Текст книги "Мудрецы и поэты"
Автор книги: Александр Мелихов
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 7 (всего у книги 21 страниц) [доступный отрывок для чтения: 7 страниц]
Про то, как идешь с картошки – сотки отводили далеко, считалось – не деревня, – лицо от пыли – как голенище, и гордая горькая усталая морщинка меж бровей. Идешь один – мать с отцом дожидаются подводы – и просишь в хуторе напиться – с гордой трудовой морщинкой. Бабка выносит ковшик – верхняя губа у тебя становится посветлее, – а потом высыпает тебе в сдвоенную горсть целую эмалированную кружку дикой вишни, за ней ходят за восемнадцать километров, и довольно долго идешь, как в наручниках, то и дело нагибаешься к ним и сплевываешь. Кислятина, конечно, да ведь сладки ли вишни, нужно спрашивать у детей и воробьев.
Дима так отчетливо чувствовал вкус пыли и катящийся сквозь нее пот, что не поинтересовался произведенным впечатлением, а сразу перескочил на другое: как у него в одной палате умирал ребенок, а в соседней старик с пневмонией вдруг вылез на карниз и хотел броситься с третьего этажа. Дима втащил его, хотя старик расцарапал ему шею, и велел сестрам держать его, а сам снова побежал к ребенку. Но он сделал одну оплошность: он не указал поименно, кому следовало держать, и каждая решила, что распоряжение относится не к ней – дел ведь у всех хватает, – а старик пробрался будто бы в уборную и бросился оттуда.
Дима ужасно старался, чтобы они почувствовали, каково это – держать за грудки сумасшедшего через подоконник, когда ты должен быть с умирающим ребенком, а сам работаешь первый год. Он прямо живьем видел бельмо в вытаращенном стариковском глазу и слышал хрипы и взвизги в его груди. Юна слушала с такой любезностью, словно восхищалась, что он умеет говорить.
– Чего же это он бросился? Кормили, наверно, плохо? – участливо спросил Беленко.
– Нет, нет, психоз… – заспешил было Дима и осекся. Он сообразил, что над ним потешаются, и посмотрел Беленке в лицо, очень большое, во всю стену, и, как с самолета, увидел, что оно медленно переменилось. Он поймал огромный Юнин взгляд на Беленку – укоризненный взгляд на общего любимца, на которого нет сил сердиться, и завершил с ленивой развязностью: – Но это детали, не в этом суть.
А потом продолжал лениво, как бывалый человек, ронять слова, притворяясь пьянее, чем был, и делая вид, что готов то и дело проговориться матюгом – до того, мол, привык их употреблять, хотя почти никогда не выражался, если этого не требовала должность:
– Ну, старичок помер, к… в общем, помер. Все нормально. Сделали гробик, похоронили в землю, червячки поползли, пятое-десятое. Все нормально. Но это детали. Не в этом суть. Я получил выговорешник, пятое-десятое; полгода таскали, сс… Потом ко мне его сын приходил. «Ты, бль… ты, кричит, моего отца убил!» – Дима изобразил сына базарным гундосым голосом. – Я говорю: «Да нахх… на что, говорю, он мне сдался – убивать его?» Но это детали. Не в этом суть. – И душевно взял Беленку за плечо: – Ты совершил важное открытие, я получил выговорешник, пятое-десятое, но это детали. Не в этом суть.
Он устало посмотрел на Беленку и поймал его взгляд, которым тот пытался переглянуться с Юной. Дима придвинулся, посмотрел ему в глаза, большущие, как мотоциклетные очки, так что нельзя было уже понять их выражения, налезающие друг на друга, оттого что близко смотрел, и ласково охлопал Беленку по груди и по бокам, как удовлетворенный портной: «Классная кофточка. Сам вязал?» – и словно вспомнил, забыв убрать руки с Беленкиных боков, всматриваясь в него снизу (Беленко каменел над ним):
– Со мной тоже Беленко учился – наглый был фрайер по-дикому. Он тебе не родня? Нет? А похож, похож… Но это детали, не в этом суть…
Дима соболезнующе разглядывал Беленку снизу, похлопывая его по бокам, будто взбивая подушку. Задумался, похлопывая машинально, и понял, что ведь это он у Юны в гостях и дело происходит очень скверное.
Но понял как не про себя. Однако посмотрел на нее и увидел ее немыслимо чистый, заслоняющий весь мир, как вершина Килиманджаро, взгляд, полный ледяной изучающей отстраненности и достоинства.
В нем колыхнулось бешенство – ах ах, какие взгляды, сейчас вспыхну и сгорю! Взгляд этот был ему знаком. Сосед дядя Ваня крал у них с матерью дрова – их кладушки стояли рядом, – и как-то Дима не вовремя вышел поздно вечером по нужде и увидел, что прямой, как всегда, силуэт дяди Вани, на котором чуть светилась только седина, накладывает правой на левую силуэты поленьев из их кладушки. «Дядя Ваня!» – только и смог сказать Дима. Сосед с достоинством сложил поленья по одному обратно и, вскинув голову, прошагал мимо Димы к своей кладушке. Потом, при встречах, он бросал на Диму сдержанно-брезгливый взгляд, словно Дима пытался толкнуть ему пачку порнографических карточек или, чего доброго, предлагал сняться на них самому. Отворачивался и проходил мимо с достойным видом честной бедности, в поношенной, но опрятной железнодорожной тужурке. У Юны был этот самый взгляд.
В первый миг движение бешенства, но во второй – ужаса. Он наконец по-настоящему понял, что это она, Юна, смотрит на него, Диму. И сделал отчаянную попытку исправить случившееся – отправил его в небытие. В более спокойном и трезвом состоянии он, разумеется, понял бы, что попытка изменить событие, меняя свое представление о нем, – вещь нелепая и даже в некотором роде уступка идеализму и мистицизму, но он, к сожалению, не был в таком состоянии. Не так уж он был пьян, просто каждая новая мысль немедленно вытесняла остальные. Поэтому теперь за столом снова сидел изящный светский щеголь.
Его сотрапезники также делали вид, что ничего не случилось, – даже самого Димы здесь не случалось. Только по их чрезвычайной предупредительности друг с другом видно было, что предупредительность их есть одновременно урок, средство изоляции и выражение безразличия, направленные против третьего.
Все это Дима, в сущности, прекрасно понимал, но изменить в соответствии с понимаемым свой образ действий, то есть как бы признать и согласиться с происходящим, он никак не мог. Поэтому он с непринужденным видом выжидал удобного момента вставить легкую остроумную реплику и начать искрящуюся, порхающую беседу трех свободных, знающих друг другу цену. Но они говорили о чем-то таком, о чем он понятия не имел, и, видимо, нарочно недоговаривали – с полуслова, так сказать, понимали.
Дима до того старался непринужденностью превратить случившееся в неслучившееся, что и вправду почти забыл о нем. Только когда они зачем-то направились на кухню, и Беленко с не оставляющей надежд свободой превосходно воспитанного человека пропустил Юну вперед, и Дима остался один, – только тогда система Станиславского отказалась служить ему.
Вернее, она давала ему то, что он был в состоянии у нее взять: он как бы еще не понимал, что произошло, – он был словно пустой внутри. Нехорошо – но непонятно отчего, тоскливо – но будто беспричинная хандра. И он в тоске мыкался по комнате, без нужды брал и рассматривал вещи, старательно ставил на место. Руки его, словно памятуя, как это прежде ему помогало, включили магнитофон, но даже обращение с элегантным устройством не вернуло им упругой точности. Вернее, орудовали они довольно сноровисто, но были чужие, и он мог бы с интересом за ними наблюдать, если бы захотел. Только не было у него такого желания.
Сквозь шикарную магнитофонную гнусавость пророс четкий, уверенно спотыкающийся электрический перестук, – и снова покинутый элегантно-умоляющий голос, странно сохранившийся оттуда, слышанный когда-то еще тогда, в той еще жизни, которая, уже и не вспомнить, была или ты ее потом выдумал. И когда Дима представил себя со стороны слушающим прежнюю песню – той поры, когда он был молод и счастлив, нахлынули обильные облегчающие слезы. Но он давно уже разучился плакать – слезы обожгли глаза изнутри мгновенным испугом, он дернулся, словно от удара, – и как не бывало. Только горечь осталась, столько горечи, будто нагорала много, много лет.
Дима поспешно выключил магнитофон. Зачем, дурак, он слушал эту женщину, слушал, как свои! Не для него она пела, не мог он стать своим в мире опрятных страстей, элегантного преуспеяния, отгораживающегося достоинства. Не мог он стать своим на пятачке, где что есть, то и должно быть, где все знают друг другу высокую цену, а остальному – более низкую, где умеют блюсти опрятность, сквозь которую чужаку не прорваться ядром и не проползти чумой. Не пара он им, потому что для него нет «чужаков». В этом его слабость. Свои были, а чужих – не было. Когда он выходил босиком на кухню, надо было отцу подозвать его и сказать: слушай, Дмитрий (отец с детства звал его по-взрослому), мы с матерью пентюхи, и ты будешь пентюх, – хоть семь шкур с себя спусти, а в восьмой все равно останешься пентюхом; и не гляди на сторону – и жена твоя будет пентюхом, и дети твои… Но все-таки как Беленко мог с первого взгляда раскусить, что он пентюх?
Да какой, к разэтакой мамаше, пентюх! Свободы в нем не хватает? – свободы «плюй на всех, а мы с папенькой и маменькой пупы земли». А мелочность – так со свободных тоже копейку не запросто слупишь – видимость только оказывают, что им море по колено.
А свобода от людского мнения – теперь ему известно, что это такое.
За что он точно пентюх, что оторвался от своего кряжа и лепится к ним, хочет притвориться таким, как они, – отчетливое чувство независимости от них казалось ему отчетливым представлением о том, кто такие эти они, – в них был и Беленко, и женщина в магнитофоне, и многообразная галерея всевозможных свободных, уверенных, что все у них как надо.
И конечно, трудно ему было перед ними выстоять – они-то среди своих, им и стены помогают. Это раньше, наверно, было: где человек воспитался, там и жил, никому поэтому в голову не приходило, что можно быть не тем, кто ты есть. А сейчас представления о том, что лучше-хуже, получаешь в одной среде, а пользуешься ими в другой, – попробуй тут не покачнуться.
И Дима со злостью подумал было о кино элегантности, которую невольно берешь за образец и которая сбивает людей с толку. Однако он тут же перерешил, что все дело в отрыве от корней: без этого никакая дурь не собьет тебя с ума. Фильмы всякие есть, мы же для подражания специально подбираем себе по вкусу. Кто же виноват, что у нас такой вкус!
Или кто-то виноват? Да нет, не кино нас сбивает, мы сами кидаемся, чтобы нас облапошили, просим – нам и дают, лапошат по дешевке. Входим в приемную швейной мастерской – ателье, а приемная эта называется «салон» – мы уже приосанились и готовы выложить на червонец больше. А на стенах элегантнейшие, беззаботнейшие супермужчины – кто отставил сигарету, кто согнул острое колено, кто красиво принахмурился, а кто пронзительно улыбается. И от их умопомрачительной свободы мы, пентюхи, тоже в наших пиджачках начинаем щуриться, подбочениваться, готовы последнюю копейку поставить ребром, только бы не разоблачить своей гусиной сущности, не раскрыть, что и без того ясно: что мы не лейб-гусары, а трудовые люди.
Но нам так хочется притвориться беззаботными гусарами (проще – жуликами), попритворяться, что нам море по колено, не идем по жизни, а порхаем, – так хочется, что благодарим за каждую возможность. Мы заплатим вдвое, притворитесь только, что считаете нас не то богатыми бездельниками, не то богемщиками, не то еще кем-то – конкретности мы не хотим, как не хочет ее Беленко, потому что у нас ее нет, – это была бы слишком грубая лесть, вроде как майора назвать «товарищ генерал-майор».
Пусть официант обратится к нам как к прожигателям жизни – мы немедленно прожжем месячную зарплату; пусть на витрине или в рекламе лакированная… Да вот, пожалуйста, на столике с полуампутированными ножками брошена рекламная туристская брошюра, которую сам же Дима и притащил сюда, – все блестит, все красочно, очищенно, как никогда в жизни не бывает, но ведь нам, пентюхам, того и надо. «Комфортабельный экспресс быстро домчит вас…» – обыкновенный автобус, но, пожалуйста, говорите, что мы ездим в экспрессе, – видите, мы уже сомлели от счастья. Вот разноцветная женщина с красивым порочным лицом в окне машины – высунула локоть, развевается шарфик, который не пошел и не купил, а за машиной – цветные журнальные просторы – и мы, пентюхи, уже растаяли, сейчас потечем, кто-то притворился, будто думает, что мы с такими бабами разъезжаем по таким просторам. И брошюрку-то эту Дима сам привез Юне из туристской поездки, желая придать себе больше весу, как бы намекнуть на свою связь с той бабой и машиной.
Мы, оторвавшиеся от своей корневой системы, мы уже не соображаем, что наши живые просторы и бабы во сто раз лучше и роднее нам. Те, рекламные – они же из пластмассы сделанные. Простой даже гордости в нас нет – пусть притворится кто-нибудь, что мы походим на фотообразец, который сами же стребовали с него, – мы на карачках за ним поползем, а настоящее свое запихаем куда-нибудь под кровать, пока не заметили.
Вот беззаботная парочка в теплоходном ресторане обсуждает меню, скатерть, посуда – все сверкает, почтительно склонился официант, – и ты, пентюх, будь ты сто раз уважаемый врач, известный у себя в городе, облеченный доверием человек, – сердце у тебя сожмется от той свободы, с которой у него распахнут пиджак и с которой он обращается к официанту. Вот что значит оторваться от своего. Для нас последний довод: где-нибудь в Париже так делается. И сколько у нас парижей – сплошные парижи. Главный довод для нас – «пользуется популярностью», – у кого, за что – неважно, – все равно вырвем из рук.
Взять его пресловутую застенчивость, – так ведь всякий хороший человек, общаясь с людьми, испытывает некоторое затруднение, боится обидеть их, что ли. Но сам он был бы вполне способен скрывать свою скованность, если бы не считал, что она должна им понравиться, расположить к снисходительности, – наивное, мол, дитя природы, конечно, теряется перед этаким блеском, который мы излучаем. Стоит оторваться от своего кряжа, и обязательно будет так: будешь не судить о них, а угадывать, как они о тебе судят (последнее «они» предполагало, кажется, всех самодовольных).
А кстати, интересно: что они о нем говорят? Он подошел к двери и прислушался, – он как-то совсем выпустил из виду, что подслушивать ниже его достоинства. То, о чем он сейчас думал, так укрепило его в своих глазах, что ему не было страшно, – ему как будто казалось, что он невольно внушает некоторое почтение. Его обличения представлялись ему такими свежими и верными, что он почти рассчитывал потрясти ими Юну, поразить ее остротой своего взгляда. Он уже как бы мысленно подсказывал Юне оправдательную речь, можно что-нибудь скромное: знаешь, Дима очень хороший, очень умный парень, но очень самолюбив. Ну, или там: очень хороший, очень умный, но как выпьет – дурак дураком. Это тоже можно, в этом даже есть свой шик.
Но слишком много было бы для него чести – служить предметом их беседы. Говорили они о чем-то неизвестном и говорили совсем по-домашнему, еще и посуда какая-то позвякивала – Юна, наверно, готовилась к чаю.
– Я, кстати, тоже чуть не получил выговорешник, пятое-десятое, – с улыбочкой в голосе сказал Беленко и подытожил, уже откровенно смеясь: – Но это детали.
– И не в этом суть, – закончила Юна со смехом – ну абсолютно непринужденным! – как смеются над тем, что совершенно тебя не касается.
Диму как будто вытянули кнутом. Он отскочил от двери и быстро заходил, почти забегал по комнате. Девушка может подтрунивать над тобой, только если это носит характер заигрывания, вызова на ответную шутку. Но если она просто смеется над тобой, как над посторонним, да еще и с посторонним, – худшего позора нет и быть не может!
Весь вечер наконец открылся ему во всей позорной истине – во всей и более того. Какого идиота он разыграл! Сейчас он с радостью растворился бы в воздухе, вытек в форточку, как дым испепеленного рулета, но, к несчастью, это было невозможно. Но невозможно было и остаться, он не мог бы говорить с ней, да что там – просто смотреть в глаза.
Что же делать? И притом немедленно! Театрально покинуть квартиру, вот так вдруг, ни с того ни с сего, – полный идиотизм. Такое всегда было ему не по силам – смотреть в лицо и не прощаться. Но ведь не оставаться же из-за этого! Лучше всего, конечно, было бы уйти как бы по-хорошему – все, мол, пора, сидят-сидят, да и уходят. Но тогда придется говорить с ней, смотреть в глаза, держаться как ни в чем – он этого не мог. Да-да, серьезно, он не мог этого. И не мог тоже постигнуть, как это можно: разговаривать с человеком по душам, серьезно кивать, а потом смеяться над ним, будто ты его знать не знаешь.
Но ведь они в любую минуту могут войти – придется что-то говорить, смотреть в глаза… Дима несколько даже заметался – хоть в окно выпрыгивай! Кстати, с балкона не так уж высоко… Только нельзя, это уже полный идиотизм. Ну и что, больше-то он ведь их не увидит. А вот сейчас она войдет и… Ей-богу, выпрыгнул бы, только вот плащ остался в прихожей… Ах, черт! – плащ с пришитой вешалкой так и пролежал в уголке дивана, за беленками не до него было.
И все. Все остальное исчезло, как в больнице на че-пэ. Дима без лишней суеты сбросил с балкона на простенький газончик правильно свернутый плащ и, как матерый диверсант, бесшумно махнул через перила. По квадратным вертикальным прутьям, на которых держались перила, скользнул пониже, до бетона (обожгло руки), на миг задержался в висе – и вниз, на простенький газончик. Чересчур низко присел, лязгнулся подбородком о колено. Перебросил плащ через руку и быстро, не оглядываясь, пошел прочь, трогая языком зубы. Кажется, эмаль цела. В общем, операция прошла успешно. Он был совсем не пьяный, только нога встречала землю каждый раз чуточку неожиданно.
Сзади раздался громкий смех. Дима вздрогнул и яростно обернулся. Хохотали не над ним. Он зашагал спокойнее. В сущности, он был уже вне опасности. Он машинально полез за сигаретами и вместе с ними нечаянно вытащил аккуратно сложенную бумажку. Он поднял ее, развернул – это были два билета в театр. Чистенькие, сдвоенные, сросшиеся вместе. Милая парочка – баран да ярочка. Четвертый ряд, семнадцатое, восемнадцатое место. Дима бешено скомкал их в кулаке и шваркнул в урну, еще больше бесясь, что они такие легкие, – тут бы поувесистее чего-нибудь. И такой это болью в нем отозвалось, будто душу свою он скомкал и швырнул, – и урна подвернулась, как назло, а то другой раз не доищешься.
А с болью немедленно явилась привычная облегчающая мысль: расскажу ей. И, разумеется, немедленно вспомнил, что именно ей и не придется уже никогда ничего рассказывать. Уже все. А когда он это осознал, у него буквально подкосились ноги. Он едва не сел на тротуар и почему-то зажал себе рот ладонью, не заботясь, смотрят на него или нет. А в следующий миг он уже бежал обратно. Смешно! Глупо! Нелепо! Что он им скажет? Ведь они же думают, что он в комнате, а он придет с улицы… Или попробовать залезть на балкон? Нет, не залезешь. А может, они уже обнаружили, что его нет в комнате, – вот небось удивились. Но что-то надо придумать, что сказать, превратить в шутку… Какие шутки! Нельзя туда идти, полный идиотизм, – а ноги уже внесли его на второй этаж, а палец уже надавил на белую кнопку, а куранты уже взыграли что-то нежное и насмешливо-удивленное.
Только сейчас Дима по-настоящему понял, что нельзя, невозможно, немыслимо ему туда идти, такого сраму он просто-таки не переживет. А ведь сейчас уже откроется дверь, изумленные глаза: «Это ты?» – Дима кубарем покатился с лестницы.
Когда он, как кинодевушка вокруг березки, разворачивался на правой руке на промежуточной площадке, дверь ее приоткрылась, и они встретились глазами. «Дима!» – воскликнула она, а может быть, спросила.
Кажется, он сумел-таки ее потрясти.
Дима брызнул вниз, плащ трепался позади, как спущенный флаг. Дима был уверен, что сейчас споткнется и оставшиеся ступеньки пропашет носом. Но милосердная судьба избавила его от этого.
В РОДНОМ УГЛУ
1
Проснувшись, сразу вспомнила про понедельник и в первый раз испугалась всерьез: а вдруг и вправду не отпустят? Все так, и сезон массовых отпусков еще не начался, и работы особой нет, и на худой конец она согласна за свой счет, но мало ли что ему стукнет в голову. Скорее всего, конечно, озабоченно похмурится, как бы забыв о ее присутствии, побормочет что-нибудь вроде: «Так… Петрякову поручим – так… Третий блок, если что, передадим второй группе – так… Ну, ладно, – потом отчаянно тряхнет головой: а! где, мол, наша не пропадала… Рыскнем! – Только вы, пожалуйста, оставьте адрес. Не исключено, что возникнет необходимость отозвать вас из отпуска». Такой необходимости еще ни разу не возникало, но ему очень нравятся слова «отозвать из отпуска», ему нравится, что у него, как у Форда, запланирована каждая человеко-секунда. И она знает, как у них расходуются эти человеко-секунды, и он должен, кажется, знать, что она знает, а все-таки не может обойтись без этого невинного ритуала, повышающего личную ответственность каждого исполнителя. Скорее всего, так и будет, но мало ли что – а вдруг?… Нет, вряд ли, он, в общем, не сволочь, с ним можно иметь дело. И снова испуг – уже радостный: неужели через три дня – Игорь, море, целых три недели не надо прятаться – невообразимо громадный срок!
Потом зачем-то посмотрелась в зеркало и увидела, что полно мелких морщинок. Обычно она рассматривала себя в ванной – а там свет похуже – и очень себе нравилась, особенно в полупрофиль слева, а при солнечном свете, тем более почти летнем, не видела себя, может быть, год. Ясно, конечно, что тридцать два есть тридцать два – самый бальзаковский возраст – и ничего другого и быть не может, но сознание неизбежности зла ее почему-то никогда не утешало, скорее наоборот. Настроение совсем испортилось, даже плакать захотелось. Но нельзя было: отец уже встал – она слышала, как он, изо всех сил стараясь не шуметь, чем-то громыхал на кухне, – увидит красные глаза, перепугается. В день рождения дочь выходит с заплаканными глазами – уж очень многозначительно. Опускалась все ниже и теперь оказалась на самом дне – дне рождения.
А будучи уже на взводе, конечно, поцапалась с Отцом по очень важному вопросу: какого печенья купить на вечер. Здешних пирожных лучше не касаться, а печенье «курабье» делают вполне прилично. Отец же настаивал, что окаменелые мятные пряники, которых наверняка никто в рот не возьмет, ничуть не хуже, а даже лучше. Наверно, помнил с детства, как они накидывались на эти пряники, когда их приносили коробейники или там целовальники. Вернее, он не настаивал – смешно настаивать на столь очевидном факте, – просто, когда она исчерпывала свои доводы (никто не притронется, можно сломать зубы, у вас в деревне, коробейники, офени), он без особого желания говорил: «Я тем не менее уверен, что всякий здравомыслящий человек согласится со мной, а не с тобой». (Свои вкусы он именует здравомыслием.)
– Так может быть, наколем им кускового сахара? – спрашивала она. – Пусть грызут.
– А что же, – отвечал он спокойно (против неразумной горячности он всегда действовал только спокойствием и рассудительностью), – когда-то для нас это было любимое лакомство.
– Если не хочешь мне поверить (он неопределенно пожимал плечами: почему не хочу?), возьми и посмотри на цену, – безнадежно говорила она, наперед зная, что он ответит, но как бы желая отвести от себя упреки, что не исчерпала всех возможностей. Он так и отвечал: «Я это и делаю, и вижу, что могу дешевле купить лучшее. Впрочем, что ты так волнуешься, купи чего тебе хочется, а мне позволь остаться при своем мнении, что это делается для шика, а не для удовольствия». Но такой исход ее почему-то не устраивал. У нее начинали дрожать руки при мысли, как он будет размачивать свои пряники в чае, вдумчиво жевать и, наконец, отчаявшись найти в них хоть какой-нибудь изъян, разводить руками: «Все-таки я нахожу, что они вкуснее, чем твое печенье, похожее сразу на Курбе и Барбье», – он пытается каламбурить, когда хочет подладиться к ней.
Ведь и во всем это же самое. В свое время она вынесла вежливую, но беспощадную, как при выходе из театра, борьбу за право мыться обычным мылом, а не серо-желтыми половинками кирпичей, которыми, кажется, моются солдаты. Он тогда считал, что это абсолютно все равно. Впрочем, если считал тогда, значит, считает и сейчас, но, слава богу, уже лет десять об этом не говорит. И так во всем. Во всем у него как бы притуплённый вкус: замечает только самое сладкое, кислое, соленое, и убедить его, что есть еще что-то сверх этого, гораздо выше человеческих сил. Ему нравятся египетские киномелодрамы за то, что в них содержание раскрывается в общедоступной форме, а когда он начинает размышлять вслух о Фете или Бунине, хочется завыть от вселенской безнадежности. «Фет, в сущности, пустейшая личность, но вот и его тянут в классики. Говорят, Бунин – стилист, изобразитель. Я этого не понимаю. Я думаю, что таких качеств просто быть не может. Есть осмысленная речь. И малоосмысленная. (Никаких подтекстов он не терпит.) У Пушкина тоже больше половины шелухи. Он сам говорил, что потомство отделит золото от примесей, а мы держимся за каждую строку».
Ни с кем, кроме нее, он, впрочем, этим не делится, это для него вопрос дисциплины: почтительности в людях и без того кот наплакал. Привлекает его крайне немногое, а остального, следовательно, не существует, поскольку оно не поддается его наблюдению. Не существует очень многого: любви (счастливой и тем более несчастной) – взамен он на выбор предлагает долг и распущенность, – призвания – взамен он также предлагает долг и распущенность, – даже наклонностей: наклонность – другое название распущенности. Наклонностей у него самого почти нет, но даже их он считает не наклонностями, а непременными обязанностями каждого человека. А попытайся возразить – доймет спокойствием и рассудительностью. К тому же он всю жизнь много читал. Правда, когда он подымается на метафизические высоты, ей кажется, что он начинает сходить с ума – настолько лишена смысла его ровная убежденная речь.
Вдруг предложил компромисс (может быть, ради дня рождения): купить масляного печенья, которое, собственно, уже отличается только названием. Ну да, конечно, и ценой тоже. Это масляное печенье, когда его раскусишь, наполняет рот сухой пылью, и начинаешь задыхаться, как в пустыне. Ему, по его словам, безразлично, что есть, и, по его же словам, в таких делах он всегда готов уступить, а она, оказывается, маниакально привержена к случайно избранному модой сорту печенья. Господи, она согласилась бы всю жизнь глодать его пряники, только бы он позволил хоть раз убедить себя в чем-то, допустил, что в некоторых вопросах возможны две точки зрения!
И как будто мало одной свары, она приплела еще вчерашний разговор о сапогах для осени, и он кротко подтвердил: «Да, я считаю, что придавать значение моде недостойно звания человека». Какое это, должно быть, счастье иметь возможность кататься по полу и визжать! Ничего не означающая фраза – что за «звание», что за «недостойно»? – а чувствуешь, словно тебя сплющивает прокатный стан, и не вырваться, не вздохнуть. Давят, может быть, не столько сами его мнения, сколько их окончательность. Если бы он язвительнейшим образом высмеял всю глупость ее поведения, это было бы как глоток кислорода; но кислорода не было, были только спокойствие и рассудительность. После его речей даже цинизм казался чем-то глубоко человечным. А ничего умного она и впрямь не сделала: осенью сапоги показались приличными и недорогими, а весной выяснилось, что их носят все пенсионерки в городе, за редчайшим исключением. И деньги у нее были свои, да и он не отказал бы, если бы она попросила, но ей нужно было, чтобы он хоть раз признал чужое желание достойным уважения, если даже оно ему непонятно. Она уже, кажется, почти повредилась на этом пункте. Даже постоянные мысли об Игоре почему-то не помогали.
И вот: она одна знает, что ее отец, этот мягчайший, деликатнейший человек – прослыть им так легко: нужно только всем поддакивать, – деспот. Деспот, правда, идеальный, – он безжалостен лишь в сфере идеалов, среди чужих мнений и желаний, и казнит их единственным орудием – осуждением, видимым ей одной. Никому никакого зла, а – прокатный стан. Его-то можно понять: по его образованию и жизненному опыту ему ни разу не приходилось искать истину, которая бы не зависела от того, желает он ее или нет. Разве что когда он смотрел на градусник за окном. И когда он говорит: «Это недостойно звания человека», он уверен, что формулирует закон природы, не менее достоверный и не зависящий от него, чем закон всемирного тяготения.
И вот, для всех уступчивейший и деликатнейший, на самом деле он деспот. Глупо, конечно: что значит «на самом деле», если он со всеми и вправду уступчивейший и деликатнейший, со всеми, кроме нее? Вода в графине имеет форму графина, а в стакане – стакана, нужно ли еще спрашивать, какова же она «на самом деле»? На каком «самом» деле? Когда на нее ничего не действует? Тогда вода «на самом деле» имеет форму шара. Старинный вопрос, зол или добр человек по своей природе, тоже похож на вопрос, какую форму имеет вода «по своей природе». И отец так же: со всеми деликатнейший, а с ней идеальный деспот, и все тут, хотя им может помыкать каждый, у кого есть металл в голосе. Она не раз говорила ему, что он стал бы реальным деспотом, будь у него больше власти и умения быть последовательным; на это он молча прятал снисходительную усмешку: эх, молодо-зелено, все-то бы вам кипятиться. По его представлениям, в ней деспотического куда больше: он согласен уступить, он всего лишь желает называть прихоть прихотью, а она не оставляет за ним права даже на пассивное собственное мнение, он не понимает, что даже в этом сказывается ее уважение к человеческому мнению. Она оставляет за ним право любить пряники, но не оставляет права не верить, что она любит «курабье», то есть считать ее либо притворой, либо дурой, неспособной отличить свое желание от веревки, надетой, по его мнению, ей на шею губернской модой.
Она чувствовала, что не только горячность, но даже сама логичность ее рассуждений неуместна по такому поводу, но только злилась на это чувство, – так иногда в драке достается разнимателю: ты бы попробовал потерпеть все это двадцать лет… Думаешь, только с печеньем так? Да он и с самым святым… И отмахивалась окончательно, понимая, что рядом со «святым» всегда ходит истерическая демагогия, но додумывание этого не даст додраться. Успокаиваясь, она потом подумывала, что по упрямству она тоже папенькина дочка. Глядите, какая в ней бескорыстная любовь к истине, и даже не к истине, а к ее пропаганде. Но бескорыстная любовь к истине встречается куда чаще, чем обычно думают. Отец, впрочем, все-таки любит командовать, – что приказать, он не знает, потому что домашние дела его не интересуют, но иллюзия руководства ему нужна: так, иногда видишь, в автобусе мальчишка нажимает на головки винтов и командует: «закрыть двери», когда они уже начинают закрываться. Когда она берет веник, он велит ей подмести, когда замачивает белье – велит постирать.
Внимание! Это не конец книги.
Если начало книги вам понравилось, то полную версию можно приобрести у нашего партнёра - распространителя легального контента. Поддержите автора!Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?