Электронная библиотека » Александр Васильев » » онлайн чтение - страница 4


  • Текст добавлен: 14 января 2019, 10:00


Автор книги: Александр Васильев


Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика


Возрастные ограничения: +16

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 4 (всего у книги 28 страниц) [доступный отрывок для чтения: 8 страниц]

Шрифт:
- 100% +

Пришло время собираться в дорогу и нам – время проводов и прощаний. Грустно расставались с Багорскими. Мы дружили семьями. Багорская в молодости стала известной певицей, но, когда ехала в автомобиле подписывать контракт в петербургский Мариинский театр, накинутый на ее шею модный газовый шарф запутался в колесе, изуродовал шею, и она потеряла голос. Ее дочь, Женя, наша сверстница и друг, позже стала известной актрисой в театре им. Мейерхольда, а затем в Малом. Очень привлекал всех Женин отчим, изобретательный, компанейский дядька. В 1920-х годах они тоже переехали в Москву.

Последний раз в театре Соловцова мы с мамой в июне 1922 года смотрели новую нашумевшую пьесу Н. Евреинова “Самое главное”. Опять замечательно играл роль Поликлета Н. Соснин, в 1930-х годах ставший артистом МХАТа. Игра Соснина захватывала, поражала каскадом ярких, мастерских перевоплощений. Пьеса, пронизанная придуманной автором идеей театрализации жизни, далекой от нашего нелегкого существования, все же заставляла думать, оценивать “самое главное”.

Цвели любимые мамой каштаны. После спектакля мы медленно сошли к Крещатику, пересекли его, поднялись по зеленой улочке вдоль стены Михайловского монастыря к Богдану Хмельницкому… Прощай, Киев!

В день отъезда нас провожали дома, по пути на вокзал, у вагона… Впервые в жизни. Не забывай! Помни!

Москва… Думал ли отец о жизни в Москве? Папа умело и прозорливо выбирал города для жизни. Самара… Киев…

В 1916 году он вез меня из Самары учиться в Петроград и остановился в Москве. Помню почему-то белую, высокую, двустворчатую, с медной ручкой, плотно закрытую дверь в квартире Нестеровых и Красную площадь. Памятник Минину и Пожарскому на другом месте и лобное место не там, где сейчас, – ближе к центру. Больше ничего на площади нет. Поразило обилие голубей. Они на мостовой, кремлевских стенах, башнях, церквах, Историческом музее… Лотки с кормом, толпы кормящих… Непрерывное перемещение голубей… И козыряющий отец в форме офицера Генерального штаба.

И вот Москва.

Жаркий июль 1922 года.

Угол Садовой-Спасской и Орликова переулка, дом 2, квартира 12, восьмой этаж.

Наши комнаты в многосемейной коммунальной квартире. Угловой эркер большой комнаты выходит на Садовое кольцо, и вдали видна стройная, нарядная красавица Сухарева башня – наша национальная гордость. От ее подножия, заполняя широченную улицу и тротуары, мимо больницы Склифосовского, знаменитых Спасских казарм шумит, кипит, разливается многолюдный Сухаревский рынок.

Спустя пятьдесят лет эту стихию покажет на сцене Малого театра в нашем спектакле “Пучина” Шура.

Через левое окно видна деловая и торговая Мясницкая (ныне Кировская), прямая дорога на Красную площадь, а если сильно высунуться из него, налево по Садовой стоят великолепные Красные ворота, а вокруг них располагается биржа труда: сотни артельных – владимирских, калужских, тульских лапотников с пилами, топорами и котомками, готовых вербоваться в дальние края.

Комнаты почти пусты. Самая необходимая, случайная, сборная мебель, прикрытая яркими плахтами, привезенными мамой с Украины.

Мы только сегодня приехали. Сидим в комнате с эркером за обеденным столом в “самарской” мизансцене – отец во главе. Опять все вместе! Счастливые, встревоженные и смущенные…

Сидим за столом и еще не осознаем, что в Кремле работает Владимир Ленин; на Мясницкой вышагивает стихи Владимир Маяковский; еще не взрезал руки́ Сергей Есенин; в здании на Театральной площади играет Михаил Чехов; за углом в Камергерском аплодируют Константину Станиславскому; здесь выставляется Кузьма Петров-Водкин; играет в городки Иван Павлов; на Капри пишет Горький, а где-то тоскуют Сергей Рахманинов и Федор Шаляпин…

Сидим за столом и не знаем, что семья наша, прожив в этих комнатах 1920-е и начало 1930-х годов, на высоком подъеме душевных сил, распадется. Все мы уйдем из этих комнат… Останется только Ира. Она проводит каждого из нас, примет на себя тяготы и радости и создаст новую семью. Мы будем приезжать сюда, как в родной дом.

Любимая бабушка, отдав все силы нашей семье, каждому из нас, прожив подвижническую жизнь, умрет от тяжелой болезни. Она уйдет с обидой на нас. Мы похороним ее и забудем ее могилу…

Живописный талант Шуры будет замечен в средней школе и родителями. Закончив, по совету М.В. Нестерова, художественное образование в 1930 году, Шура, захваченный новыми идеями современного театра, ринется по Транссибирской магистрали штурмовать сценические пространства театров Сибири и Дальнего Востока.

Отец напишет и издаст учебное пособие по лоции рек, свободное время отдаст участию в профессиональном оперном коллективе и руководству вокальной самодеятельностью. Грудь его летом 1930 года украсит значок участника Первой Всесоюзной олимпиады театров и искусств народов СССР, и мы благодаря ему обогатимся знанием искусства многих национальностей Союза. Зимой 1931 года отца уведут отсюда, осудят на три года, досрочно освободят без права жить в Москве, он будет работать в Костроме и там умрет от тяжелой болезни.

В августе 1962 года я в ответ на запрос получу из Верховного суда РСФСР справку о реабилитации “за отсутствием в его действиях состава преступления”.

Я буду учиться в средней школе, где в сплоченном драмкружке от артиста 2-й студии МХТ В.С. Канцеля (он знаменит спектаклем “Учитель танцев” в ЦТСА) узна́ю основы новой театральной веры. После окончания школы по требованию отца поступлю на литературное отделение педагогического факультета 2-го Московского государственного университета. Через год обучения наукам языка и литературы по предложению В.С. Канцеля уйду в молодой экспериментальный театр – Государственную профклубную мастерскую. Проработав два года среди талантливых артистов и режиссеров – О. Абдулова, А. Лобанова, Н. Волконского и других, поступлю учиться на актерское отделение Центрального техникума театрального искусства (ныне ГИТИС). Окончив его весной 1932 года, уеду во главе курса на индустриальный Урал в Свердловск организовывать молодой театр. Провожая меня, мама подарит книгу “Владимир Маяковский – художник” с надписью: “Дорогому моему сыну Петру от счастливейшей и несчастнейшей матери. 18/X 1932 года. Москва”.

Мама… Наша мама…

Она найдет в Москве отличные школы: Ире – музыкальную, а Шуре и мне – среднюю трудовую (бывшую частную гимназию), где, кроме академических, мы получили уроки советской гражданственности – со школой хоронили Владимира Ильича Ленина – и развивали творческие способности: художника – Шура и артиста – я.

Мама вернет семье праздники и гостеприимство, переживет глубокое увлечение личностью Михаила Васильевича Нестерова, лучшего друга семьи, оказавшего неизгладимое воздействие на наши души.

Мама увлеченно постигала культуру Москвы от галереи Третьякова до Художественного театра и новую, создаваемую на наших глазах титанами, гениями и талантами 1920-х и начала 1930-х годов.

Счастливейшей называет себя мама потому, что осуществилась ее самая сокровенная мечта, владевшая ею, когда она рожала нас: работниками духовной культуры стали ее дети.

Арест и осуждение отца, последовавшая нищета, общественные осложнения и удары судьбы прошедших лет подточили силы мамы, и, когда весной 1933 года был произведен еще один акт произвола – маме предложили покинуть Москву, – она не выдержала унижения и покончила с собой…

Да святится имя твое!

Но все это произойдет потом, потом, а пока…

Пока мы сидим за столом, полные веры, надежды и любви, стекла открытых окон мелко дрожат при каждом проезде трамвая по Орликову переулку, и мы доедаем первый обед, сваренный бабушкой и мамой на московской земле. А на подоконнике ждет большой полосатый надрезанный арбуз, купленный на Сухаревке…


Александр Павлович Васильев

Про детство, юность, родителей, войну и работу в провинции

Как все было с самого начала? Наше начало – детство. Для меня оно началось в Самаре, на самой середине Волги. Я там родился в 1911 году. Теперь этот город называется Куйбышев… Да нет, мы начинаемся еще раньше, с наших родителей и даже до них. Ведь есть же понятия генеалогического дерева, “корней”, предков.

Семья отца была большой – шестеро детей: Наташа, Катя, Оля, Алеша, Юра и Павел. Как они располагались по старшинству, я не помню. Наталья Петровна вышла замуж за хирурга царской армии, профессора Козловского. Жила и умерла в Ленинграде. Екатерина Петровна была второй женой Михаила Васильевича Нестерова, родила от него двоих детей – Алешу и Наташу. Алеша умер в молодые годы, почти юношей. А его сестра Наталья Михайловна живет и здравствует, замужем за Федором Сергеевичем Булгаковым, художником, сыном церковного философа Булгакова. Ольга, моя тетка и крестная мать, – музыкант. Много лет, до конца жизни, была концертмейстером Саратовского оперного театра, мужем ее был главный режиссер этого театра.

Вообще корни мои – в среде русской интеллигенции, для которой искусство если не становилось профессией, то было необходимой и органичной частью ежедневной жизни.

Мой отец в Самаре был много лет инспектором судоходства Волги, знал это дело отлично. Это не мешало ему серьезно заниматься музыкой вплоть до того, что позже, уже в конце жизни, бывший царский офицер преподавал в Костромской музыкальной школе.

Дома в детстве мы все играли в домашний театр. Я делал декорации, пытался зарисовывать впечатления от прочитанных книг. Петр, мой старший брат, режиссировал. Он и стал потом театральным режиссером. Заслуженный деятель искусств, лауреат Государственной премии Петр Павлович Васильев – это он и есть. Самое интересное, что и потом, уже в нашей взрослой профессиональной жизни, мы тоже вместе работали и сделали, как мне думается, несколько хороших, очень хороших спектаклей, особенно “Царя Федора” в Чехословакии и “Пучину” Островского на сцене филиала Малого театра. Приволжский мир и быт пьес Островского уже тогда, в нашей родной Самаре, был перед нашими глазами…

Петр, и только он, чем я ему бесконечно благодарен, “заразил” меня театром. Отвлек от “чистого искусства” – живописи. Его жизнь, с юности до преклонных лет (он на три года старше меня), связана с театром. Он работал в Свердловске, в Ярославле, был главным режиссером Ермоловского театра, в котором поставил замечательный спектакль “Пролог” Штейна и ряд других. Был некоторое время главным режиссером Театра сатиры.

Но это все потом, а тогда мы были еще совсем детьми, но детство наше было кратким. Мне было всего семь лет, когда наша семья в потоке беженцев, спасаясь от боев и бурь послереволюционного времени, стремилась на восток… Мы поселились в Красноярске. Это было тяжелое для всех время. 1919 год. Лютый мороз, голод. Почему-то неким символом бесприютности и нищеты стал для меня образ лошади, беспризорной лошади. Их много тогда бродило по городу, шатающихся от истощения, бесконечно жалких, тянущихся к людям в надежде на защиту… Помню, на рынке продавали замороженное молоко и борщ. Красные куски борща висели на веревках. А молоко продавали в мешках! Да, да! Оно было заморожено в мисках, и можно было взять в руки эти белые ледяные диски в соломенной трухе. Летом же город превращался в сплошное болото, и пройти по улице можно было, только держась за забор. Даже подводы вязли, грязь доставала лошадям до брюха…

Потом мы переехали в Омск, в Томск. В 1921 году отец получил служебное назначение в Киев, а в 1922-м мы поселились в Москве…

Отец в конце 1920-х и в начале 1930-х годов работал в НКПС (Народный комиссариат путей сообщения), в угловом здании у Красных ворот. В то время вышла его книга, которая называлась “Лоция рек”, – о правилах и особенностях плавания судов по рекам. А я, по его просьбе и по строгим деловым указаниям, делал иллюстрации к книге. Рисунки поясняли, где, когда и какие устанавливать огни на пароходах, лодках, баржах и бакенах.

Жили мы в московском восьмиэтажном “небоскребе” того времени, угол Садовой и Орликова переулка. А в Колпачном переулке, что у Покровских ворот, была прекрасная школа, которая в 1920-е годы называлась 41-я школа БОНО (Бауманский отдел народного образования), а по старой памяти – бывшая женская гимназия Л.О. Вяземской.

Пеший путь в школу лежал через Мясницкую, Харитоньевские переулки, Чистые пруды и – в Колпачный переулок.

Ранец за спиной… Летом – темно-синий, довольно большой берет и курточка с якорем на левой руке. Зимой – башлык с длинными “ушами”. Ими в мороз заматывалось все лицо, только ресницы индевели. И обязательно носили калоши! Это теперь их не стало, а прежде… Специальные ящички имелись для калош под крючками вешалки, или же гардеробщики писали номер мелом на подошве. Калоши терялись, забывались, обменивались, рвались, оставались в луже и пр. Шутники прибивали калоши к полу, и можно было упасть, “войдя” в них. Существовала целая “индустрия” уличных заливщиков калош, то есть сапожников, ставящих резиновые латки на дырки. Часто латки были красные. Ведь резину брали тоже от старых, рваных автомобильных или велосипедных камер, а они бывали и красными. Вопль “Где мои калоши!” преследовал нас в те годы. Особенные мучения они доставляли театральным гардеробщикам. Ведь каждую пару надо было взять в руки и поставить под пальто. И в грязь – чистое мучение.

Гардероб, или вешалка, как мы говорили, была и в нашей школе. “Хозяином” вешалки был дядя Миша, старый казак; он нам показывал и учил, как развивать силу рук (для рубки шашкой) с помощью двух круглых толстых палочек сантиметров по двадцать длиной. Он зажимал их крепко в ладонях, опускался лицом вниз на пол и, переставляя по очереди палочки, как бы шагая на них, таскал по полу свое вытянутое тело. Главное, чтобы руки с палочками находились перед головой! Очень трудно! А он гордился своей силой, давал щупать “каменную” мускулатуру.

Директором был Евгений Иванович Сахаров, высокий, полновато-стройный, холеный, в золотом пенсне. Синий костюм, белая рубашка с темным галстуком и поскрипывающие черные узкие ботинки. Он был очень строг, и мы его ужасно боялись.

Арифметику преподавала Варвара Аракеловна, маленькая пожилая терпеливая женщина в вишневом шерстяном платье. Русский язык – Зернова. С нами учился и Миша Зернов, ее сын.

Был у нас и предмет “хоровое пение”. Вел его худощавый брюнет с гипнотизирующим взглядом и весьма строгих правил. Он заставлял нас петь, стоя в две шеренги, заложив руки за спину и обхватив пальцами запястье. Так простоять урок было очень трудно, и некоторые слабенькие вроде меня падали в обморок. Но он был непреклонен: только так правильно стояла диафрагма!

Была учительница танцев. Мы учили мазурку, краковяк, польку, падекатр, вальс, падеспань…

Был драматический кружок. Вел его Владимир Семенович Канцель. От него я впервые услышал слово “биомеханика”. В школе была сцена с освещением и реостатом, с помощью которого можно было делать рассвет. Мне, будущему театральному художнику, это особенно нравилось.

И наконец, изумительный учитель рисования Николай Филиппович Шершаков. Невысокий, с русой бородкой клинышком, в очках в железной оправе, с мягким, негромким голосом. Он был, как я это сейчас помню, типичным апологетом прекрасной русской натурной школы рисунка и живописи. Жил Шершаков (а я у него бывал) в знаменитом доме для художников против храма Христа Спасителя. Дом и сейчас цел. Комната была увешана натурными этюдами маслом: маленькими, с серенькими небесами, синеватой далью, золотистой зеленью пригорков. Было и множество набросков сангиной и карандашом: колют лед на Москве-реке, торговка горшками, парень в картузе, извозчик в ожидании седока и т. д. Рисунок он считал основой искусства.

Николай Филиппович часто выводил на этюды с натуры группу ребят, подающих надежды. У Покровских ворот был рынок. До денежной реформы “мусорные” – бумажные – деньги исчислялись миллионами, на уличном жаргоне – лимонами. Стакан семечек или одна скрюченная сухая вобла стоили не менее тысячи рублей. Деньги, после того как все карманы на одежде торговца были забиты, запихивались в стоящий между его ног мешок. И весь рынок был заполнен возами или дровнями, подводами, впряженными в оглобли лошадьми. На мордах – торбы с овсом. Они и были моими первыми моделями.

В Москве лошадей тогда было несчетное количество. Это они были основным видом рабочего транспорта – гужевого. И множество извозчиков. На площадях имелись стоянки извозчиков, так называемые биржи, как теперь у такси. Нанимался первый извозчик (соблюдалась строгая очередность), торговались о цене – “овес нынче дорог” – и под жалобы извозчика отправлялись в путь.

Грузовые извозчики назывались ломовиками, а их лошадки – ломовыми лошадьми. Тяжела была их доля! У Красных ворот со стороны Трех вокзалов был крутой подъем. А это была одна из наиболее “рабочих”, привокзальных улиц, по которой нескончаемым потоком, под гиканье, понукание и удары кнутов, изнемогая от яростных усилий, лошади тянули в гору свой тяжеленный груз. Возчики были разные. Одни впрягались в работу, помогали изо всех сил лошади, подталкивали подводу или полок (как тогда называли). Другие же били лошадь. Нещадно хлестали под пузо, по морде, по ногам, как можно больнее, и лошадь, как бы в истерике, забиралась на эту проклятую гору, где ей давали немного постоять и отдышаться.

Мостовые Москвы были покрыты в основном булыжником, а копыта этого конского сонмища подкованы – по четыре подковы на лошадиную душу. И в летнюю пору с раннего утра Москва звенела легким, высоким звоном – цокотом копыт!

Второй составляющей звучания московских улиц были трамваи – главный и очень разветвленный вид пассажирского транспорта. Трудно поверить, что, например, по центру довольно узкой улицы Кирова и по Арбату были проложены две колеи рельсов, а на оставшихся пространствах в обе стороны ехали извозчики, ломовики и автомобили.

Правда, автомобилей было маловато. В 1930-е годы появились первые черные таксомоторы фирмы “Рено” с радиаторами специфической изогнуто-приплюснутой формы.

На улицах была теснота ужасная. Пешеходы не имели понятия о правилах уличного движения, так как таких правил еще не существовало. Когда же их ввели, некоторые граждане потешались: как это я буду переходить улицу под прямым углом, откуда, дескать, я узнаю, прямой он или нет?

Трамваи ходили парами – ведущий и прицеп. С помощью веревки, протянутой через оба вагона, кондукторы звонили в кабину водителя: мол, посадка окончена и можно ехать. Вагоновожатый, чтобы просигналить, должен был колотить правой ногой по торчащему из пола металлическому “грибочку”, который, в свою очередь, колотил по колокольчику, издававшему глухой, короткий, но довольно высокий звук. Да, Москва звонила! Прибавьте еще к этому трамвайно-подковному звону церковно-колокольный, и картина звучания города закончена.

В часы пик так же, как и теперь, в автобус и троллейбус, в трамвай сесть было трудно. Ведь дверей, автоматически закрывающихся, то есть изолирующих пассажиров от улицы, не было. У каждого вагона – постоянно открытые тамбуры, площадки. Поэтому войти и выйти из вагона можно было и на ходу. Вернее, вскочить и выскочить в том случае, если площадка и ступени к ней не были густо завешаны людьми и не напоминали гроздь черного винограда.

Особую касту представляли трамвайные кондукторы. Обычно пожилые люди, зимой тепло одетые, в черных валенках и калошах, в перчатках с отрезанными кончиками у большого, указательного и среднего пальцев, чтобы удобней было отрывать билеты. На груди на ремне висела сумка – кошель для денег – и сброшюрованные билеты. А их было пять сортов. До восьми утра билет на любое расстояние стоил 5 копеек, а дальше так: одна станция – 8 копеек, полторы станции – 11 копеек, две станции – 14 копеек и даже 19. Но станция – это не проезд от остановки до остановки, а остановок пять-шесть, точно не помню.

Кондуктор отрывал пассажиру билет и во избежание штрафа надрывал на билете местечко с указанием станции, где тот вошел в вагон. Жутко трудно. На полу валялись огрызки израсходованных билетных книжечек, которыми кондуктор протирал себе “глазок” в заиндевелом окне. Когда я каждый день ездил на трамвае в техникум, то запоминал выразительные лица кондукторов, дома рисовал их; получилась целая серия рисунков. Теперь я знаю, почему и сейчас иногда портреты пишу без натуры. Образную память мне помогли развить любовь и любопытство к жизни, ко всем ее чертам и формам и, конечно, к людям. Благодарю вас, дорогие пожилые кондукторы московских трамваев. Особенно 8-го номера, возившего меня от дома до Сущевского вала, где был наш техникум. Кондукторы в черных полушубках, валенках и перчатках с обрезанными пальцами!

Внизу Орликова переулка, поближе к вокзалам, существовала Ермаковка, четырехэтажное здание Ермаковского ночлежного дома. Ночлежка впускала в себя (в определенное время: зимой – часов в шесть-семь вечера, а летом – позже) тех, кто не имел крыши над головой, не имел профессии, денег, родни. Больно было видеть очередь странных и страшных людей. Завернутые в тряпье калеки, старцы, старухи, почти дети. Беспризорные, сомнительные женщины, воры всех мастей. Молодая страна еще не успела навести порядок.

Питательной средой для этих отверженных была Сухаревка. Сухаревский рынок, гигантская “торговая точка”, которая начиналась от Домниковки и заканчивалась на подступах к Цветному бульвару. Цветной же бульвар, справедливо пользовавшийся дурной славой, упирался в Трубную площадь, в Трубу, как ее тогда называли, где был рынок живности и цветов. Настоящее конско-людское месиво. Все прилегающие к этому пространству здания, особенно их первые этажи, были заняты магазинчиками, трактирами, пивными с фирменными вывесками: фон и верх выкрашены желтым хромом, а нижняя часть – зеленым. Название “Пиво” выведено черным, а с правой стороны каждой буквы – обвод белой “толщинкой”.

Одежда, парикмахерские, скобяные лавки и все что угодно – ведь начинался нэп. Хозяева стояли у входа и чуть ли не силком затаскивали покупателей, во всяком случае, усиленно рекламировали свое заведение. Самодельные ларьки и палатки, лотки с навесами, полки на собственной груди, двухколесные тележки и пр., и пр.

Бесконечное количество фокусников, игроков в лото, карты, домино и кубики. Гадалки. Торговцы ветошью, опорками и головными уборами. И горе зазевавшемуся: его моментально обворует карманник. А их было множество, от “мэтров” до жалких беспризорных ребят.

И всеобщее лузганье семечек. Мостовая вся была засыпана шелухой. И тут жe, через это людское море, с беспрерывным звоном пробирались трамваи – “Б” и “восьмерка”.

Центром этого кипения была величественная Сухаревская башня с часами, в которой жил когда-то ученый Брюс.

Поразительно, что, когда в 1960 году я впервые попал в Лондон, один известный английский актер повез меня на их старый рынок. Боже мой! Одним из распространенных видов торговли оказалась продажа сырой воды. Это была та же Сухаревка и плюс еще Диккенс. Мальчик носил медный чайник, стакан и громко кричал: “Кому воды холодной?!”

Вот звуковая и живописная картина Москвы того времени. Но было и другое. 1920-е годы – время невиданного расцвета нашей культуры, искусства. Годы бурных поисков и экспериментаторства, соревнования художественных идей. Станиславский, Мейерхольд, Таиров, Охлопков, Завадский создали полифоническую картину театральной жизни. Великая плеяда послереволюционных художников и скульпторов – Кустодиев, Кончаловский, Бродский, Головин, Кандинский, Малевич, Фаворский, Юон, Федоровский, Шадр, Андреев, Матвеев. Стоп! Да их просто невозможно перечислить. Маяковский, Есенин, Хлебников, Белый, Брюсов! Эксперименты в опере, в балете, зарождающийся кинематограф. Весь XX век мира начинался там, в 1920-х годах.

Атмосфера революционного творческого подъема, постоянные поиски нового глубоко волновали и нас, еще мальчиков и девочек.

Даже школа, где я учился, искала новые методы обучения и остановилась на Дальтон-плане. Что это такое, я так и не понял. Знаю только, что вместо зубрежки, заданий на дом “отсюда и досюда” задавались темы, усваивались понятия, и ты сам должен был понимать и выполнять задание.

Проводились литературные диспуты и “суды” над героями литературных произведений: например, суд над Молчалиным, Скалозубом и т. д.

И в нашем московском доме тоже царил мир художественной творческой интеллигенции. Я уже говорил, что папина сестра Ольга Петровна была пианисткой и через нее шли наши связи с музыкальной столицей. Ну и, конечно, Нестеров! Я часто рисовал его в детстве, сидя в своей темной комнате, видя его через дверь в другой, освещенной…

Мне посчастливилось общаться с Нестеровым, наблюдать за его работой, встречаться у него дома с известными русскими художниками. Встречи, беседы Нестерова и его друзей оказали на меня большое влияние. “Больше смотри, – говорил мне Нестеров. – Жизнь, природа – верные помощники художника”. В доме Нестерова я многое узнал о Художественном театре, о мире художников, об их творчестве.

Но и брат мой Петя – он ведь и к изобразительному искусству тоже меня подтолкнул! В нашей продолговатой комнате головой к окну, которое “смотрело” с седьмого этажа на Мясницкую улицу, стояли у противоположных стен две железные кроватки: одна Петра, другая моя. Над кроватями висели всегда “свежие” картинки, акварелью написанные. Петя в детстве много рисовал, ходил, помимо французского, который нам преподавали в школе, на уроки английского языка.

Петя был лидер среди нас, детей. Он уже мальчиком ощущал стиль времени и – я это ясно видел – рисовал и писал как-то иначе, чем я. Он делал смелые, как мне казалось, немного угловатые рисунки, раскладывал площе, брал цвета локальней. “Творить – значит изменять”. А я, потрясенный картиной Третьяковской галереи “У колодца”, картинами Левитана, был, как понимаю теперь, ярым реалистом. Особенно после одной короткой фразы Нестерова, который, увидев мои “мазюльки”, сказал, показав пальцем за окно: “Учись у природы”. И я был между двух огней: отчетливо понимал и разделял позицию Нестерова, но вместе с тем побаивался Петра. Он был “прогрессивней” меня. И старше.

Мы ведь дети того времени – даже в нашей семье немного подтрунивали над Нестеровым. Над его искусством, разумеется. “Все пишет елового схимника”. “Елового” походило на “лилового”, а в колорите Нестерова, бывает, встречается лиловатый тон. К тому же мы пели “Долой, долой монахов, буржуев и попов, мы на небо залезем, разгоним всех богов!” И схимников заодно… Так что я верил хихиканью.

Хорошо, что с возрастом люди умнеют.

Я любил делать акварелькой на слоновой бумаге иллюстрации или картинки по поводу прочитанного стиха. Например:

 
Тиха украинская ночь,
Прозрачно небо, звезды блещут,
Своей дремоты превозмочь
Не хочет воздух. Чуть трепещут
Сребристых тополей листы,
Луна спокойно с высоты
Над Белой Церковью сияет…
И тихо, тихо все кругом…
 

Вот тема. Что же я нарисовал? Я “Полтавы” толком не прочел (очевидно, “Полтаву” мы проходили в школе), а запомнил только эти первые строфы, которые мгновенно породили в моей голове ясный зрительный образ! Вот он: на серебристом, на темно-синем небе раскиданы звездочки в умеренном количестве. Я уже знал, что при полной луне видны только большие или средние, да и по́шло все небо залепить звездами, я же “натуральщик” (не путать с натуралистом). Сияла полная луна, левее середины листа. Под луной стояла белая церковь с колокольней, шпилем и маленьким куполочком и крестиком. За колокольней виднелась архитектура самой церкви. Справа – диагональ “серебристых тополей”. Зеленая земля с дорожкой.

Меня, отлично помню, беспокоил вопрос: можно ли оставить стены церкви белыми, яркими, то есть освещенными светом луны? Ведь луна над белой церковью сияла, а значит, свет падал сверху и не мог ее хорошо осветить. Жалко было – такая красивая картинка получилась! И я оставил ее не переделывая. Это было начало длинной цепи “нарушений” правды жизни, которая опутывает большинство из нас, художников. И если бы я не допустил этого первого нарушения правды жизни, если узнал бы, что Белая Церковь – это название украинского города, то не было бы картинки. И я бы, чего доброго, стал бы ортодоксальным последователем фактических истин. И стал бы “фактическим натуралистическим реалистом”! Что-то вроде “фиксатива”!

Родители видели и поощряли мое увлечение рисованием.

Весной 1926 года я окончил седьмую группу (классов тогда не было) и с весьма сомнительным образованием осенью был отведен мамой в Московский техникум изобразительных искусств памяти восстания 1905 года. Сделать это посоветовал Нестеров. Техникум тогда находился на Сущевской улице.

Организаторами и педагогами этого училища были Евгений Николаевич Якуб и Сергей Арсеньевич Матвеев. Конечно, были и другие педагоги, но душой и нашим любимцем был Евгений Николаевич. Сам тонкий и разносторонний живописец, он бережно относился к характеру дарования ученика. Через год, кажется, мы переехали в новое помещение на Сретенке. Там я и проучился четыре года, до осени 1930-го. В дипломе, напечатанном на машинке с лиловым шрифтом, указано, что я являюсь “художником-декоратором – клубным инструктором”.

Своеобразный, яркий педагогический метод, практиковавшийся в техникуме, дал возможность встать на ноги известным ныне мастерам изобразительного искусства разных жанров: живописцам, графикам, театральным художникам. Один из постулатов педагогической веры Якуба был такой: “Не навязывай ученику свою манеру, свои привычки – пойми каждого ученика, загляни в его душу”.

Быть может, именно это уважение к индивидуальным художественным склонностям ученика и дало возможность нам, его воспитанникам, оставаться такими, какими мы были и есть.

Что же еще помню я об этих годах, что согревает сердце? Не уроки, не постановки, не отметки, нет – друзья! Те несколько человек, чьи характеры и жизненное поведение невольно формировали меня. Сначала о девочках, этом сильном поле. Они, эти милые создания, были активней, способней, сообразительней, опрятней нас, мальчишек. Это заметно и сегодня. Художественные выставки театральных работ 1970–1980-х годов дают возможность воочию увидеть взлет, как сейчас говорят, феминистского искусства. И не только в театральном деле – женская “ветвь” в живописи необыкновенно мощна.

Так вот, девочки нашего техникума. Конечно, звездой была и осталась на всю жизнь Вера Ипполитовна Аралова[4]4
  Аралова Вера Ипполитовна (1911–2001) – график, живописец, ведущий художник-модельер Всесоюзного дома моделей. Заслуженный художник РСФСР. Подробнее о В.И. Араловой см. в главе “Ближний круг” воспоминаний А.А. Васильева.


[Закрыть]
: высокая, красивая, длинноногая, очень талантливая. Образ летящей стрелы необыкновенно подходил к ней. Рисовала она стремительно, большими кусками, обобщенной линией, видя всю натуру целиком. Единственным ее недостатком была любовь к карандашным огрызкам. Новый карандаш она разрезала на четыре части и только тогда, огрызком в четыре сантиметра, принималась рисовать. Держала его в щепотке пальцев у самого графита. “Мне так удобно”, – говорила она.


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 | Следующая
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.

Читателям!

Оплатили, но не знаете что делать дальше?


Популярные книги за неделю


Рекомендации