Электронная библиотека » Алексей Макушинский » » онлайн чтение - страница 36

Текст книги "Остановленный мир"


  • Текст добавлен: 29 апреля 2018, 11:40


Автор книги: Алексей Макушинский


Жанр: Современная русская литература, Современная проза


Возрастные ограничения: +18

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 36 (всего у книги 61 страниц) [доступный отрывок для чтения: 16 страниц]

Шрифт:
- 100% +
Шоколадные крошки спасения

Лагерь для немецких военнопленных, сперва американский, затем французский, располагался в том сорок пятом невообразимом году и еще в какие-то годы последующие на огромном, теперь просто распаханном, коричневом и комкастом поле, с островками, полосками еще почти по-летнему зеленой травы, далекими и совсем далекими, сперва тоже зелеными, затем уже почти голубыми холмами на заднем плане и на переднем, прямо перед тем местом, где я поставил машину, католическим взносившимся в небо крестом, двумя или тремя ступеньками, ведущими к этому кресту, и очень странными, треугольными, в дырках, кирпичными конструкциями, от креста справа и слева (абстрактными разбойниками рядом с отсутствующим Христом). Была табличка, вкратце рассказавшая историю этого «Поля скорби» (Feld des Jammers); прочитав ее, мы долго стояли с Тиной у края комкастой земли, перед этим скорбным полем, почти так же уходившим к дальним и отчасти уже синим холмам, как уходила к холмам та, пересеченная ручьем и размеченная белыми пятнами промышленных ангаров, равнина, на которую мы смотрели из поезда в день нашего знакомства, равнина, по которой двигалась на штурм ангаров, на приступ холмов разноцветная конная армия. Здесь ни ручья, ни ангаров, ни конной армии не было, а от разбитой армии, взятые в плен солдаты которой мокли здесь под дождем, умирали от тифа, мечтали о кусочке американской синтетической булочки, ничего, ни следа не осталось. Но твой, природа, мир о днях былых молчит, думал я. Были только холмы, почти терявшиеся в осенней солнечной дымке, – и это огромное коричневое и зеленое поле, под неподвижно-белым небом, молчащее, как молчит вся природа, поле, на котором пытались мы представить себе и увидеть внутренним взором – палатки, проволоку, смотровые вышки (не знаю, впрочем, были они или нет), часовых в касках (или пилотках), подъезжающие американские джипы с белыми звездами на капоте. Сперва это был американский лагерь, потом стал лагерь французский. При французах было уже чуть легче. Ее отца, впрочем, быстро выпустили, месяца через три, она точно не знает, рассказывала мне Тина, сделав свою порцию фотографий, со штативом и без – хотя снимать, в сущности, было нечего: еще раз поле, еще раз, в другом приближении, холмы, – и потому так быстро выпустили, рассказывала Тина, что за, может быть, полгода или год до окончания войны, когда он был в отпуске, и причем не во Франкфурте, но почему-то в деревне в Пфальце, у каких-то для нее, Тины, уже мифологических дядей и теток, у которых то ли он хотел подкормиться – в деревне не так было голодно, как в разбомбленном городе, – то ли, наоборот, отвозил туда подкормиться из разбомбленного Франкфурта своих собственных маму и папу – ничего этого теперь уже восстановить невозможно, – во всяком случае, там, в той деревне или возле той деревни в один прекрасный день, за год или за полгода до окончания войны, упал с неба канадский парашютист, большой, видно, растяпа, ухитрившийся приземлиться не в соседнем лесочке, не за ближайшей горушкой, подальше от чужих глаз, но прямо на поле, где как раз работали – то ли сеяли, то ли жали, а может быть, и косили – местные, значит, крестьяне, сразу же беднягу схватившие – вяжи его, мол, ребята! – и потащившие в деревню, в объятия возбужденной толпы, уже готовой его растерзать, разорвать на кусочки, повесить на лямках его же парашюта на ближайшем дереве, перед ратушей или харчевней – толпы, которая несомненно все бы это и сделала, не случись там же рядом ее, Тининого, отца в военной форме и с пистолетом в кобуре на боку; вырвав из кобуры пистолет и несчастного канадца из рук разочарованных поселян, Винфрид, рассказывала Тина, отвел его куда-то в комендатуру или в полицию, и поступил так, она думает, не из жалости к поверженному противнику, и если из жалости, то, наверное, смутной, почти не сознававшей себя самой, и уж точно не из желания победы союзникам, погибели Рейху, но из чувства военной чести, которое у них у всех было, которого никогда не могла понять она, говорила мне Тина, главное же потому, что порядок есть порядок, Ordnung muß sein – военнопленному место в лагере, а пфальцским пейзанам нечего своевольничать; показания этого-то канадца и спасли впоследствии самого Винфрида от плена и лагеря, тифа и голода, может быть, и прямо от смерти. Потому что их здесь много погибло, этих немецких военнопленных, на этом поле, возле которого, уже не фотографируя, мы по-прежнему стояли теперь. Особенно поначалу, как ей рассказывал отец, рассказывала мне Тина, здесь было ужасно, то есть поначалу здесь ничего и не было: ни палаток, ни бараков, вообще ничего, просто они сидели на голой земле и ждали, все ждали чего-то или какие-то ямки рыли, чтобы хоть от ветра укрыться, и еды не было, и воды почти не было тоже – американцы не готовы были к такому катастрофическому количеству военнопленных, оборванных и голодных, и только постепенно стало все это появляться: и вода, и суп, и палатки, и чуть ли не первое, что вообще появилось, рассказывал ей отец, рассказывала мне Тина, было кино. Было – что? Было – кино. Кино, разумеется, не для пленных, а кино для американских солдат, для GI’s, чтобы, значит, не очень они скучали, охраняя проклятых гуннов, и нет, она не знает, было ли это кино в каком-то бараке или в какой-то большой палатке, она знает только, рассказывала Тина, убирая фотоаппарат в сумку, складывая штатив, что благодаря этому кино отец ее, возможно, и выжил в те первые недели и месяцы, покуда не пришли показания канадского парашютиста, потому что его нарядили убирать это кино, это помещение, в котором показывали кино, был ли это барак или большая палатка, неважно, и вот американские GI’s, простые парни из Оклахомы, Айовы, Огайо, все время жевали что-нибудь, когда смотрели свои мюзиклы, свои вестерны – особенно запомнился ему и Тине с его слов шоколад, – жевали и недожевывали, бросали объедки на пол, фольгу с остатками шоколада, с большими остатками шоколада, не крошками, но прямо кусочками шоколада, долго комкали ее в крепких пальцах, эту фольгу, все продолжая глазеть на экран, на Марлен Дитрих, и Хамфри Богарта, и Фреда Астера, и кто еще развлекал их с экрана, скатывали ее в серебряные шары, похохатывая, швыряли их на пол, запускали ими друг в дружку, и потом, когда сеанс заканчивался, от голода и горя шатавшиеся подметальщики-пленные эти шары подбирали, раскатывали, выедали и вылизывали из фольги все кусочки, все крошки – сладкие крошки счастья, сладчайшие кусочки спасенья, – и только понемногу стали догадываться, что оклахомские богатыри, алабамские молодцы нарочно оставляли для них эти кусочки шоколада в фольге, и поняв это, почувствовали настоящее унижение, настоящую благодарность, и лишь один-единственный, непрошибаемый молодой наци, порождение пропаганды и дитя гитлерюгенда, скрежеща зубами от злости и голода, отказывался подбирать эти вражеские объедки, и все над ним потешались, и больше она ничего не знает, рассказывала Тина, укладывая штатив и сумку в багажник моей машины, и мы поехали в соседний Бад Мюнстер смотреть Музей каменной скульптуры, одно из трех зданий, построенных Тадао Андо в Германии.

Лингам

Искусство переносит нас в мир, в котором всеобщая связь вещей очевидней для нас, чем в жизни… Конечно, я не мог удержаться, чтобы не заговорить с Тиной об этом, когда, поставив машину на совершенно пустой стоянке, мы шли, повинуясь указателю, по проселочной, взбиравшейся на кустистый холм и огибавшей его дороге; за поворотом увиделся нам тот камень, который, надо думать, и дал название городишке; никаким камнем он не был, но был каменною стеною, огромной и красноватой; был словно срезанным боком грозной горы, со своими отдельными выступами, подчиненными пиками, громождением низших по чину скал. Все это было там, на другой стороне открывшейся перед нами долины; здесь, на этой, на склоне, был искомый нами, издалека совсем крошечным показавшийся нам – да он и невелик, в самом деле, – Музей каменных фигур, построенный Андо по заказу двух здешних скульпторов, мужа и жены, Анны Кубах-Вильмзен и Вольфганга Кубаха, сколько-то лет назад (музей открылся в 2010 году, но планировался и строился долго) решивших, что их творения (ни меня, ни Тину, пожалуй, не вдохновившие) заслуживают того, чтобы стоять в здании и вокруг здания, построенного одним из лучших и самых знаменитых архитекторов, какие есть сейчас на земле (и уж наверное, говорила мне Тина, покуда мы шли с ней к музею, показывая руками что-то большое и круглое, большую, круглую землю, пленяла, чаровала, волновала их дерзкая мысль пригласить – в долину реки Нае – архитектора, живущего и работающего на самом большом из всех мыслимых расстояний от их германской глухомани; могли бы пригласить архитектора аргентинского; остановились, следовательно, на японском…); он же, в свою очередь, вдохновляясь германской глухоманью, использовал для этой постройки старый, XVIII века, фахверковый амбар, найденный в соседней деревне, перенесенный на этот склон, это поле и окруженный типично тадао-андовскими бетонными стенами, как будто утопленными в ландшафт, возникающими ниоткуда, на грани небытия. Опять охватило меня почти телесное ощущение свободы и счастья при нашем медленном приближении, затем и прикосновении к тадо-андовскому бетону, с его татамообразными размерами, углублениями от опалубки. Бетон здесь не сразу впускает вас внутрь. Зазор между двумя параллельными стенами, сквозь который нужно сперва пройти, создает впечатление лабиринта, особенного пространства, куда вы вдруг попали, откуда уже неизвестно, сумеете ли выбраться, захотите ли выбираться. Главное – обнаруживается вода за этими стенами, в ней же все отражается – и фахверковые балки амбара, и бетон с его углублениями, и желтые листья, красные кроны оставшихся снаружи, на экскурсию не взятых деревьев. Экскурсию проводила сама скульпторша, госпожа Кубах-Вильмзен, пожилая дама в белых штанах и белой куртке. Тадао Андо непросто было уговорить взяться за этот проект, рассказывала она усердно фотографировавшим все вокруг экскурсантам. Когда они, то есть она и ее муж, ныне уже покойный, договорились о встрече с великим архитектором в Осаке, все шло отлично, покуда один из сотрудников Андо не спросил их, каким же бюджетом они располагают. А бюджет у них был, по архитектурным понятиям, крошечный – примерно (если я правильно запомнил) миллион марок (тогда еще марок). Сотрудники расхохотались. Одно только пребывание всей их команды в Германии будет стоить около миллиона. Андо молчал. Да и говорить было не о чем. Тут скульптор, Вольфганг Кубах, рассказывала его вдова, увидел камень, лежавший у Андо в углу ателье, какой-то очень особенный индийский камень («лингам»), совершенно такой же, только больше размером, какой лежал у него самого в Германии, и почти (я продолжаю пересказывать госпожу Кубах-Вильмзен) не сознавая, что делает, но как если бы этот камень был его единственным спасением и последним прибежищем, подошел к нему, положил на него руку; увидев этот жест, Тадао Андо вдруг согласился (к изумлению корыстолюбивой команды); приехал; построил. Надо всем главенствовал здесь другой камень – тот, который никаким камнем не был, но был утесом, каменною стеною, срезанным боком горы; видимый отовсюду, парил и царил он над другими камнями, холмами, бетонными стенами. Мы сели, вышедши из музея, на лавочку лицом к этой каменной, почти-красной громаде, к не-каменным склонам других холмов, отчасти застроенных теми одинаковыми, белостенными и краснокрышими домиками, которыми застроена, увы, половина Германии, порождениями антиархитектуры; смотреть на них не хотелось, но убрать их было, как всегда, некуда. Все же это был вид величественный, широкий, покойный; в одной из складок холмов намечались другие, дальние холмы, уже совсем синие (призрак моря посреди земного пространства…); звуки, поднимавшиеся к нам из долины – шум редких машин, тарахтение трактора, работавшего на незримом нам поле, драконий шип поезда, проскользнувшего внизу за деревьями, между скалой и дорогой, – не разрушали, но только подчеркивали эту осеннюю, солнечную, подчинявшую нас себе тишину. Она уверена, что Виктор в Японии, объявила Тина, оборачиваясь к тадао-андовскому бетонно-фахверковому шедевру; конечно, в Японии, где же ему еще быть? Все к этому шло, вот дошло. Я тоже так думал; еще я думал, поворачиваясь то к скале, то к музею, о столкновении «геометрии» с «природой», о котором пишет Тадао Андо в одной из своих статей. Вот «природа», вот «геометрия», в их, я думал, всегдашнем противоборстве… Беда в том, объявила Тина, что в его мире нет чуда; я даже не сразу понял, кого она имеет в виду. Она по-прежнему казалась измученной; глядя на эту срезанную грозную гору, с ее отдельными выступами, подчиненными пиками, громождением дополнительных скал, улыбалась, тем не менее, примиренной, почти благодарной улыбкой, как если бы этот камень в его первобытной мощи говорил ей что-то внезапно-утешительное, или, лучше, как если бы он вдруг перевел в ней тот внутренний разговор, который все мы ведем с собою, в иную плоскость, иной, и лучший, регистр. В его мире нет неожиданности, нет чуда, вот в чем его беда… Я ответил на это, что после долгого дза-дзена, таков мой опыт, все кажется чудом, все – благодатью. Если все, то, значит, и ничего, она ответила, по-прежнему и с прежней улыбкой глядя на холмы и на скалы. Если все чудо, то все и не-чудо, если все праздник, то все и не-праздник. Нет неожиданности, нет, выходит, и счастья. Как же нет неожиданности? По крайней мере, сказал я, своим исчезновением он преподнес нам такой сюрприз, какого уж точно не ожидали мы от него.

Трансмиссии, шестеренки

Еще до начала франкфуртской ярмарки пришел ответ из Эйхштетта с сообщением, что Виктор, когда в 2001 году подавал документы на соискание стипендии DAAD, указал петербургский адрес, в архивах Института восточноевропейской истории действительно сохранившийся: Полюстровский проспект, дом номер такой-то, корпус такой-то, подъезд такой-то, квартира такая-то; я вспомнил наш разговор по дороге в Кронберг на роковую вечеринку, на которой Боб познакомился с Барбарой; написал по этому адресу обычное (не электронное) письмо (чего уже много лет не приходилось мне делать) в том смысле, что, вот, я разыскиваю Виктора, я бывший его преподаватель в университете, вообще знакомый, простите меня, Виктор: если вы вернулись в Петербург и читаете это письмо, то напишите хоть пару строк, и я от вас тут же отстану, если же по этому адресу живут Викторовы родители и письмо попадет к ним, то очень прошу их сообщить мне, совсем вкратце, известно ли им что-нибудь об их сыне, где он и что с ним; составляя такой текст, чувствуешь себя идиотом. Помимо всего прочего я не знал, как зовут этих родителей, как обратиться к ним… Ответ на сей раз пришел, если память не подводит меня, в последний день книжной ярмарки, где я делал то, что ныне принято называть презентацией, рассказывая немногочисленным книгочеям, забредшим в дальний угол, отведенный для русских издательств, о двух моих предыдущих сочинениях («Город в долине» и «Пароход в Аргентину»). Книжные ярмарки всегда мне кажутся фабриками по переработке воздушной мечты в земную действительность; так и слышишь, как шелестят трансмиссии, шипят шестеренки, превращая чьи-то фантазии, чьи-то безумства, печаль по утраченному, тоску по недостижимому, удачные и неудачные метафоры, сюжетные ходы, выводящие на свет или не выводящие никуда, – в обтекаемый, плотный, понятный профит, часто чужой; шум, звон и скрежет, гул голосов, мельканье лиц, слов и надписей сливались, как на всякой фабрике, в одно сплошное пятно, из которого лишь постепенно выплывали подробности, отдельные завитки, закутки, по которым сидели издатели и, в другом цехе, агенты, работавшие как бы на одном огромном конвейере, но каждый в своем закутке. Из одного закутка пару раз скользнул по мне вопрошающий взгляд. Но лишь на другой день, когда то, что ныне зовут презентацией, осталось в прошлом, и волноваться причин уже не было, и шелест трансмиссий, шип шестеренок уже не так ошарашивал, вопрошающий взгляд, снова по мне скользнувший, обрел лицо, ко мне повернутое, глаза, ко мне обращенные, оказавшись взглядом высокого, худощавого, примерно моих лет, господина, в дорогом и хорошем костюме, при галстуке, так коротко стриженного, что нельзя было и сказать, какого цвета у него волосы, и с коротко стриженною бородкой, цвета тоже какого-то неопределенного, рыже-седого. Господин стоял за стоечкой в закутке, отведенном для, как прочитал я на вывеске, петербургского издательства, специализирующегося на литературе научно-фантастического, с самой юности и по-прежнему недоступного моему пониманию жанра. Вы не узнаете меня? Нет, я не узнавал его, как ни старался. А ведь все связано в жизни, все в жизни пересекается, перекликается, и что ж удивительного в том, что после бессонной ночи в Вейле-на-Рейне, когда я впервые вспомнил о нем за долгие годы невспоминанья, и после всех моих мыслей в предыдущие две недели, после поездки в Бад-Мюнстер, перечитывания дзенских книг, старых записей, он явился мне наяву, на франкфуртской ярмарке, посреди трансмиссий и шестеренок, совершенно неузнаваемый, с короткой стрижкой, в хорошем костюме? Васька-буддист, сказал – Васька-буддист, не представляясь, но констатируя странный для него самого факт. Васька-буддист, сказал он, всматриваясь в меня из того какого-нибудь восемьдесят – пятого? шестого? седьмого? – года, когда мы последний раз с ним видались, откуда дошел до нынешних шестеренок только его широкий и толстый нос на узком лице, толстовский нос на лице отчасти (подумал я) гоголевском; я даже не помнил, и он не помнил, по-московски на ты или по-петербургски на вы тогда, когда-то были мы с ним. Все в жизни перекликается, пересекается, и все, что происходит с нами, есть только часть и фрагмент одного невероятного сна. Когда-нибудь мы проснемся, но пока мы спим и в лучшем случае понимаем, что спим, в лучшем случае, в лучших случаях нашей жизни, чувствуем странность этого сна, неправдоподобие этого сна, его, на свет, тончайшую ткань, золотую расшивку. Подозреваю, что Васька-буддист думал примерно то же, на меня глядючи, тонкой и узкой рукою снимая незримую паутинку со своего, в горошинку, галстука. Это было его издательство просто-напросто; молоденькая беленькая сотрудница, подойдя к нам, сменила его за стойкой. Он начал в девяностые годы издавать книги, да-да, он – начал, он – издавать, и он – книги, он самый, Васька-буддист с Васильевского острова, как это ни кажется мне удивительным. Он всегда любил научную фантастику, в начале девяностых годов открыл свое дело. Мы пошли пить кофе в глубину павильона, в кафе, в которое я всякий раз захожу, оказываясь на франкфуртской ярмарке, так сильно отличается оно от всего того современного, светящегося, пестрого и пижонского, что окружает его; кафе, прямо трогательное своей непритязательностью, похожее на фабричную столовку каких-нибудь пятидесятых, что ли, годов, времен экономического чуда, а может быть, и вправду сохранившееся с первых послевоенных ярмарок, тех самых, которые фотографировал некогда Винфрид, Тинин отец; сохранившееся со своей стеклянной витриной, где, никем не покупаемые, лежат затхлые котлеты, обветренные куски творожного пирога, и с пожилыми краснорукими женщинами, упорно, уже полвека, требующими внесения залога за белую, с выбоинками, кружку, в которую наливают они кислый кофе, вместе с кружкой выдавая не всегда понимающим, чего от них хотят, посетителям, вьетнамским поэтам и македонским прозаикам, синенький потертый жетон, по которому можно при возвращении кружки залог получить обратно. Все это рассказал я Ваське-буддисту, покуда мы шли с ним вдоль издательских закутков и агентских трансмиссий; Васька заметил на это, что, кажется, мы с ним оба тоже не изменились. Ну, уж он-то изменился; как поживает его буддизм? Его буддизм остался в прошлом, ответил Васька-буддист. В начале девяностых годов он женился, пошли дети (он так и сказал: пошли дети), у него их четверо, да, четверо детей у него, три сына и дочка, почти уже взрослые. Я вспомнил ту девушку в тире на Елагином острове, читавшую «Аэлиту» Алексея Толстого, одобрительно хмыкавшую на Васькины меткие выстрелы. Он женился на своей школьной подруге, сказал Васька, отвечая на мои мысли. Нет, я вряд ли мог быть знаком с ней; в те годы они не дружили; в те годы он был с Аней; я ведь помню Аню? Ее, выходит, действительно звали Аней; и я ее помнил; а вот что она была с Васькой, об этом я не догадывался или напрочь забыл (слишком занят был своей собственной злосчастной любовью к смуглой леди, равнодушной ко мне). Ну как же, сказал Васька, по-прежнему неузнаваемый, коротко стриженный и с рыже-седою бородкой, они были вместе довольно долго, лет шесть или семь… Аня теперь в Непале. Аня – в Непале? Аня в Непале, уже давно. А Дима-фотограф? Дима-фотограф всячески преуспел; да и жена его – деловая дама, так что они не бедствуют. Он, пожалуй, один из известнейших фотографов в Петербурге (в городе, сказал Васька, как часто говорят петербуржцы), живет, кстати, подолгу в Берлине, выставляется в разных галереях, сотрудничает с разными журналами, и с его, Васькиным, издательством тоже сотрудничает, теперь все реже и реже. А в девяностые годы они вместе начинали, первые обложки он делал. Флейта сякухати? Еще бы Дима-фотограф не играл на сякухати! Дима-фотограф даже в Японию ездит совершенствоваться в благородном искусстве игры на сякухати, проговорил Васька с глубоко запрятанною иронией, и в конкурсах сякухатистов, если можно так выразиться, тоже регулярно участвует… Мы все-таки попробовали получить у красноруких фабричных тетенек не кофе, а чай; чай был, конечно, в пакетиках, и вода, как это часто случается в подобных грустных местах, с шипом и паром извергнутая кофейной по своему первоначальному замыслу и внутренней сути машиной, не получила возможности подобающим образом в дебрях машины сей покипеть, так что, налитая в щербатые кружки, тут же покрылась белой мерзкой крахмалистой пенкою, которую Васька собрал ложечкой, сбросил на блюдце. На манжетах у него были запонки с синенькими квадратными камушками. Нет, я не узнавал в нем того Ваську-буддиста, в потертых джинсах и с кожаной ленточкой, перетягивавшей длинные волосы, которого милиция заметала при случае просто так, за эту ленточку, эти джинсы… Теперь обнаружились у него темные маленькие, скорее смеющиеся, глаза, даже, если угодно, глазки, даже, пожалуй, глазенки, которых раньше за ним не водилось (или я их не видел, не помнил); а когда понадобилось ему заглянуть в программу русского стенда (с моим, уже наканунешним, выступлением), извлек он из пиджачного кармана футлярчик, из футлярчика – узенькие очочки, совсем уже странно, солидно и смешно смотревшиеся на его толстом носу, на его узком лице; он всегда знал, объявил бывший Васька, листая программу, что я еще допишусь до успеха (ну уж успех, я вставил, весьма относительный…); удивлялся даже, что ничего обо мне не слышал… А вот слышал ли он что-нибудь о Ген-наадии? Ах, Ген-наадий! да, был такой, ответил Васька, морща лоб, с усилием вспоминая. Да, был такой Ген-наадий, правда, но что с ним стало и куда он подевался, бог весть. А та дама на Петроградской стороне, у которой мы познакомились? Но Васька, нет, не помнил никакой дамы, любительницы красного дерева, и чем дольше его я расспрашивал, тем острее чувствовал, что говорю с ним об уже напрочь не интересных ему эпизодах его призрачной молодости; чем дольше сидели мы с ним в этом фабричном кафе, окруженные грохотом ярмарки, шипом шестеренок и шумом трансмиссий, тем печальней и тяжелее становилось у меня на душе, тем сильней хотелось проснуться. Да и зачем, думал я, снится мне этот пятидесятилетний издатель, с его запонками, его полосатой рубашкой, его, в горошинках, галстуком, этот бизнесмен и деловой человек, совсем неплохо, судя по всему, зарабатывающий на своей научной фантастике, фантастике, впрочем, и как выяснил я из разговора с ним, не только научной, но и еще какой-то другой, той, которая в нынешнее странное время именуется фэнтези (бывший Васька произнес это слово без улыбки и без кавычек, давно, должно быть, отвыкнув ему удивляться), на каких-то пухлых, переведенных с английского или сразу по-русски написанных книгах о приключениях прожорливых птеродактилей, волшебных викингов и прочих учеников чародея… Не то чтобы он совсем перестал интересоваться буддизмом, рассказывал мне Васька-бывший-буддист, просто времени у него нет. Он еще в девяностые годы ходил медитировать (он так и выразился, не объясняя, куда он ходил); теперь не ходит, почти не ходит, совсем редко ходит. А ведь тогда, в молодости, мы тоже не медитировали, сказал я, не сидели в дза-дзене; по крайней мере я не сидел и не помню, чтобы кто-то сидел. Я начал сидеть уже гораздо позже, рассказал я ему, уже почти в сорок лет… А он пробовал медитировать тогда, в молодости, рассказал в ответ Васька, но он не знал как и не это казалось важным тогда. Потом, уже в девяностые годы, захаживал он в одну дзен-буддистскую группу, чуть ли не первую в городе. Наверно, не первую, но о других он не слышал. Очень странная была группка: собирались на дому, то у одного, то у другого, иногда у него самого, Васьки… Сперва сидели, смешно вспомнить, на стульях, потом читали в английском переводе Догена, без большого успеха. Догена попробуй вообще пойми. То есть как читали? Ну, просто взяли английский перевод «Сёбогендзо», взяли к нему комментарии и пытались читать вместе, по главе в каждую встречу; пытались даже разбирать японский оригинал. Было интересно; был один настоящий японист, университетский преподаватель, объяснявший значение иероглифов. Потом появился некий кореец, непонятно, настоящий буддистский монах или не совсем настоящий; вместе с ним появились откуда-то маты, подушки; вообще он показал, как сидеть, как складывать руки; объяснил, что такое кинхин… Сам Васька, впрочем, тогда уже слишком был занят семьей и бизнесом, так что до сих пор и не знает он, подлинный был кореец или все же поддельный. Противноватый был дядька; наверно, все же поддельный.


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.

Читателям!

Оплатили, но не знаете что делать дальше?


Популярные книги за неделю


Рекомендации