тем больше.

Но ни о чем таком сейчас она думать не могла, только ускоряла и ускоряла шаг, повторяя шепотом: «Да что же это… Как на фронте…»

ПРОВИНЦИАЛ

Треск будильника – треск совершенно случайный – Дима воспринял как сигнал к выходу. Он уже давно, справившись с делами по хозяйству – для холостяцкого довольно сложному – и пообедав, искал повода пуститься в путь. Приятное томление ожидания само по себе создавало известную непоседливость, да и обстановка комнаты очень уж не соответствовала той непринужденности и чуточку фатовской беззаботности, которую он в себе ощущал: все у него в порядке, а в дальнейшем обещает быть еще лучше. Обстановка же выдавала – если бы еще человека, безразличного к обстановке, – нет, человека, воображающего, что обставился очень солидно, то есть по-мещански. Что за кресло, люстра, – а сэкономил какую-нибудь десятку (впрочем, десятка задним числом, когда уже не надо ее выкладывать, всегда кажется незначительной суммой). Вместе с тем и сейчас Диме показалось бы безумием сменить прочное кресло только потому, что оно слишком тяжеловесное для нынешней моды.

А тут ликующе заверещал будильник – пришлось хлопнуть дурака по макушке, чтоб замолк. Хлопнуть добродушно, как дают подзатыльник любимому сынишке, иначе и не может хлопать человек непринужденный и беззаботный, чуточку даже, кажется, пресыщенный. Однако в глубине души Дима не мог не почувствовать всегдашней признательности к аппарату, выполняющему свой долг с такой не знающей лени и сомнений преданностью. Утром Дима проснулся до будильника – привык рано вставать еще в армии – и перевел стрелку звонка куда попало – отдал распоряжение мимоходом и не всерьез и тут же забыл, – а прибор, оказывается, все это время помнил о приказе и, когда настал срок, выполнил без лени и сомнений – для себя, а не для проверяльщиков.

Оделся Дима в две минуты. Раньше он не столько одевался, сколько наряжался, а теперь просто оделся, хотя вечером собирался с Юной в театр. Раньше каждого из этих обстоятельств – театра и Юны – было бы достаточно, чтобы десять раз переодевать рубашку и перевязывать галстук, но ему теперешнему – непринужденному и беззаботному – ничего этого не требовалось. Теперь, когда у него была Юна, ему не требовались столь внешние подтверждения того, что он не хуже других. Если уж Юна в нем что-то нашла, значит, о галстуке можно не беспокоиться, – ну, то есть не беспокоиться больше, чем галстук того заслуживает. Если уж Юна не видит ничего зазорного в том, чтобы появляться с ним в общественных местах, – да она и не такой человек, чтобы у себя в квартире иметь одни мерки, а в общественных местах другие, – значит, беспокоиться не о чем. Значит, все у тебя в порядке и даже более того. Значит, это пусть другие на тебя поглядывают и беспокоятся, все ли, на твой взгляд, у них в порядке. Вот раньше он, например, стеснялся своей шляпы, – с детства у него сложилось впечатление, что шляпа должна обеспечиваться большим запасом интеллигентности, или начальственности, или уж самодовольной глупости. А Юна сказала, что в шляпе он похож на тирольца – и дело в шляпе. Не очень, конечно, понятно, что в этом особенно лестного – тиролец, но, вероятно, всегда лестно быть похожим на иностранца. Вот уж кто были беззаботные и непринужденные (к ним в город в последнее время стали возить интуристов, показывали им крепость и все такое, может, и завод) – орут себе, хохочут, толкаются, и ноль эмоций, смотрят на них или нет. Не как наша шпана – те орут, а сами радуются, какие они храбрые, – нет, интуристы точно так же орали бы и толкались хоть на Луне. Шпану нельзя назвать беззаботной и непринужденной – у нее все на публику, а известно, как артисты, даже выдающиеся, волнуются перед выступлением и во время. У иностранцев же что есть, то и хорошо – рубашка вылезла из штанов, и штаны неизвестно на чем держатся, а значит, так и надо. Позы принимают самые неграциозные, руки зажимают между ног – Дима бы ни за что на такое не решился – или держат их в каких-то карманах то на заду, то на животе – и ничего. Непринужденные, ничего не скажешь. Но как ни трудно было Диме не поглядывать на непринужденных – так же трудно, слыша по радио сигналы точного времени, не посмотреть на часы, проверяя себя по ним, – как ни трудно было не взглянуть, какой у них такой секрет, что все у них как надо, проходя мимо галдящих интуристов, он всегда принимал непреклонный, абсолютно незаинтересованный вид, как и подобает гражданину великой державы: хочется вам – смотрите на меня, а у меня и без вас дел достаточно.

Перед своими было труднее, не было столь мощной опоры, как национальная гордость, а ведь и у нас полно таких, у которых что есть, то и должно быть. А Дима начинал сомневаться в любом своем достоинстве, если кто-то считал абсолютным достоинством что-то свое и не то, что есть у Димы: раз ни одна из твоих доблестей не дает тебе такой уверенности, значит, в каждой из них чего-то не хватает. А уверенность не может не проявиться внешне, в виде свободы и беззаботности, вот и встречаешь людей, у которых все как надо. Как ни одеты они – сразу видно, что это стиль. Пусть никого больше в этом стиле ты не видел – и все равно стиль. Может быть, они его основоположники и единственные последователи, но тем не менее – стиль.

Дима вышел из дому и направился к центру обходным маршрутом, через оставленный посреди нового жилого массива участок лесного массива, объявленный парком. Настроение было до того хорошее, что он поглядывал на редких прохожих не только снисходительно, но прямо-таки с начальственной поощрительностью. Принарядились по случаю выходного, – ну да ничего, сам такой был. Но в парке с его внушительной тишиной спустилась на душу невольная серьезность, почти строгость, однако Дима старался повеселее поглядывать на песчаную дорогу, деревья, палую листву, еще совсем нераскисшую, – ему жалко было терять непринужденное поощряющее настроение.

Он шел медленно, поглядывая по сторонам. Он был как-то не приучен любоваться природой, всегда ее было кругом слишком много, и с детства она представала ему утилитарной стороной, что ли, – служила, так сказать, объектом трудовой деятельности – ягоды собирать и всякое такое. Но сейчас в его светлой серьезности ему хотелось смотреть на нее, и он смотрел.

Дорога вдали – грубо, как кладбищенский крест, – была сплошь вызолочена лиственничной хвоей. Он знал, что хвоя эта мягкая, почти как мох, мягче сена. Можно сжать в кулаке, и почти нигде не уколет. Лиственниц тут понатыкано полным-полно, почти одни лиственницы, но есть и ели. Стволы у лиственниц гораздо корявее и, начиная метров с полутора, сильно расширяются книзу – похожи на ракеты со стабилизаторами. Они мощно устремляются вверх и как будто навстречу друг другу, но у вершины резко сходят на нет, загибаясь, как поросячьи хвостики, причем все в одну сторону, – в эту сторону, видимо, чаще дует ветер. Голые ветки, мохнатые от плоско лежащего на них мха, походили на гусениц. По ним были рассыпаны слишком мелкие бубенчики шишек. Тем суровее темнели ели, и стволы у них без легкомысленных крайностей и вверху, и внизу, без лишней корявости, чешуйчатые, как змеи. Лапы у елей округло мохнатые, а у лиственниц – как коряги. Дима засмотрелся на ель и вдруг увидел, как три могучих корня почти перпендикулярно друг к другу отходят от ствола и впиваются в землю – в точности куриная лапа. Вот она откуда – избушка на курьих ножках.

Здесь тихо, а вверху, под сгустившейся к зениту синевой, – ветер: вдруг все вершины разом двинутся в одну сторону и земля поплывет под ногами. Хорошо! Не надо гордиться – бояться смотреть вверх, на то, что выше тебя. Теперь, когда у него была Юна, он знал, что нет ни «выше», ни «ниже» – вселенная во все стороны одинакова: «выше» и «ниже» зависит только от системы отсчета – от тебя же. Сейчас оно выше, а ляг на спину – будет перед тобой, стань на голову – будет под ногами. Дима осторожно тряхнул маленькую сосенку, почему-то сильно пожелтевшую, – тряхнул не поощрительно, а просто так, скорее как бы заигрывая, стараясь ей понравиться, – и услышал сухое электрическое потрескивание, как будто кто-то стаскивал через голову синтетический свитер. Удивленный, он тряхнул еще раз, и снова раздалось потрескивание. Только с третьего раза он понял, что слышит микроскопическое пощелкивание осыпающихся сухих иголочек. Вдруг его взгляд сделался настороженным: ему пришло в голову, почему одна эта сосенка желтая среди зеленых, что у нее? Он ощутил прилив сочувствия к ней, профессионального сочувствия, мигом выключающего сентиментальность и связанного непосредственно с руками, глазами, ушами, здравым смыслом. Кажется, еще секунда – и он послал бы ее на рентген.

Невольно взбодрившись, он зашагал живее и снова резко остановился перед внезапно появившейся из-за кустов быстрой речкой: белая пена бесшумно неслась по черной воде, все проносилась и проносилась мимо и никак не уставала проноситься. В бесшумном движении всегда есть что-то жуткое. Дима долго в оцепенении смотрел на воду – он мог позволить себе оцепенение: времени у него все равно было слишком много. Чувство радостного ожидания ушло куда-то вглубь и ровно светило ему оттуда. И когда он вышел из парка, когда шел по асфальтированным улицам, он испытывал по отношению к прохожим непринужденность гораздо большую, чем простая снисходительность, – он их не замечал.

Он подходил к центральному парку, настоящему парку с настоящими качелями, колесом обозрения, пыльными – частью ободранными, а частью облезлыми – деревьями, тиром и разнообразными павильонами в косую планочную клетку. Минуя телефон-автомат – здесь они назывались таксофонами, – он снисходительно вспомнил, как сначала думал, что они служат специально для вызова такси. Странно, что его смущали такие вещи: не знал – ну и не знал. А они другого не знали, что он знал. И в Москве, дурак, стеснялся рассматривать схемы метро, притворялся, что смотрит на что-то другое, а на схему лишь изредка бросает случайный взгляд: хотелось, чтобы его принимали за москвича. Сейчас он этого решительно не понимал. Что такого – он у них в городе нездешний, а они у него.

Вдруг ему захотелось позвонить ей: голос ее он всегда рад услышать, и, главное, беззаботная непринужденность требовала выхода, одним из ее атрибутов было умение мимоходом пользоваться всякими элегантными городскими удобствами, от таксофона до ватерклозета. Однако в стеклянной будке, под солнцем, которое без прохладного осеннего ветерка вдруг обнаружило удивительный жар, он моментально так взмок, что, не добрав номера, выскочил наружу: не хватало еще явиться к ней с распаренной физиономией и подмокшим воротничком.

Он шел по центральной аллее, присыпанной, как в парилке, сухими зелеными листьями, шел, стараясь не попадать в ногу маршевой музыке, гремевшей из репродукторов, – следующая ступень – в кино притоптывать ногой, и еще следующая – вслух читать титры, – и уже видел впереди, у бассейна – центра центрального парка – редкую и неоживленную толкотню. Здесь, сидя на скамейке, он недолго рассматривал общепризнанную грацию лебединого скольжения, настолько общепризнанную, что даже над кроватью его родителей когда-то висел самодельный ковер из клеенки: щедро пробеленные лебеди на щедро пролазуренной воде. Оказалось, что они не только скользят: то забарахтаются на месте, колотя крыльями, будто кто-то под водой схватил за лапы, то полуполетят, касаясь воды и помогая лапами, как гуси, а то еще перевернутся вниз головой и, усиленно работая лапами, чтобы не опрокинуться обратно, добывают что-то со дна. Гуси – те еще могут себе такое позволить, но лебеди! Зад торчит из воды, огромный, как полузатонувшее судно, да еще из-за сомкнутых сзади крыльев кажется раздвоенным, как епископская митра. Так вот и люди, рядящиеся под лебедей, обнажают свою гусиную сущность: облают, сплюнут, почешут спину – и готово.

И Дима продолжал сидеть совсем благодушно, размышляя о своей новой уверенной жизни, которую создали ему любовь к Юне и почти уверенность во взаимности. Слово «любовь» раньше не нравилось ему, казалось газетно-хвастливым; сказать «я люблю» – стилистически почти то же, что сказать «я посвятил жизнь служению людям». Даже в период Юны он не сразу решился на это слово, но тут уж, видно, просто стеснялся его, как шляпы. Сейчас он его произносил совсем свободно, даже с некоторым упором: да, мол, вы не ослышались, уж кто-кто, а я имею на это право. Теперь была другая жизнь. В этой жизни все было как надо, и в настоящем, и в прошлом. Прошлое выявлялось даже интересным: он, пожалуй, оказывается человеком с богатой биографией. Вышел из низов, а кем стал!

Юна! Само имя какое-то юное. И гордое, как амазонка. Тоже не очень понятно, что в этом слове лестного, – он видывал дерущихся женщин, и не весьма это было красиво, даже теперь ему при воспоминании сводила губы легкая судорога, – но все равно красиво: а-ма-зонка. Главное, наверно, что река такая есть.

И снова потянулись несрочные и необязательные – хочешь думай, а хочешь не думай – счастливые размышления уверенного человека. А когда его утомляла одна поза, он менял ее на другую, такую же естественную и непринужденную.

* * *

В прежней жизни Дима часто ощущал, что в душе он так и остался глубоким провинциалом, хотя давно уже жил в большом городе и все у него было как у самых городских: плащ с погончиками и множеством с шикарной откровенностью бесполезных металлических пряжек, шикарно-неуклюжие туфли, шляпа, галстук, похожий на меч Спартака, и прочее. Самое важное – он научился, напрягая волю, примерять вещи в магазинах под бесцеремонными разглядываниями толпы у прилавка, то есть не бежать, схвативши что попало, а смотреться в зеркало – смотреться, а не притворяться, что смотришься, истрачивая на притворство все свое соображение, – и, если не понравится, брать новую. Правда, с темными очками отношения у него не складывались: в тени приходилось идти чуть не ощупью, а поминутно снимать их – тоже глупо, да и куда их девать, в кармане все время боишься раздавить, – а жаль, очки – тридцать процентов элегантности.


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 | Следующая
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.

Читателям!

Оплатили, но не знаете что делать дальше?


Популярные книги за неделю


Рекомендации