Текст книги "Жертва и смысл"
Автор книги: Александр Секацкий
Жанр: Философия, Наука и Образование
Возрастные ограничения: +18
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 9 (всего у книги 27 страниц) [доступный отрывок для чтения: 9 страниц]
Этот исторический казус в каком-то смысле до сих пор остается беспрецедентным. Ведь эти молодые люди, которые буквально потрясли Россию во всех смыслах, не были придуманы ни Чернышевским, ни Достоевским, ни Тургеневым. Увиденные в качестве «бесов» (персонажи Достоевского) и в качестве самых честных представителей юного поколения (как Вера Фигнер в поэме Евтушенко – «народоволка с чистым детским лбом»), они предстают как те же люди великой и решительной логотомии. Кажется порой, что они близнецы и братья: Ставрогин и Верховенский, Михайлов и Нечаев… Присмотревшись, однако, можно понять, что они близки волею судьбы, но в действительности, благодаря параллаксу, бесконечно малому смещению, дифферансу между логосом и ресентиментом, между бесстрашным перфекционизмом состязательности и воспаленным ресентиментом, неизменно порождающим своих харизматических жрецов, о братстве не может быть и речи. Разве что в смысле известного прикола: «Они как близнецы-братья: у одного ни отца, ни матери, у другого ни стыда, ни совести».
С бесовщиной здесь все более или менее ясно, с ней разобрались и сами потерпевшие, начиная с альманаха «Вехи» (сначала, конечно, Достоевскому не поверили), но как быть с безоглядной и бескорыстной логотомией? Что в данном случае значит это жало в плоть, понимаемое как гвоздь в задницу Рахметову?
Дело, следовательно, не только в бесах и их заклинаниях, несущих в себе удвоенную бесовскую природу. Дело хоть и в замаскированном (самой историей), но несомненно имеющемся сходстве между персонажами Достоевского и персонажами сократических диалогов Платона: им надо мысль разрешить, надо связать доказательствами континуум собственных поступков – причем далеко не все из этих доказательств суть «отмазки», способы легитимации некоторого цинического интереса или, как говорит Фрейд, орудия «рационализации». Честные нигилисты готовы подчиниться собственному силлогизму, сколь бы странным ни казались сам силлогизм и следующий из него вывод. Если настроена система взаимных конвенций, силлогизм обретает безапелляционный характер, даже если является собственным смертным приговором. Как всегда, безупречно чуток к таким вопросам Достоевский – вспомним его анализ в «Дневнике писателя» предсмертной записки юноши-студента: «Я умираю потому, что честен Добролюбов». Какой бы степени изощренности ни достигал ресентимент, он не в состоянии вынести подобный приговор. Вынести самому себе – другому, разумеется, вполне в состоянии.
Когда Лопухин и Кирсанов решают, с кем должна остаться Вера Павловна, любимая женщина для обоих, они это именно решают, и основанием решения будет правильный вывод из признанных посылок. Таким же он будет и для самой Веры Павловны, поскольку она тоже новый человек. Для людей другой эпохи (лучше сказать, эпох) тут только странность, нелепость или причуда, но современникам Чернышевского такое положение вещей странным вовсе не казалось, как и собеседникам Сократа не казалось странным идущее вразрез с очевидностью и полное опасностей рассуждение.
Этого удивительным образом не углядел Ницше: «Моральная оценка, как высшая, была бы опровергнута, если бы можно было доказать, что она является следствием некоторой неморальной оценки, что она – специальный случай реальной неморальности; она свелась бы сама таким образом на некоторую видимость, и как видимость не имела бы уже право осуждать “кажущееся”, иллюзию»[32]32
Ницше Ф. Воля к власти. – СПб., 2007. – С. 342.
[Закрыть].
Как раз наоборот. Настоящая решимость не задумалась бы отвергнуть мораль – что она Ставрогину, что она нигилисту, которому «надобно мысль разрешить». Но есть инстанция высшей внеморальности, требующая согласовать нечто само по себе не обоснованное, – и тут срабатывает бесстрашие логотомии (и настигающая логотомию рефлексия ресентимента идет по пятам).
Вот Сократ испытывает Полемарха, который готов к испытаниям, невзирая на возможный ущерб для собственной морали, для всех традиционных способов причастности к этосу:
«– И воинский стан тот лучше оберегает, кто способен также проникнуть и в замысел неприятеля и предвосхитить его действия?
– Конечно.
– Значит, тот горазд беречь, кто способен и воровать.
– По-видимому.
– Значит, если справедливый человек способен сохранять деньги, то он способен и похищать их.
– По крайней мере, к этому приводит наше рассуждение»[33]33
Платон. Соч. в 4 т., т. 3. – М., 1994. – С. 87.
[Закрыть].
Что тут скажешь? Конечно, господин не стал бы вникать в подобные аргументы, он, скорее всего, пришел бы в ярость от попытки сбить его с толку. Что же, Сократ и в самом деле выступает как переориентировщик ресентимента? Не будем спешить, вспомним Шекспира: слова, слова, слова. Увы, для многих – всё слова, что не деньги. Для «некоторых людей» доводы вообще не имеют значения – так, кимвал бряцающий и водопад шумящий. Чистая логотомия на них совершенно не действует, она ничего не детерминирует в их поведении, и потому те, кто все же готов последовать за полученным выводом, им столь же чужды, как и господин, не тратящий время на доводы. Из этого двустороннего непонимания странным образом вытекает, что «господин по природе» и тот, чьим проводником является и остается логос, не так уж далеки друг от друга. Они вместе противостоят тем, для кого все слова пусты, поскольку и если они «мимо кассы».
И если, как говорится в Библии, «слово стало плотью», то перед нами, вероятно, господин своего слова. Если же слова остались только словами, это может указывать либо на «всеобщее жлобское состояние мира» (текущее положение вещей), неисправимое в своем презрении ко всякой «вербальной составляющей» вообще, либо на то, что мы находимся среди заклинателей и укротителей слов, среди которых и жрецы ресентимента, и большинство ученых и философов.
* * *
Ресентимент, как известно, порождает две вещи: несчастное сознание и цинизм. Логотомия же чаще всего порождает несчастное бытие, но иногда обуславливает удивительный прорыв духа внутри формации ресентимента. Его опытные переориентировщики, фальсификаторы ценностей, говоря словами Ницше, привычно и профессионально терзают несчастное сознание, не оставляя, однако, попыток вывести более гармоничное существо – такое, которое принимало бы их слова за чистую монету, обходясь без сложения диалектических виражей. То есть, порождая психологию, ресентимент затем стремится к ее последующему упразднению как к своему идеалу. Подобная задача казалась совершенно несбыточной, но два последних десятилетия обозначили возможность успеха. Порода людей, избавленных от несчастного сознания (а заодно и от неопределенности классического субъекта) была выведена на территории Европы. Ранее я назвал этих простых и счастливых гомункулусов хуматонами[34]34
Секацкий А. От Просвещения к транспарации. Последний виток прогресса. – СПб., 2012.
[Закрыть], используя термин Д. Хосли. Пока сложно говорить о выживаемости этой популяции, но этнические привязки европейцев, похоже, уже утрачены, и в этом смысле прежние народы Европы мертвы как народы, даже если они и сохраняют привычные этнонимы.
Для дистиллированно корректных европейцев интоксикация в духе ресентимента избыточна и не нужна. Они и так совершенно искренне признали приоритет другого, будь этот другой арабом, гомосексуалистом, психоаналитиком или демократически избранным политиком.
Именно в этих условиях обнаруживается – или, скорее, может обнаружиться – особая судьба логотомии. Все же ставка на связующую силу логоса происходит из материи обещания и тесно связана с личностной демиургией присутствия – это негативный принцип свободы, лучше всего описанный в «Записках из подполья» Достоевского. Посредством слова утверждается бытие-вопреки как последняя достоверность того, что «я» действительно есть.
Такой персональный жест является лучшим подтверждением человеческой свободы, но индивидуальная манифестация свободы, конечно, не обязательно связана с логотомией.
К тому же новая прямая чувственность, обнаружившаяся вдруг после многовекового торжества ресентимента, имеет мало общего с той сферой аффектов, для сдерживания и обезвреживания которой ресентимент, собственно, и использовался. Планка новой прямой чувственности есть именно результат глубочайшей анестезии и обезвреживания, она расположена на самом низком энергетическом уровне, так что даже ресентимент по сравнению с этой «целостностью» прямо-таки преисполнен духовных порывов. Обретенная вновь прямая чувственность похожа на «кашу понарошку», прямой же она является потому, что все же представляет собой естество – новообретенное естество, недостижимое для вечно промежуточного ресентимента с его неустранимым внутренним расколом. Тут пресловутые жрецы и переориентировщики столкнулись с величайшей внутренней превратностью, с настоящим диалектическим иллюзионом. Они, безусловно, одержали победу и добились, чего хотели, добились немыслимого, говоря в духе восточной мудрости, заставили тигров впрягаться в повозку. До этого все время приходилось перед завершающей порцией успокоительного бередить рану пациенту и прибегать к зондированию профилактического характера. Дело, однако, увенчалось успехом, полным и безоговорочным. Дрессировщики справились с дрессируемыми. Укрощенные существа совершенно перестали оказывать сопротивление, более того, они приняли все выработанные условные рефлексы, среди которых есть воистину шедевры изощренности, – приняли в качестве собственных новообретенных инстинктов. Все получилось в точности как в песенке Булата Окуджавы:
На дурака не нужен нож —
Ему с три короба наврешь —
И делай с ним, что хошь!
И что же? В тот самый момент, когда безоговорочная победа была одержана, когда триумфатор понял, что прирученный и вправду счастлив и готов совершенно искренне, наивно отстаивать то, что ему так изощренно внушалось, – именно в этот момент дрессировщик осознал не свое, а его превосходство. Ведь никто из жрецов ресентимента так и не обрел естества и не избавился ни от одного невроза, тогда как многострадальная паства, наконец, избавилась едва ли ни от всех них. И тут дрессировщик воочию увидел предел своего могущества: ему не дано стать одним из счастливых малых сих. Не дано и в том смысле, в каком это было дано настоящему господину, то есть путем сквозного резонанса, когда «воля господина есть непосредственно моя воля», как писал Гегель в своей знаменитой главе из «Феноменологии духа».
С исчезновением сопротивляющегося материала ресентимент и сам обречен на затухание – как огонь, которому больше нечего жечь. Но достигнутая цельность так и остается на самом низком энергетическом уровне: представляется, что инфлюэнс крупномасштабных эффектов, обретение витальности возможны лишь путем привнесения извне. Например, через вторжение варваров.
И все же логотомия может вполне оказаться спасительной, ибо принцип, который торжествует в силу своей доказательности и доказанности, должен доказываться также решениями и поступками.
* * *
Логотомия есть рассекатель преднаходимой структуры аффектов – и на этом первом этапе она, как уже отмечалось, почти неотличима от ресентимента. Но одновременно это скоросшиватель жизни на основе личных принципов – именно здесь пролегает решающее отличие, поскольку эти личные принципы не просто «слова», но и суверенные источники поступков. То есть слова, поступки и решения образуют общее поле. И то, что «проходит», легитимируется в этом поле. Становится императивом, как доказательство, проведенное по всем правилам в диспуте ученого сообщества.
Обратимся для пояснения к сфере криминального экзистенциализма, к чрезвычайно поучительному анекдоту, имеющему, по сути, статус притчи.
Ночь. В какой-то тускло освещенной комнате за столом сидят воры и налетчики, пьют водку, закусывают и неспешно беседуют (другой вариант – играют в карты). Вдруг неизвестно откуда появляется крыса и пробегает по столу. Один из сидящих, молодой вор, успевает снять ботинок и прибить крысу, уже почти спрыгнувшую со стола. Возникшее оживление прерывает пахан, который, обращаясь к молодому вору, говорит:
– Мы, сидящие за столом, – воры. Так?
– Так.
– Крыса – тоже вор. Так?
– Так, – предчувствуя недоброе, отвечает виновник.
– Значит, выходит, ты убил вора. Обоснуй.
Воцаряется молчание: несколько минут все в полной тишине смотрят на обвиняемого. Предъява в высшей степени серьезная, и обвиненный тоже молчит и напряженно думает. Наконец он принимает решение и обращается к пахану:
– Смотри, мы, сидящие за столом, воры. Так?
– Так.
– Крыса тоже вор. Так?
– Так.
– Так что же, ей западло было с нами посидеть?
История хороша в качестве анекдота, в этом качестве она свидетельствует о том, насколько близки и понятны разборки по понятиям современному российскому обществу. Но и как притча она отличается глубиной и точностью. В действительности, в уголовном мире, как и во всяком архаическом социуме, действующие табу, как правило, не обсуждаются, они внедрены в сознание в качестве социально-психологических констант. Однако всегда бывают сложные случаи, и данная притча прекрасно иллюстрирует, что такое авторизация (суверенность) и что такое логотомия.
Итак, возникает казус, достойный обсуждения, в данном случае казус крысы. Мы видим, что происшедшее не вызывает ни растерянности, ни попытки апеллировать к прецедентам, напротив, существует согласие насчет того, что деяние (убийство крысы) должно быть обосновано. Именно от успеха обоснования будет зависеть жизнь трагического героя – или, во всяком случае, его социальный статус. И тут на наших глазах происходит рождение новой социальности – и сам пахан, каким бы он ни обладал авторитетом, вынужден подчиняться выводу обоснованного суждения, причем и он, и все присутствующие как бы испытывают резонанс аффекта справедливости. Чувственный резонанс, а не просто формальное согласие, которое не конвертируется ни в какую внутреннюю валюту.
Тем самым притча обрисовывает действующую модель логотомии: на месте воров могли бы быть эллины или русские нигилисты. И это нечто большее, чем «суд чести», это именно вживление слова в плоть, иллюстрация того случая, когда слово стало плотью. Картина разительно отличается от ресентимента, в частности, в ней нет и следа цинизма, как обратной стороны медали всякой лукавой рефлексии. Представим себе других людей, каких-нибудь партийных функционеров или действующих политиков. Они точно так же сидят за столом после партийной конференции или митинга, где они в изобилии сыпали высокими словами, выдерживали принципы риторики, к чему-то призывали и в чем-то клялись. А теперь они сидят за столом и ведут негромкий, но единственно серьезный разговор: они делят деньги. Все звучавшие перед этим слова они нисколько не ставят друг другу в укор, поскольку знают, что все слова, не подкрепленные деньгами (то есть идущие мимо кассы), – мусор. Такова элита всякого общества ресентимента в измерении слишком человеческого. Их жизнь, впрочем, вовсе не исключает того, что после деления денег каждый из них пойдет в свою церковь и поставит богу свечку.
2017
3. Счастье как экзистенциальная технология
О предпосылках и трудностяхЧто ж, предпосылки просты и очевидны. Каждому из смертных хотелось бы знать, возможно ли счастье и в чем оно состоит, – это во-первых. Во-вторых, каждый имеет свою собственную теорию счастья, что является отдельным феноменом, достойным особого рассмотрения. Из этих предпосылок сама собой вытекает высокая востребованность соответствующего дискурса: стоит включить телевизор, пару раз переключить каналы, и непременно услышишь советы, как стать счастливым. В глянцевом журнале между кроссвордом и гороскопом наверняка найдутся такого же рода полезные советы – некоторые из них мы еще попробуем рассмотреть.
Ну и незатейливые речи, заполняющие промежутки бытия в мире (предполагается, что промежутки между делами), в немалой степени посвящены тому же предмету. То есть малознакомые друг другу люди в качестве темы разговора предпочтут, допустим, погоду, но по мере укрепления знакомства, особенно за общим столом, с большой вероятностью всплывет тема счастья, в чем оно состоит и кому выпадает.
Как раз эти обстоятельства и составляют основную трудность для сколько-нибудь серьезного философского рассмотрения. Именно то, что является выигрышным моментом для проповедника и учителя жизни (независимо от того, представляет ли он общину пятидесятников, дианетику или некое сообщество экстрасенсов), служит камнем преткновения для философа. Для него, для профессионального философа «книга о счастье», да что там книга, даже статья или курс лекций предстают как вытоптанная поляна, как выжженная земля. Тому, кто пожелает всерьез говорить о счастье (то ли дело проблема перверсий или акторов), придется одновременно столкнуться с недоумением аудитории (надо же, так и не сказал, есть ли в жизни счастье) и с иронией коллег (надо же, как низко пал, взялся говорить о счастье человека!). Не удивительно, что мало кто решается на такой опрометчивый поступок – но выручает историко-философская и герменевтическая привязка типа «Гедонистические мотивы в философии раннего Возрождения» или «Корреляция счастья и спасения в “Опытах” Паскаля», – тогда можно и собственные соображения разместить в качестве особенностей трактовки.
И все же главная трудность не в размежевании с морализаторами и учителями жизни, а в действительной сложности и запутанности проблемы. Попробуем разобраться с некоторыми трудностями.
О причастности телаНачать это рассмотрение я хотел бы с того, что счастье гетерономно. Это означает несколько вещей сразу. Например, то, что не существует континуума, в котором могли бы быть заданы все параметры счастья: таким континуумом не является даже человеческая жизнь как целое.
В более узком, кантовском смысле гетерономия счастья означает, что его постройки, даже его воздушные замки, не могут быть выстроены среди максим чистого практического разума, среди таких несокрушимых бастионов человеческой суверенности, как долг, моральные обязательства, – счастье среди них выглядит незаконно и чувствует себя неуютно. Но, может, счастье обретаемо через отдельную способность, несоизмеримую с пространством императивов чистого практического разума? Есть ведь регион автономной истины, поскольку истина, отражающая порядок природы, тоже трансцендентна сфере обязательств и тому, что Кант называет законом свободы. Однако в границах чистого теоретического разума истина, так сказать, у себя дома, это ее суверенная земля: Кант чрезвычайно внимателен к общей топографии способностей и вывод его однозначен: общей способности счастья не существует, нет какой-то единой трансцендентальной схемы, которую оставалось бы только наполнить содержанием («многообразным» в терминологии Канта), так что счастье или его отсутствие предстали бы во всей очевидности. Автономен долг, автономна истина, даже рецепция искусства как способность, но не счастье.
Счастье должно быть чем-то чувственным, ведь это такая штуковина, в которой задействуется тело. Кант ограничивается лишь тем, что пишет: мы не можем запретить человеку желать себе всяческого счастья, но хотелось бы, конечно, подробностей, ведь как бы ни выглядело это чье-нибудь счастье снаружи, оно ничто без чувственной сигнализации своему, так сказать, обладателю. Ибо самые авторитетные судьи могут вынести обо мне вердикт: вот человек, который по всем объективным признакам счастлив! Однако, если я сам этого не чувствую, вердикт ничего не стоит. Или, выражаясь иначе, счастье должно быть обналичено гормональной валютой тела, вернее, время от времени должно быть осуществляемо такое обналичивание – в порядке неустранимой гетерономии.
Однако необходимая причастность тела к состоянию счастья ни в коей мере не означает, что счастье обеспечивается только чувственным обналичиванием, гетерономия в данном случае не означает даже, что вклад тела преобладает в итоговой реальности счастья. И если идея бестелесности счастья имеет не слишком много сторонников, а те, кто к таковым относится, выступают скорее за бестелесность спасения, отстаивая эту ценность за счет девальвации и дискриминации постороннего спасению счастья, то проблема фальсифицированного, поддельного счастья является одной из важнейших практических проблем человеческого бытия вообще. Психоделическое измерение возникает с неизбежностью при любом рассмотрении принципа наслаждения (удовольствия) и его соотношения с принципом реальности, а значит, и проблема счастья не может остаться в стороне от рассмотрения измененных состояний сознания.
И соответствующий внимательный анализ приводит к достаточно простому выводу или, может быть, цепочке выводов: «удовольствие» может быть легко противопоставлено «реальности», например, следующим образом. Ты можешь избрать «путь короткого замыкания», путь крысы с вживленными в «зону рая» электродами, и субстрат удовольствия в этом случае ничем не будет отличаться от производства естественных морфинов, просто путь через реальность предстанет как более длинный, обходной, тогда как фармакологический мостик спрямляет и сокращает его.
Субстрат удовольствия всегда один и тот же: и архитектору, и киллеру платят одной и той же звонкой монетой. Но субстрат удовольствия – это одно, а проблематичная субстанция счастья – совсем другое, поэтому логически ошибочным и практически беспомощным является тот тезис, что, коль скоро удовольствие можно подделать, то и само счастье в его достоверности не вызывает никакого доверия: куда надежнее тогда уж говорить о долге, о самореализации и других подобных вещах, не зависящих от гормональной валюты и медиаторов тела. Однако, что касается счастья, оно, как мы уже видели, зависит от представленности тела, но отнюдь не сводится к этому представительству. Это означает, что само по себе удовольствие, причем полученное не только путем «коротких замыканий», не может быть свидетельством в пользу счастья, хотя полная «телесная непредставленность» может быть свидетельством того, что о счастье говорить не приходится.
Тем самым, однако, всего лишь еще раз подтверждается принципиальная гетерономия счастья по отношению к основным системам отсчета. Пока счастье предстает как минимум в виде двухмерной фигуры или конфигурации, опирающейся на трансцендентные друг другу измерения. Одно из этих измерений – тело (телесность, сенсориум), а другое… Пока скажем так: не тело. Попробуем исследовать, чем же может быть это иное измерение, учитывая, что их может быть и несколько – даже согласно Канту в сферу духа входит ряд трансцендентных друг другу способностей, так что помимо трансцендентального единства апперцепции, составляющего достоверность субъекта познания (Я-познающее), есть еще и эмпирическое единство апперцепции, для которого недостаточно одних только познавательных способностей. А вот мерность счастья, несомненно, требует вхождения в этот широкий круг и даже выхода за его пределы для учета всех необходимых измерений, без которых никак не обрести этого столь загадочного и столь желанного правильного многогранника с трансцендентными друг другу гранями, многогранника по имени счастье.
Внимание! Это не конец книги.
Если начало книги вам понравилось, то полную версию можно приобрести у нашего партнёра - распространителя легального контента. Поддержите автора!Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?