Текст книги "В садах Эпикура"
Автор книги: Алексей Кац
Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика
Возрастные ограничения: +18
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 8 (всего у книги 52 страниц) [доступный отрывок для чтения: 13 страниц]
Теперь мы знали дорогу к Дону, совершенно определенно выяснили, что мы не в окружении, что впереди путь свободен. Нужно только спешить. И мы шли. Увидели в поле лошадь. Поймали. По очереди ехали на ней. Устраивали короткие привалы в редких деревнях. Женщины ставили на стол щи (капуста, сваренная в соленой воде), мы быстро ели и шли, шли дальше. Был поздний вечер, когда мы подошли к Дону. Совершенно обессиленные, решили заночевать в какой-то деревушке, а утром искать переправу. В просторной комнате, на земляном полу примостились спать. Хозяйка – еще нестарая женщина – сидела у печи и смотрела на тусклый свет керосиновой коптилки. Я лег. Сон не шел. Стоило закрыть глаза, чуть забыться, и я снова мчался на машине среди треска автоматов, под исполненным мукой взглядом мертвых, выпученных глаз комиссара. Я поднялся, подошел к хозяйке, сел рядом. Встал и капитан Горбаткин: он тоже не мог спать. Так мы просидели до рассвета.
С первыми проблесками утра мы двинулись в путь. Выбрались на песчаный берег Дона. Я впервые увидел эту широкую реку и, не оценивая ее величия и красоты, подумал, как переберусь на ту сторону, если нет переправы. Я едва умел держаться на воде. Мы знали, что где-то близко наведен мост. Сейчас не помню, кто нам про него сказал. Так или иначе, мы добрались до деревянного моста, построенного саперами. Писатель Тендряков в хорошей повести «Свидание с Нефертити» рассказал о кровавой переправе через Дон. Наверное, в каком-то месте все так и было. Однако мы подошли к мосту, когда он по правому берегу даже не охранялся. Возможно, войска уже перешли Дон, и мост был подготовлен к взрыву. Вдалеке слышалась артиллерия. Кто-то вел с немцами бой – арьергарды или главные силы, – не знаю. Мы перешли на левый берег Дона и наконец почувствовали себя в полной безопасности. Не помню, как и при каких обстоятельствах, мы навели справки и узнали, где сосредоточивается бригада. Дальше шли пешком, ехали на попутных машинах. В какой-то рощице наткнулись на убитого солдата. Конечно, на протяжении войны я видел много убитых. Отдельные случаи запомнились. И этот человек в выгоревшей форме, босой одиноко лежал на зеленой траве среди листвы деревьев. Отчего он умер – не знаю. Может быть, здесь была бомбежка. Следов ран я не заметил. От мертвого веяло покоем, а в глазницах копошились мухи. Много мух. Я хотел взять документы убитого, но карманы оказались пустыми. Значит, шедшие с ним люди забрали их с собой. Не понимаю, почему они его не закопали.
Мы шли бодро и с чувством гордости, для которой были все основания. Мы пережили тяжелый бой. Горстка людей не потеряла самообладания в сверхтяжелой обстановке. Мы вырвались из лап немцев, не блуждали в окружении и, соблюдая строгую дисциплину, с оружием вышли к своим. Конечно, мы не знали, какие потери понес противник в негаданном столкновении с нами. Но он их понес. Мы стреляли в упор, видели, как падали убитые. В конце концов, в сложившейся тогда ситуации, победили мы. Капитан Горбаткин предложил мне, под свежим впечатлением написать о наших приключениях. В короткие часы отдыха я брался за карандаш, но не мог написать ничего, даже отдаленно передававшего бы пережитое. Сейчас я его описал. И, конечно, очень слабо. Я много раз в жизни рассказывал знакомым этот эпизод. Женщины, как правило, слушали с интересом, мужчины – кто со скукой, кто скептически. Я же, рассказывая, все переживал снова: видел орущего немецкого танкиста с поднятыми руками, убитого комиссара, бешено мчащуюся, гремящую выстрелами, машину, темное предрассветное небо, расцвеченное трассами пулеметных очередей, пули, вздымающие пыль совсем передо мной. Как в те минуты, горела грудь и сохло во рту. В своем рассказе я не прибавил ничего. Я не помню, как менял обоймы в карабине. Я и не пишу про это. Потом я писал стихи про этот случай. Все в них упрощено. Но я не знаю поэта, который мог бы описать этот внезапный бой на рассвете. По-моему, описуемы чувства до боя, после него, но сам бой… Всякое описание – есть переосмысление, а в нем всегда только довольно жалкое отражение. Повторяю: мой рассказ не содержит ни слова выдумки. В нем пересказаны факты, но не высочайший трагизм секунд, не самозабвение до бесчувствия и страх и многое другое. Я, Наташенька, не Хемингуэй, но и он бы над описанием такого боя помучился.
Штаб 111 бригады расположился у местечка, которое называлось Рождественская Хава. Дня за три до нашего прихода здесь сосредоточились поредевшие в боях подразделения. Погиб, конечно, обоз 1-го батальона, а с ним и Петя Амерханян. Меня приветливо встретил командир бригады подполковник Дремов, расспросил о подробностях гибели комиссара, осведомился, почему у меня забинтованы пальцы. Ранен я не был, а где-то подцепил чесотку и очень от нее мучился. В Рождественской Хаве я снова встретил Усанова, Верича, командира разведроты Сахипова. Поговаривали, что Сахипов станет начальником разведки бригады, потому что Усанов не проявил ни инициативы, ни знания дела в только что миновавших боях. Но пока об этом только говорили. Я чувствовал себя, не без основания, обстрелянным солдатом, а образ моих действий, как, впрочем, и других бойцов нашей группы, охарактеризованный капитаном Горбаткиным, вызвал ко мне теплое отношение со стороны многих. Старый интендант дал мне выпить стопку спирту, выдал со склада новую шинель, брюки, гимнастерку. Все это, кроме отличной шинели, было мне несколько великовато, но, конечно, не так, как обмундирование, выданное в 108 запасном полку. Я выглядел вполне прилично. Интендант познакомил меня с двумя девушками, эвакуированными из Воронежа. Город еще оставался в наших руках, но, как рассказывали, его нещадно бомбили немцы, и там нечем было дышать от дыма и пыли. Так вот, вид у меня был, разумеется, замученный, мрачное впечатление производили грязные бинты на нарывавших руках. Нашли новые бинты, руки перебинтовали, стали спрашивать о боях. Я рассказывал девушкам нашу страшную историю, и они плакали и спрашивали, было ли мне страшно, и я честно ответил, что да, было страшно, очень страшно. А вечером я прогуливался с одной из девушек в рощице и говорил о совсем мирных делах. Жизнь и тогда была сильнее смерти.
Кажется, еще в июле бригаду ввели в бой в Воронеже. Здесь шло кровопролитное сражение. Рассказывали, будто немцы бросались в психические атаки. И тем не менее они были остановлены. За нами оставался воронежский пригород, называвшийся Придача. Здесь полыхал ад кромешный. Но бригада держалась, несмотря на громадные усилия 323 пехотной дивизии немцев сбить ее. В одной из контратак погиб командир 1-го батальона капитан Андронов. Его сменил хорошо мне знакомый старший лейтенант Клейников. Я встретился с ним на командном пункте бригады. Он был очень усталым и обросшим. Командир бригады, поговорив с ним, усадил на стул, вызвал девушку парикмахера. Клейников сидел, откинув голову, и, казалось, ничего не чувствовал. Потом он уехал в батальон. Андронова похоронили на высоком холме у небольшого села Никольское близ Воронежа. В этом селе размещался штаб бригады.
Конечно, в самом Воронеже было страшнее, чем в Никольской. Но и здесь было не сладко. Однако сначала о городе. Он отлично просматривался с любого холма. Воронеж горел. В определенные часы над нашими позициями повисали «юнкерсы». Бомбили подолгу, самолеты прилетали большими группами. Одни уходили, другие появлялись. Пикировали с какой-то сиреной, должной наводить ужас. Но какое значение имела сирена в этом хаосе разрывов бомб, снарядов, мин?! Над Воронежем действовали и наши самолеты. Они тоже прилетали ежедневно бомбить немцев. Это были английские «бостоны». Не знаю почему, но бомбардировщики не имели прикрытия из истребителей. Я ежедневно наблюдал сам, как наших атаковали два «мессершмидта» и регулярно сбивали 2–3 самолета.
Никольское, где располагался штаб бригады, постоянно обстреливалось из орудий. Но люди знали режим огня, умели находить не слишком опасные места и работали спокойно, обстановка на фронте стабилизовалась. Обе стороны перешли к обороне, закопались, притаились в домах. К этому времени я привык к штабной работе. Не обошлось без нелепостей. Мне поручили штабную почту. Я получил кучу писем, которые не раздавались адресатам за все время отступления. Многих людей в штабе я не знал, и справок никто мне не давал. На конвертах невыясненных адресатов я написал: «В части не числится». Такую формулировку мне подсказали, не объяснив ее значения. А это оказалось важным. Она означала гибель адресата и служила основанием для соответствующего сообщения семье. Ничего этого я не знал и потому, среди прочих, похоронил и начальника особого отдела (контрразведки) бригады. Пожилой майор смотрел на меня испытующим взглядом, но кончилось все благополучно: меня отстранили от почтовой деятельности. И хорошо сделали. У меня и так было много работы.
В распоряжении разведотдела оказались солдатские книжки убитых немцев, письма, записки, кое-какие документы. Во всем этом я разбирался, сидя в хорошей комнате дома, где помещался командир бригады. Трудности я испытывал большие. Мой словарик вместе с вещмешком достался немцам (меня удовлетворяло сознание того, что я не оставил им других трофеев). Военной терминологии, стиля я, конечно, не знал. Тем не менее терпеливо читал рукописные и печатные бумажки, разбирался. Командир бригады, казавшийся мне человеком суровым, не торопил меня, не проявлял нетерпения. (Впервые подполковника Дремова я увидел еще на Ветлужской во время своего очередного дежурства на кухне. Я колол дрова перед бараком, служившим столовой. Барак был холодный, с выбитыми стеклами. Длинные столы покрывал лед. Посередине стояла маленькая железная печурка, которая не могла бы нагреть этого промерзшего помещения. Подполковник стал выговаривать мне за то, что печь не топится. Я, опустив топор, устало ответил, что пока в бараке выбиты окна, топить его все равно, что топить улицу. Подполковник, словно про себя, сказал: «Пожалуй, так». И тут же спросил: «Семилетку кончил?» Я ответил, что закончил курс исторического факультета МГУ. «Вот как?» На этом мы расстались.)
Было известно, что перед фронтом бригады обороняется 323 пехотная дивизия немцев. Ею командует генерал Берген. Дивизия прибыла на восточный фронт из Франции. Любопытной оказывалась связь событий. Нам казалось, что более трудных боев, чем в Воронеже быть не может, а самое страшное место на земле Чижовка. В действительности под Сталинградом было и труднее, и страшнее. Именно под Сталинград ушел танковый батальон, находившийся в распоряжении генерала Бергена. А без танков 323 пехотная дивизия не могла наступать. Мне попался боевой приказ по 323 пехотной дивизии, содержавший ее задачи вплоть до Воронежа. Я его доложил командиру бригады. Работал я очень много. Усанова почему-то не было, не помню, куда делся Верич. Мне все время хотелось спать. Тем не менее я следил за газетами, с большим интересом читал статьи Эренбурга. Собственно, в то время я его и узнал. Тогда же пользовались популярностью главы из «Они сражались за родину» Шолохова.
В конце июля 1942 года появился приказ Сталина № 227. Главный его смысл: «Ни шагу назад». Приказ был написан очень энергично и производил сильное впечатление. В нем говорилось о наших больших неудачах, о том, что в народе «проклинают армию» и объяснялось это, в частности, тем, что в войсках много трусов и паникеров. В приказе подчеркивалась необходимость использовать некоторый опыт противника. Вот почему для борьбы с трусами и паникерами учреждались штрафные подразделения. В них мог попасть любой, обвиняемый в трусости. У меня этот приказ вызвал тягостное чувство. Сейчас я берусь его оценить. В войсках действительно боялись танков, авиации, автоматчиков противника. Но происходило это не от трусости и паникерства людей. Вражеской технике практически почти ничего не противопоставлялось. У нас было очень мало танков, самолетов, автоматов. Когда все это появилось, то исчезла и танкобоязнь и другие недуги. Далее. Из воспоминаний, скажем, маршала Жукова ясно, что неудачи 1942 года объясняются стратегическим просчетом Сталина, который, по словам автора, чувствовал это и виновных среди руководящих лиц не искал. (См. Воспоминания и размышления. М., 1970, стр. 376.) Между тем Сталин виновных искал и, как обычно, нашел. Потому и ввел штрафные батальоны. Вообще они открывали широкие возможности для сваливания вины с больной головы на здоровую. Совершенно убежден, что никакой положительной роли штрафные подразделения на сыграли. Чем практически отличалось положение штрафников от расположенных справа и слева рот и батальонов? Ровным счетом ничем. Между прочим, когда немцы утратили превосходство в вооружениях и стали терпеть поражение, им тоже не помогли штрафные подразделения, усилия полевой жандармерии, СС, СД и прочие пакости. И, наконец, последнее. Странные вещи мы заимствовали у врагов. Как стало известно из выступления Н. С. Хрущева на XX Съезде Партии, в 1937 г. у нас были введены пытки по отношению к политическим заключенным. Сталин это мотивировал так: буржуазия пытает в застенках борцов за дело пролетариата. Значит, и мы вправе пытать врагов советской власти. Логика – ничего не скажешь. При этом игнорировался такой факт: к пыткам прибегали фашисты, а ныне – диктаторские режимы, обычная буржуазная демократия таких штук себе не позволяет и не позволяла… Значит, очень избирательно заимствовал опыт врагов И. В. Сталин.
Но возвращаюсь к своему рассказу. Однажды я уснул над бумажками, добытыми с убитых немцев. Меня разбудил адъютант командира бригады. Оказывается, к нам прибыл командующий армией генерал лейтенант М. М. Попов. Он захотел познакомиться с некоторыми немецкими документами. Я несколько смутился: костюм мой был замызган, руки в бинтах. Тем не менее предстал перед командующим. Высокий человек с энергичным продолговатым лицом, зачесанными назад светлыми волосами спокойно и дружелюбно посмотрел на меня голубыми глазами. Я восхитился про себя орденами генерала и маузером в деревянной кобуре. Командарм задал мне несколько вопросов, касавшихся 323 дивизии немцев, и о некоторых документах, которые я перевел. Спокойный тон, каким велась беседа, ободрил меня, я отвечал немногословно и достаточно обстоятельно. Во всяком случае, с командармом, как и с командиром бригады, я чувствовал себя лучше, кем с капризным, как старая баба, Усановым. Потом генерал спросил, что у меня с руками, и разрешил уйти. Вскоре он собрался уезжать из бригады. Все вышли во двор, остановились у маленького «виллиса», считавшегося в ту пору новинкой. Генералу показали трофейную самозарядную винтовку. Он захотел ее испытать и сделал несколько выстрелов в воздух. Сразу и верно определил, что немецкая самозарядная винтовка уступает нашей (тяжелее, массивнее), хотя и наша не очень хороша (часто отказывает). После этого он попрощался со всеми и уехал. Я, как и все, стоял навытяжку, но в отличие от всех, сосал цигарку. Генеральское присутствие все-таки повлияло на меня ошарашивающе. Кто мог знать, что я произвел на командарма впечатление? А ведь произвел. Через два дня в бригаду пришла шифровка, предписывавшая откомандировать меня в распоряжение разведотдела штаба 40 Армии. Был конец августа 1942 года.
Мне было жаль уходить из 111 стрелковой бригады. Люди, с которыми я сталкивался, относились ко мне хорошо. В последние недели я почувствовал себя военным переводчиком, делал то, чего, кроме меня, никто делать не мог. Жаль было бригады. Но делать было нечего. Я взял продовольственный аттестат, приятно легкий мешок, именовавшийся вещевым, хотя вещей в нем не было, закинул за плечо карабин и так отправился продолжать войну с немецко-фашистскими захватчиками, но уже с новых рубежей. За поясом из материала, шедшего на пожарные шланги, висел большой и когда-то белый мешок с махрой. Я шагал в тяжелых ботинках, в пропыленных обмотках, в лихо сбитой на затылок грязной пилотке. Шагал и курил гигантскую цигарку. Пройдя километров восемь, я добрался до большой пасеки, где располагалось военно-полевое управление штаба армии (сам штаб находился, кажется, в большом селе Усмань.) Такое управление обычно выдвигалось поближе к войскам для лучшей связи, находилось сравнительно близко от передовой (километров 10–12), недалеко от наблюдательного пункта командующего армией. С наблюдательного пункта, сооружавшегося на главном участке фронта армии, командующий мог, когда это требовалось, следить за боем.
К пасеке я пришел к концу дня. Меня встретил щеголевато одетый, черноглазый, с гусарскими усами капитан Сетенко. Именно он и ждал моего прихода. Капитан изумился моему потрепанному, замусоленному виду и потребовал, чтобы я немедленно привел себя в порядок. Я отправился в роту охраны штаба, познакомился с поваром Зюзей, взял у него ведро, набрал воды, согрел, устроил себе баню, прокипятил белье и обмундирование и счел себя совершенно готовым к службе в штабе армии. Поужинали. Вдоволь угостились медом (его безжалостно выкачивали из оставшихся без присмотра ульев), потом я заполз в шалаш и лег. Поразила тишина. Можно было спать, не думая об артобстреле. Бойцы из охраны тихонько пели «В степи под Херсоном высокие травы». Утром я явился к капитану Сетенко. Он одобрил мои банно-прачечные усилия и показал шалаш, где я мог расположиться на постоянное жительство. Я бросил в угол шинель и вещмешок. Сетенко спросил, почему я ношу за поясом мешок. Я ответил, что в нем табак, который в кармане превращается в пыль. Этот довод оказался неудовлетворительным, пришлось мешок убрать с видного места. Подошли еще несколько офицеров, среди которых были майоры и выше. Я оробел. Ведь в бригаде подполковник был самым старшим командиром. Но мое солдатское присутствие никого не шокировало. Сетенко сказал, что я переводчик, и на этом дело кончилось. Кто-то спросил, откуда я пришел. Когда в разговоре узнали, что я из 111 бригады, что был не только в боях, но и находился в одной машине с покойным комиссаром (этот случай был известен всем), ко мне стали относиться совсем уважительно. Особенно запросто со мной обходились капитан из политотдела Негрич и штабной врач, интеллигентный мужчина с испанской бородкой доктор Бендриков. С ним я нередко беседовал о московских музеях, особенно о музее им. Пушкина. Так началась жизнь в Разведотделе штаба 40 Армии. Основной его состав был мне пока незнаком, я знал, что разведотдел возглавляет очень требовательный полковник Черных, а штатный переводчик отдела киевлянин Корнблюм – великолепный знаток немецкого языка.
Жизнь на пчельнике была спокойной. Я полеживал в шалаше, читал не помню, как ко мне попавшего, «Титана» Драйзера. Чтение двигалось необычайно медленно. Слишком далекими в тот момент оказались для меня дела и чувства Френка А. Каупервуда. «Титана» я не дочитал, отдал его Бендрикову, а тот командарму (так, по крайней мере, говорил доктор).
Линия обороны 40 Армии в июле, августе и сентябре проходила через Воронеж и на юг по левому берегу Дона. В августе и сентябре шли тяжелые бои за Воронеж и плацдармы на правом берегу Дона. С точки зрения большой стратегии, эти бои имели местное значение, но преуменьшать его не приходится. Именно они не давали возможности немцам перебрасывать войска под Сталинград. Для нас бои под Воронежем были чрезвычайно трудными: мы ощущали острейший недостаток в снарядах и минах (огонь каждого орудия строго лимитировался), бои были очень кровопролитными, как всякие бои в городе и при форсировании рек.
Дня через два после моего прибытия на пчельник была предпринята попытка переправиться через Дон. Ночью Сетенко и я прибыли на армейский наблюдательный пункт. На рассвете началась артиллерийская подготовка, я впервые наблюдал огонь «Катюш». Сетенко и я целый день просидели в блиндаже, выкопанном в небольшой рощице. Сидение это оказалось весьма опасным, потому что лесок обстреливался артиллерией и минометами то и дело слышались близкие разрывы, по веткам шуршали осколки. Время от времени Сетенко вылезал из блиндажа поразмяться и поглядывал на меня. Разумеется, я вылезал вслед за ним, сворачивал цигарку, закуривал. Смел и хитер был капитан Сетенко, испытывая меня. Но и я к этому времени знал, что такое бой, что на армейском НП не так уж и страшно, и умел не отставать от других. К вечеру стало ясно, что наступление захлебнулось. Мы вернулись на пчельник.
Через пару дней я впервые увидел пленных. Это были два венгра (один раненый в ногу), по-немецки они ни слова не понимали и допросить я их не мог. Часовых для охраны пленных не нашлось и их поручили моему попечению, до прибытия машины из Усмани. Венгров я посадил в щель для укрытия от авиации, сам сел наверху. Смотрели мы друг на друга, венгры пытались мне что-то сказать, я – им. Ничего не получалось. Я закурил. Пленные взглянули на меня столь выразительно, что я передал им кисет и газету. Но самокруток они делать не умели. Я их сделал для них сам. Покурили. Потом раненый захотел испражниться. В щели этого делать было нельзя, да и справиться с этим он один не мог. Я и второй пленный вытащили беднягу из щели, отнесли в сторону, держали пока он справлялся со своим делом. Приехала машина из штаба. Венгров погрузили. Долго они махали мне на прощанье руками. В такой обстановочке закладывались основы венгеро-советской дружбы: венгры – руси бхай, бхай!!
Вскоре в Усмань уехал и Сетенко. Я остался один. Однажды утром, проснувшись, я услышал стрельбу из пистолетов. Поскольку вокруг не обнаруживалось никакого волнения, я пошел на выстрелы просто из любопытства. Увидел: несколько офицеров от майора до полковника стреляют по консервной банке: забавляются. Я встал у одного из блиндажей узла связи. Не помню, кто и как обратил на меня внимание. Только один, показавшийся мне пожилым, подполковник с орденом Красного Знамени, в сбитой на затылок фуражке взглянул на меня, и между нами произошел разговор: «Значит, ты переводчик?» «Да». «А сколько тебе лет?» «Двадцать…» «Если бы мне было двадцать лет, я бы здесь всех баб перевернул». Разумеется, я немного ошарашился, но все же ответил, что прибыл в штаб армии всего несколько дней тому назад. Кто-то засмеялся, а подполковник сказал: «Моя фамилия Сваричевский. Отныне ты будешь со мной». Так началась хорошая дружба между мной и Владимиром Владимировичем Сваричевским, которому в то время было лет 46–47. В момент нашей встречи он занимал должность первого заместителя начальника Разведотдела Армии. Из его рассказа я знал, что у него в Краснодаре жена, что он всю жизнь прослужил в армии, был в Монголии, в конце 30-х гг. числился врагом народа, а незадолго до войны получил обратно орден и вернулся в войска. Сваричевский не получил большого образования. Он этого и не скрывал, и не считал большим достижением. (Я встречал среди военных и таких, которые гордились тем, что не кончали «академиев».) Однако Сваричевский был безусловно опытным в военных делах и бесспорно смелым человеком. Подполковник Сваричевский считал, что жизнь человеческая коротка, на войне в особенности, а ее единственное настоящее украшение – женщины. Он старался их не упускать, и я прямо скажу, что они не очень от него убегали. Молодцеватый, одетый обдуманно небрежно подполковник умел увлечь молоденькую связистку, негрубо приласкать истосковавшуюся деревенскую бабу, и, поцеловав тонкие пальцы, произвести впечатление на красивую полячку. (Все это я наблюдал сам.) Так вот, подполковник, а потом и полковник, и начальник Разведотдела 40 Армии В. В. Сваричевский оказался мне учителем, товарищем, отцом. Не знаю, чем я привлек его, но он всегда старался держать меня рядом с собой. Я искренне к нему привязался. Его радости и печали становились моими. Разумеется, между нами не было панибратства. Наши отношения никак не снижали требований ко мне, как работнику армейской разведки. Но за повседневными делами была выражавшаяся в поступках дружба. Я это постараюсь дальше показать.
Кажется, в начале сентября Военно-полевое управление армии перебралось на кирпичный завод близ деревни Никольское (около Воронежа), в которой недавно размещался штаб 111 бригады. (Ее вывели из состава Армии и перебросили на другой участок фронта.) Для работы приспособили громадную печь для кирпича. За ее толстыми стенами можно было не опасаться даже прямых попаданий снарядов или мин, а попадание авиабомбы обоснованно считалось делом маловероятным. Сваричевский, я, а потом и капитан Сетенко, разместились в одном из отделений печи. Правда, мы предпочитали находиться в расположенном рядом деревянном домишке. Но временами это становилось опасным: район кирпичного завода обстреливали и бомбили. Здесь, на кирпичном заводе я снова встретился, теперь уже с подполковником, заместителем начальника оперативного отдела Армии – Утиным. Он приветливо произнес обычное: «А, явился снова, блудный сын».
Прежде чем говорить о дальнейшем, я должен объяснить свое новое положение. Оно было особенным. Мне всего 20 лет. Я значительно моложе всех офицеров разведотдела. Но у меня достаточная общая подготовка, я побывал в боях, прошел по тернистому пути солдатской жизни. Другое: у меня нет офицерского звания, и присваивать его мне никто не собирается. Вместе с тем я допускаюсь к делам большого масштаба и важности. И, наконец, последнее: командарм забрал меня из бригады, не задумываясь, куда меня зачислить. В разведотделе имелся штатный переводчик. Я оказывался лишним. Меня зачислили в штат роты охраны штаба. Командир этой роты бравый капитан получил себе бойца, которого не мог использовать по прямому назначению. Вместе с тем делать мне особенно нечего: пленных нет. Вот почему я однажды предпринял некоторые шаги. Я попросил подполковника Сваричевского включить меня в повседневную штабную работу. Я видел, как он, Сетенко собирают информацию, ведут карту и т. д. и т. д. Все это было мне по плечу. Разговор происходил при Сетенко. Сваричевский и он переглянулись и решили удовлетворить мою просьбу. Я походил с Сетенко на узел связи и перезнакомился со всеми связистками. Потом мне показали разведывательную карту, научили наносить на нее обстановку, я узнай группировку войск противника, стоявшего перед Армией, в общей форме меня познакомили с составом наших войск. Меня предупредили о строжайшей секретности всей работы, но, предупредив, уже ничего не скрывали. Я был горд, удовлетворен и все, что угодно. Пригодилось мое старое умение владеть карандашом. Я быстро привык к военной терминологии, выучил условные знаки, наносившиеся на карту, стал очень аккуратно и четко выполнять карту. Обстановка запоминалась быстро и хорошо без больших записей и т. д. Разумеется, эти мои первые шаги не остались незамеченными. Все, с кем я сталкивался, от связистки до работников оперативного отдела, относились ко мне доброжелательно и не без оттенка иронии. Смысл был такой: мальчик берется за важные дела, посмотрим, как получится. Выражалось это, примерно, в следующем: сижу я на узле связи. По телефону командарм выясняет обстановку, ведя разговор со своего рабочего места. Связистка разрешает мне слушать ход переговоров, а они всегда вводили исчерпывающим образом в курс дела. Я мог зайти к подполковнику Утину и попросить его познакомить меня с обстановкой. Он усмехался и знакомил либо сам, либо поручал это какому-нибудь офицеру. Так же вхож я был и к начальнику оперативного отдела полковнику Белодеду. Во всех этих успехах помогали мне молодость и сметливость, окружавшие меня старшие офицеры ценили оба эти качества. Конечно, я не злоупотреблял добрыми к себе отношениями, не был навязчивым. Был и еще фактор, работавший на меня: я считался храбрым парнем, Сваричевский брал меня в Воронеж, рядом с ним я держался самым достойным образом. По поездкам в Воронеж меня узнал и хорошо стал ко мне относиться заместитель командующего генерал Филипп Федосеевич Жмаченко. Был и такой случай: он заглянул зачем-то к Сваричевскому в наше отделение печи для обжига кирпичей. При входе генерала я встал. Он поговорил со Сваричевским и обратил внимание на несколько книг, которые я привез из Воронежа. Был среди них томик Белинского. Генерал спросил: «Чьи это книги?» Сваричевский ответил: «Да вот переводчик читает». Генерал посмотрел на меня и сказал: «Да ты оказывается культурный мальчишка». Так состоялось знакомство с Ф. Ф. Жмаченко. В воспоминаниях маршала Баграмяна есть такая характеристика комбрига Жмаченко: «Железный человек». Наверное, маршал прав. Однако хочу сказать: я близко сталкивался с генералом Жмаченко вплоть до конца войны. Я видел его в рабочем кабинете, на узле связи, на наблюдательном пункте. Я готовил для него карты, докладывал ему обстановку по телефону и лично, был его переводчиком во всех случаях, когда он хотел разговаривать с пленными. Я знал генерала и сказал бы о нем: «Это был интеллигентный человек».
Исключение в отношении ко мне составлял начальник разведотдела полковник Черных. Я встретился с ним впервые во время его приезда на кирпичный завод. Черных был кадровым военным, служил до войны в пограничных войсках, он был очень опытным, знающим свое дело человеком, этого не отнять. Его высокая требовательность вызывала уважение. Но он был не только требователен, но груб и зол. Его боялись в отделе. Я заметил: люди с водянистыми глазами, как правило, неприятные. У полковника Черных были водянистые глаза. Так вот, на первых порах, он меня просто игнорировал. Он дал понять: переводчик в отделе есть, тебя взял командарм, к нему и обращайся. Я, разумеется, к командарму не обращался, но и, конечно, понимал, что для избавления от меня самому полковнику придется разговаривать с командармом.
Итак, я приобщился к большой работе разведотдела. Не обходилось без срывов. Таким срывом оказался первый допрос пленного. Я пережил порядочное страдание и потому расскажу об этом. Однажды стало известно, что разведчики захватили пленного немца. Допрашивать его решил сам командарм. Все собрались у него. Я стоял в полной готовности. Привезли высокого светлоголового ефрейтора. Его сопровождали начальник разведки дивизии и дивизионный переводчик лейтенант. Генерал Попов начал допрос. Не успевал я произнести слово, как врывался дивизионный переводчик, переводил вопрос и ответ. Допрос был несложным. Но ведь я впервые в нем участвовал. Нужно было, чтобы мне не мешали и не торопили. В момент допроса этого никто не учел, и я стоял, хлопая глазами. Сначала командарм обращался ко мне, потом перестал. Меня вытеснил дивизионный переводчик. Я вспомнил, как Кирюшка читал мне какой-то рассказ Шолом-Алейхема, в котором говорится: «Евреи нация небольшая, но, ух, какая противная!» и «Чтобы погуще их сеять, но чтобы пореже они взошли».