Текст книги "Обрученные"
Автор книги: Алессандро Мандзони
Жанр: Литература 19 века, Классика
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 24 (всего у книги 45 страниц)
– Да полно! Ложитесь-ка лучше: нечего вам валяться на полу, как собака! Виданное ли дело – отказываться от удобств, когда они есть!
– Нет, нет. Оставьте меня в покое.
– Ну, как хотите! А то вот смотрите: я вам хорошее местечко припасла, а сама прилягу как-нибудь на краешке. Теперь, если захотите, сами знаете, как устроиться. Да не забудьте, что я вас долго упрашивала. – Сказав это, она повалилась, не раздеваясь, на кровать, и всё стихло.
Лючия неподвижно сидела в своём углу, свернувшись клубочком. Согнув колени и опершись на них локтями, она закрыла руками лицо. То был не сон и не явь, а быстрая смена, какое-то смутное чередование тревожных мыслей, видений, ужасов. Сейчас, оставшись наедине с собой, она более отчётливо представляла кошмары, пережитые ею за этот день, и скорбно склонялась перед ужасной и суровой действительностью, которая обступала её со всех сторон; однако мысль её, проникая в ещё более тёмные глубины, мучительно боролась с призраками, порождёнными страхом и неизвестностью. В таком смятении чувств она пробыла довольно долго. В конце концов, усталая и разбитая, она расправила своё онемевшее тело, потянулась и упала плашмя на пол. Так пролежала она некоторое время в состоянии, похожем на настоящий сон. Но внезапно она очнулась, словно повинуясь какому-то внутреннему зову, и ей захотелось собрать все свои мысли, полностью осознать, где она, как сюда попала, зачем. Она прислушалась к какому-то звуку: то был протяжный, хриплый храп старухи. Лючия широко раскрыла глаза и увидела тусклый огонёк, который то появлялся, то исчезал: это был фитиль гаснущего ночника, который бросал мерцающий свет и тут же, если можно так выразиться, тянул его обратно, подобно приливу и отливу на морском берегу. Этот свет, убегая от предметов, не успев придать им определённые очертания, являл для глаз лишь быструю смену каких-то призрачных образов.
Однако недавние переживания, всплывшие в памяти Лючии, очень скоро помогли девушке разобраться в том, что казалось ей столь загадочным. Пробудившись, несчастная узнала свою тюрьму, и на неё разом нахлынули все страшные воспоминания пережитого дня, все кошмары будущего; даже царившая тишина после стольких волнений, это спокойствие, эта заброшенность, в которой её оставили, внушили ей опять сильную тревогу, и её охватил такой страх, что захотелось умереть. Но в этот момент она подумала, что господь услышит её молитвы, и тут же в душе её вдруг вспыхнула надежда. Лючия снова взялась за свои чётки и стала их перебирать, и вместе со словами молитвы, которые слетали с её дрожащих губ, в душе её крепла какая-то неиссякаемая вера. Но тут новая мысль осенила её: ведь молитва её будет скорее услышана и будет более угодной богу, если она в своём безмерном отчаянии даст какой-нибудь обет. Лючия стала припоминать, что сейчас и что раньше было ей дороже всего на свете. В этот момент душа её была охвачена только страхом и другого желания, кроме освобождения, у неё не было. Поэтому она тут же вспомнила о самом для себя дорогом и, не задумываясь, решила принести его в жертву. Она опустилась на колени и, скрестив на груди руки, на которых висели чётки, подняв глаза к небу, произнесла:
– О святая дева! Сколько раз я к вам прибегала, и сколько раз вы меня утешали! Вы перенесли столько страданий и теперь пребываете в ореоле святости и славы! Вы сотворили столько чудес для несчастных обездоленных, помогите же мне! Дайте мне силы спастись и вернуться невредимой к моей матери. О божья матерь, даю вам обет девственности, клянусь вам, я навеки отказываюсь от своего любимого и посвящаю себя навсегда служению вам.
Произнеся эти слова, девушка склонила голову, надела на шею чётки в знак посвящения, словно это была её защита, доспехи нового воинства, в ряды которого она вступила. Она опустилась на пол и почувствовала, как в душу её снизошло успокоение, какое-то глубокое упование. Она вспомнила слова всемогущего незнакомца: «Завтра утром», и ей показалось, что в них прозвучало обещание освободить её. От этих утешительных мыслей чувства её, утомлённые непосильной борьбой, мало-помалу успокоились, и, наконец, уже перед самым рассветом, с именем своей заступницы на устах, Лючия заснула крепким и сладким сном.
Но в том же замке был ещё один человек, который в эту ночь хотел уснуть и не мог. Уйдя или почти убежав от Лючии и приказав подать ей ужин, он по обыкновению обошёл посты своего замка, но образ девушки неотступно следовал за ним, не давая ему ни минуты покоя, а в ушах его непрерывно звучали её слава. Синьор прошёл в свою комнату, поспешно заперся в ней, словно ему надо было защищаться от целого полчища врагов, потом, так же торопливо раздевшись, улёгся в постель. Но образ девушки, как живой, стоял перед ним и, казалось, говорил: «Тебе не уснуть».
«Что за пустое бабье любопытство взяло меня посмотреть на неё? – подумал он. – Это животное Ниббио, пожалуй, был прав: человеку крышка. Да, это так: человеку крышка! Это мне-то? Крышка мне? Да что же случилось? Какой дьявол попутал меня? Что изменилось? Разве я раньше не знал, что женщины всегда пищат? Иной раз это и с мужчинами случается, когда они не могут защитить себя. Что за чертовщина! Мало, что ли, я слышал женского вытья?»
Однако ему не пришлось долго рыться в своей памяти: непроизвольно всплыли в ней несколько случаев, когда ни мольбы, ни рыдания не могли поколебать его решения. Но воспоминание об этих его деяниях не только не придало ему твёрдости, не хватавшей для выполнения взятого на себя дела, не только не заглушило в нём мучительного чувства жалости, а наоборот, пробудило в нём какой-то ужас, страстную жажду покаяния. Теперь ему казалось облегчением вернуться к прежнему образу Лючии, для противодействия которому он всё время старался поддерживать в себе мужество. «Она жива, – подумал он, – и здесь; у меня ещё есть время; ведь я же могу сказать ей: ступайте и радуйтесь; я увижу её изменившееся лицо, скажу ей: простите меня… Простить меня? Я – прошу прощения? У бабы? Это я-то? Да, и всё-таки, если бы это слово, единое только слово могло бы принести мне успокоение, сняло бы с меня эту чертовщину, я произнёс бы его непременно: ну да, знаю, что произнёс бы. До чего я дошёл! Я уже больше не человек, мне крышка!.. Хватит! – сказал он, ворочаясь с остервенением в своей кровати, которая вдруг показалась ему жёсткой-прежёсткой, а одеяло тяжёлым-претяжёлым. – Ну, будем! Всё это глупости, такое со мной случалось и раньше. Пройдёт и на этот раз».
И чтобы заставить себя успокоиться, он пытался придумать какое-нибудь важное дело, такое, которое могло бы захватить его, выполнению которого он отдался бы целиком; но он ничего не мог придумать. Ему казалось, что всё изменилось. То, что прежде имело для него столь притягательную силу, теперь уже не манило его. Страсть, подобно коню, заартачившемуся перед тенью, не давала ему нестись вперёд. Вспоминая о задуманных им делах, он, вместо того чтобы стремиться к их завершению, вместо того чтобы гневаться из-за возможных препятствий (самый гнев в этот момент показался бы ему раем), он чувствовал грусть, почти ужас перед тем, что уже совершил. Будущее представлялось ему бессмысленным, без цели, без желаний; казалось, оно было полно лишь невыносимых воспоминаний; все часы – похожими на этот час, который тянулся сейчас так медленно и так мучительно давил ему голову. Он стал перебирать в памяти своих разбойников и не мог остановиться ни на одном из них, кому бы он рискнул дать какое-нибудь важное поручение; даже самая мысль, что он снова может увидеть их, находиться среди них, была для него невыносимо тяжела и вызывала лишь чувство досады и омерзения. А когда он пытался придумать себе занятие на завтрашний день, какое-нибудь неотложное дело, он неизменно возвращался к мысли, что завтра он отпустит на свободу эту бедную девушку.
«Да, я освобожу её, непременно освобожу. Как только займётся день, приду к ней и скажу: идите, идите. Я дам ей провожатого… А как же обещанье? А слово? А дон Родриго? Но кто такой этот дон Родриго?»
Подобно тому, кто застигнут врасплох затруднительным вопросом старшего, Безымённый вдруг решил ответить на поставленный самому себе вопрос, вернее не он сам, а тот новый человек, который внезапно вырос, как бы восстал для суда над прежним. И он стал доискиваться причины, почему он, непрошеный, вдруг решился подвергнуть мучениям неизвестную бедную девушку, не питая к ней ни злобы, ни боязни, только из желания угодить дону Родриго; и никак не мог найти подходящего оправдания своему поступку или хоть как-нибудь объяснить самому себе, как могло это случиться. Ведь это решение, верней желание, было мгновенным порывом его души, находившейся ещё во власти старых, привычных чувств, итогом многих предшествующих событий; и вот теперь, мучительно допрашивая самого себя, стараясь осознать только один свой поступок, он углубился в созерцание прошлой своей жизни. Назад всё дальше и дальше, от года к году, от ссоры к ссоре, от кровопролития к кровопролитию, от злодеяния к злодеянию, – каждое из них вставало в его обновлённой душе, оторванное от чувств, заставивших когда-то совершить его; вставало во всей чудовищности, которую тогда чувства эти мешали обнаружить. Но ведь это были его поступки, это был – он сам. Ужас, вызванный мыслью, возникавшей от созерцания этих картин и неразлучной с ними, довёл его до полного отчаяния. Он быстро вскочил с кровати, лихорадочно протянул руку к соседней стене, схватил пистолет, нажал курок и… Но в это мгновение, когда он готов был расстаться с жизнью, ставшей для него невыносимой, мысль его, охваченная как бы суеверной тревогой, вдруг перенеслась в будущее, которое последует за его смертью. Он с ужасом представил себе свой обезображенный, недвижимый труп во власти самого низкого из смертных; удивление, переполох в замке на другой день; кругом суматоха, а он – бессильный, безгласный, брошенный неизвестно куда. Он представил себе, какие пойдут толки и здесь, и в округе, и далеко-далеко; ликование своих врагов. Мрак и безмолвие, царившее вокруг, придавали в его глазах этой картине смерти ещё большую скорбь, ещё больший ужас. Ему казалось, что, будь это днём, на людях, под открытым небом, он без колебания бросился бы в реку и исчез навсегда. И охваченный этими горестными размышлениями, он то взводил, то опускал курок пистолета судорожным движением большого пальца. Но вдруг в его сознании мелькнула новая мысль: «А что, если та, загробная жизнь, о которой мне так много говорили в детстве, о которой постоянно все твердят как о существующей – что если её нет, и это всё – выдумки попов? Что же тогда я делаю? Зачем умирать? Какое значение имеет то, что я сделаю? Какое? Это же чистое безумие!.. А если всё-таки „та жизнь“ существует?..»
Сомнение и тревога одолели Безымённого, и отчаяние, мрачное и тяжёлое, от которого не было спасения даже в смерти, охватило его. Пистолет выпал из рук, он схватился за голову, зубы его стучали, он весь дрожал. И внезапно ему вспомнились слова, которые он несколько раз слышал ещё совсем недавно: «Бог прощает все грехи за один милосердный поступок». Эти слова звучали для него теперь не смиренной мольбой, с какой они были произнесены, а властным утверждением, в котором, однако, таилась смутная надежда. На минуту он почувствовал облегчение: он отнял руки от висков и, придя немного в себя, устремился мыслями к той, которая произнесла эти слова, и увидел её не как свою пленницу, умоляющую о пощаде, а чистым ангелом, дарующим спокойствие и утешение. Он лихорадочно ждал утра, чтобы как можно скорей освободить её и услышать из её уст другие живительные слова, призывающие к счастью; он представил как проводит её к матери. «А потом? Что будет делать он завтра и весь остальной день? А послезавтра? А в следующие дни? А ночью? Ведь ночь наступит через двенадцать часов! О боже, ночь! Нет, нет, только не ночь!»
И, видя, что будущее ничего ему не сулит, кроме пустоты, он тщётно стал искать, чем заполнить своё время – дни и ночи. То он решал бросить свой замок и уйти в дальние края, где бы никто не знал его даже по имени. Но он чувствовал, что ведь от самого себя ему всё равно не уйти; то в нём загоралась робкая надежда, что к нему вернётся былая воля, былая сила, – а что всё настоящее – лишь мимолётный бред; то он страшился наступления дня, когда окружающие увидят его столь жалким; то он жаждал его, словно этот день нёс свет в его истерзанную душу. И вот, когда забрезжило утро, вскоре после того как Лючия заснула, а он сидел не шевелясь, до его слуха долетела волна неясных звуков, несущих с собой что-то радостное. Он внимательно прислушался. То был далёкий торжественный благовест; а через несколько минут он услышал и горное эхо, которое то вторило этим радостным звукам, то сливалось с ними. Через несколько минут снова раздался звон, но уже ближе и тоже праздничный, потом ещё и ещё. «Что за веселье? – подумал он. – Чему это люди радуются?» Он вскочил со своего ложа страданий, полуодетый подбежал к окну и выглянул наружу.
Горы были наполовину затянуты туманом: небо было не только облачным, оно казалось сплошной серой тучей. Но при свете занимающегося дня можно было видеть, как по дороге, идущей в глубине долины, шли люди; некоторые выходили из своих домов и потом все устремлялись в одну сторону, по направлению к роще, направо от замка; все были празднично одеты и необычайно оживлены.
«Какой дьявол их разбирает? Что может быть весёлого в этой проклятой дыре? Куда торопится вся эта нечисть?» И, позвав верного браво, спавшего в соседней комнате, он спросил у него, что означает вся эта кутерьма. Браво, знавший не больше, чем он сам, отвечал, что немедленно пойдёт узнать. Синьор стоял, прислонившись к окну, весь поглощённый этим зрелищем. Шли мужчины, женщины, дети; шли группами, парами, в одиночку. Некоторые, догнав того, кто шёл впереди, присоединялись к нему; другие, выйдя из дому, примыкали к первому встречному и дальше шли вместе, как друзья, к условленной цели. Все куда-то торопились и всех объединяла какая-то общая радость. И этот разноголосый, но вместе с тем гармоничный перезвон колоколов, то близких, то далёких, казался как бы говором этой движущейся толпы и служил дополнением тех слов, которые не могли долететь сюда наверх.
Он смотрел, смотрел, и в душе у него разрасталось что-то большее, чем простое любопытство, и побуждало его узнать, чем же вызван столь единодушный порыв такого множества незнакомых друг другу людей.
Глава 22
Вскоре вернулся браво и сообщил, что накануне кардинал Федериго Борромео[126]126
Борромео Федериго (1564—1631) – миланский архиепископ, затем кардинал. В романе образ его идеализирован.
[Закрыть], архиепископ миланский, прибыл в *** и пробудет там весь день; что весть о его приезде распространилась по всей округе в тот же вечер, и всем захотелось пойти посмотреть на этого человека, а звонят не столько для оповещения населения, сколько от радости. Синьор, оставшись один, продолжал в глубокой задумчивости глядеть на долину.
«Ради одного человека! Все спешат, все ликуют, чтобы увидеть одного человека! А ведь небось у каждого из них есть свой искуситель, который не даёт ему покоя. Но ни у кого, ни у кого нет такого, как мой; никто, вероятно, не провёл такой ночи, как я! Но чем же этот человек сумел вызвать всеобщее ликованье? Ну, бросит несколько сольдо, кому попало… Но ведь не всё же побегут за этой подачкой? Ну, благословит кого-нибудь, произнесёт какое-нибудь слово… б, если бы нашлись у него слова утешения и для меня! Если бы! Почему бы мне тоже не пойти? Почему? Пойду, пойду непременно. Я хочу говорить с ним, говорить с глазу на глаз. Что скажу я ему? Ну, вот то, что… Посмотрим, что скажет мне этот человек». Он принял решение в каком-то хаосе чувств, торопливо закончил одеваться, надев куртку, которая своим покроем напоминала военную одежду, взял валявшийся на постели маленький пистолет и прицепил его к поясу с одного боку, с другого – второй пистолет, сорвав его со стены; заткнул за тот же пояс свой кинжал; снял – тоже со стены – свой карабин, столь же знаменитый, как и его хозяин, и повесил его через плечо; взял шляпу, вышел из комнаты и направился прямо туда, где оставил Лючию. Он поставил карабин снаружи, в углу у самого входа, постучал в дверь и что-то сказал, чтобы дать о себе знать. Старуха одним прыжком соскочила с кровати и бросилась отворять. Синьор вошёл и, окинув взглядом комнату, увидел неподвижную Лючию, забившуюся в свой угол.
– Спит? – шёпотом спросил он старуху. – Спит там? Так-то ты исполняешь мои приказания, старая карга?
– Уж я всячески старалась, – отвечала та, – но она ни за что не хотела ни поесть, ни сдвинуться с места…
– Пусть себе спит спокойно; смотри не разбуди её; а когда она проснётся… Марта будет в соседней комнате, и ты пошлёшь её, если девушке что-нибудь понадобится. Когда она проснётся, скажи, что я… что хозяин, мол, ушёл ненадолго, скоро вернётся и… сделает всё, что она захочет.
Старуха совсем остолбенела и подумала про себя: «Уж не принцесса ли она какая-нибудь?»
Синьор вышел, взял карабин, приказал Марте дожидаться в передней, велел первому попавшемуся навстречу браво стать на страже и не позволять никому, кроме Марты, даже ногой ступить в эту комнату, потом покинул замок и быстрым шагом стал спускаться в долину.
Рукопись не говорит о том, как далеко было от замка до деревни, где находился кардинал, но, судя по всему ходу событий, о которых нам предстоит рассказать, расстояние это было не больше того, какое проходишь за время продолжительной прогулки. Разумеется, нельзя было сделать такой вывод, лишь опираясь на то, что в деревню эту собирались жители долины, а также и люди из более отдалённых мест, ибо из воспоминаний современников нам известно, что народ толпами сбегался миль за двадцать, а то и больше, чтобы посмотреть на Федериго.
Брави, попадавшиеся Безымённому при спуске с горы, почтительно останавливались, когда синьор проходил мимо, ожидая, не даст ли он каких приказаний, или не возьмёт ли их с собой на какой-нибудь дерзкий набег, не понимая, что означало его поведение и взгляд, который он бросал на них в ответ на их поклоны.
Когда он очутился на большой дороге, прохожие дивились больше всего тому, что видели его без обычного сопровождения. Впрочем, каждый почтительно снимал шляпу и сторонился, уступая ему столько места, что, пожалуй, хватило бы для целой свиты. Добравшись до деревни, он очутился среди огромной толпы; но имя его быстро передалось из уст в уста, и толпа расступилась перед ним. Он подошёл к первому встречному и спросил, где кардинал. «В доме курато», – с поклоном отвечал тот и указал где.
Синьор направился туда, вошёл во дворик, где собралось много священников, которые, с изумлением рассматривая вновь пришедшего, подозрительно уставились на него. Прямо перед собой он увидел раскрытую настежь дверь, которая вела в небольшую приёмную; там тоже толпились священники. Он снял с себя карабин и прислонил его к стене в углу дворика, затем вошёл в приёмную: и здесь то же – перемигиванье, шушуканье, его имя, произнесённое несколько раз, потом – глубокое молчание. Обратившись к одному из священников, он спросил, где кардинал, с которым ему хочется побеседовать.
– Я здесь человек посторонний, – отвечал спрошенный и, оглядевшись кругом, позвал капеллана-крестоносителя, который как раз перешёптывался со своим собеседником в углу приёмной: «Он? Этот знаменитый? Что ему здесь нужно? Подальше от него». Однако ему пришлось подойти на зов, громко прозвучавший среди воцарившегося молчания. Он поклонился Безымённому, выслушал его и, с беспокойным любопытством подняв глаза на это лицо, тут же опустил их. Помолчав немного, он сказал или, вернее, пробормотал:
– Не знаю уж, как светлейший монсиньор… в данное время дома ли… как себя чувствует… сможет ли… Позвольте, я схожу узнаю.
И скрепя сердце, он отправился выполнять поручение в соседнюю комнату, где находился кардинал.
В этом месте нашего повествования мы не можем не задержаться на некоторое время, подобно путнику, усталому и измученному от долгого странствия по бесплодной и сухой пустыне, которому вдруг захотелось остановиться ненадолго в тени прекрасного дерева, на траве, около ручейка с ключевой водой. Мы сталкиваемся здесь с личностью, память о которой, всплывая в нашем сознании, всякий раз вызывает в душе благоговейное уважение и радостное умиление. Эти чувства всего сильнее именно теперь, после стольких скорбных образов, после созерцания столь многочисленных и губительных превратностей судьбы! Этой личности мы безусловно должны посвятить несколько строк. Кто не имеет желания их выслушать, но всё же хочет знать, как развернутся дальнейшие события нашей истории, пусть прямо перейдёт к следующей главе.
Федериго Борромео, родившийся в 1564 году, принадлежал к тем редким во все времена людям, которые свои недюжинные способности, своё огромное состояние, все преимущества своего привилегированного положения, всю неукротимую энергию отдают на поиски добра и на служение ему. Жизнь его подобна роднику, который, выбиваясь чистым из скалы, никогда не застаивается и не мутнеет во время долгого пути через различные земли и таким же чистым впадает в реку.
Окружённый довольством и пышностью, он ещё с детства прислушивался к тем словам самоотречения и смирения, к тем поучениям о тщётности мирских удовольствий, греховности гордыни, об истинном достоинстве и истинном благе, которые, независимо от того, встречают ли они отклик в сердцах, или нет – неизменно передаются из поколения в поколение в самых простейших заветах религии. Он прислушивался, повторяю, к этим нравоучениям со всей серьёзностью, оценил их, признал непогрешимыми и воспринял их. Он понял, что, значит, не могут быть истинными иные, противоположные слова и иные изречения, которые тоже передаются из поколения в поколение с той же уверенностью и порой теми же устами; и он поставил себе целью руководствоваться в своём поведении и образе мыслей теми, которые он считал самой истиной. Убеждённый в том, что жизнь вовсе не должна быть ярмом для многих и праздником для некоторых, но одинаково для всех – служением ближнему, в котором каждому придётся отдавать отчёт, он ещё с детских лет стал задумываться над тем, как бы сделать свою жизнь полезной и непогрешимой.
В 1580 году он высказал твёрдое решение отдать себя служению церкви и принял посвящение из рук своего двоюродного брата Карло, который уже в ту пору слыл в народе святым. Вскоре после этого Федериго вступил в коллегию, основанную в Павии Карло Борромео и поныне носящую имя его рода. Там, усердно отдаваясь всем предписанным занятиям, он добровольно взял на себя ещё два: обучение основам христианского учения наиболее невежественных и отсталых людей и посещение, помощь, утешение и забота о больных. Пользуясь своим авторитетом, который он снискал среди товарищей, он привлекал их на помощь себе в этом благородном деле. И в каждом полезном и честном начинании он всегда был на первом месте, и, даже если бы он занимал самое незначительное общественное положение, это первенство было бы ему обеспечено его личными качествами. Всяких же других преимуществ, связанных с высоким его положением, он не только никогда не искал, но, наоборот, всеми способами старался от них уклониться. Стол у него был скорее скудный, чем простой, и одежду он носил скорее бедную, чем простую. В соответствии с этим был весь уклад его жизни и его поведение. Он никогда и не пытался менять его, сколько ни кричали и ни жаловались его родственники, считая, что этим он унижает достоинство своего дома.
Другую борьбу пришлось ему вести со своими наставниками, которые порой украдкой или как бы невзначай пытались поставить перед ним, навязать ему, окружить его такими предметами обихода, барская роскошь которых отличила бы его от других и позволила бы ему выступить в роли местного владыки. То ли они думали снискать этим в конце концов его благосклонность; то ли их побуждало к этому рабское преклонение, которое любит кичиться, купаясь в блеске чужого великолепия; то ли они принадлежали к тем осторожным людям, которые боязливо сторонятся как добродетели, так и порока и вечно проповедуют, что совершенство – в золотой середине, и помещают её как раз в той точке, к которой они пришли сами и где почитают себя счастливыми. Федериго не только не поддавался подобным соблазнам, а, наоборот, порицал тех, кто прибегал к ним, – и всё это ещё в ранней молодости.
Разумеется, не приходится удивляться тому, что при жизни кардинала Карло, который был старше на двадцать шесть лет, Федериго – ребёнком и позднее подростком – стремился подражать поведению и образу мыслей такого наставника. На него оказывала огромное влияние эта степенная, величавая личность, живое воплощение святости и своими деяниями подтверждающая это, перед авторитетом которой, если бы только это понадобилось, в любой момент добровольно и почтительно склонились бы все окружающие – кто бы и сколько бы их ни было. Однако достойно внимания, что и после смерти кардинала никто не мог бы подумать, что Федериго, которому в ту пору было двадцать лет, нуждается в руководителе и советнике. Растущая слава о его уме, учёности и набожности, родство и связи со многими влиятельными кардиналами, престиж его семьи, самое имя, с которым благодаря кардиналу Карло привыкли связывать что-то святое и великое, – всё то, что должно, и всё то, что может привести человека к высокому духовному служению, всё предсказывало ему успех на этом поприще. Но он, всем сердцем убеждённый в том, чего не может отрицать устами ни один истинный христианин, а именно, что единственным оправданием для возвышения человека над другими людьми может быть лишь служение им, – он страшился высоких чинов и старался уклоняться от них. Не потому, разумеется, что он избегал служения ближнему, – ведь редко чья жизнь была так посвящена этому, как его жизнь, – а потому, что не считал себя ни столь достойным, ни столь способным, чтобы занять какой-либо высокий и ответственный пост. Поэтому, когда в 1595 году папа Климент VIII предложил ему архиепископство в Милане, Федериго был крайне смущён и без всяких колебаний отказался. Позже он уступил лишь настоятельному повелению папы.
Подобные поступки – увы! кто не знает этого? – дело не трудное и, пожалуй, не столь редкое, и лицемерие, без большого напряжения ума, может ими воспользоваться, так же как зубоскальству есть повод походя высмеять их. Но разве это мешает им быть истинным выражением добродетели и мудрости? Жизнь – пробный камень для слов, а слова, выражающие эти чувства, даже если бы они не сходили с уст всех клеветников и всех насмешников мира, всегда останутся прекрасными, когда им предшествует и сопутствует жизнь, полная бескорыстного самопожертвования.
Став архиепископом, Федериго поставил себе твёрдым правилом уделять самому себе лишь такую долю своего богатства, времени, забот и всего вообще, какая была строго необходима. Он утверждал, как утверждают это всё, что доходы церковные – достояние бедных; однако из следующего видно, как он претворял это правило в жизнь.
Он выразил желание узнать, как велики издержки на него самого и на его слуг; и когда ему сказали, что они выражаются в шестистах скуди (в те времена наименование скудо носила золотая монета, которая, сохраняя всё время тот же вес и название, позднее называлась цехином), он распорядился, чтобы эта сумма ежегодно перечислялась из личных его средств в епископскую казну, – считая, что ему, при огромном его богатстве, не подобает жить на церковные доходы. Он был так бережлив и так скуп в отношении себя, что избегал менять одежду, не износив её совершенно, – и однако, как это отмечено было писателями-современниками, он соединял простоту с щепетильной опрятностью: два свойства, крайне примечательные в тот нечистоплотный и пышный век.
Равным образом, дабы ничто не пропадало из остатков его скудного стола, он отдавал их приюту для бедных, и один из них каждый день, по его распоряжению, приходил в трапезную и собирал всё, что оставалось. Такие заботы могут, пожалуй, вызвать представление о какой-то ничтожной, скупой и суетной добродетели, об уме, совершенно погрязшем в мелочах и неспособном к высоким замыслам, не будь налицо знаменитой «Амброзианы»[127]127
«Амброзиана» – знаменитая миланская библиотека, носящая имя святого Амброджо (Амвросия), считавшегося покровителем города.
[Закрыть], библиотеки, которую Федериго задумал с таким смелым размахом и воздвиг от самого основания, с огромными затратами. Чтобы обогатить её книгами и рукописями, он, кроме того, что принёс в дар всё то, что сам успел собрать с таким великим трудом и издержками, снарядил восемь учёнейших и искуснейших людей, каких только мог найти, и отправил их закупать книги по всей Италии, Франции, Испании, Германии, Фландрии, Греции, в Ливане и в Иерусалиме.
Таким путём ему удалось собрать около тридцати тысяч печатных книг и четырнадцать тысяч рукописей. При библиотеке он основал коллегию учёных (их было девять) и содержал их на свои средства до конца жизни; позднее, когда обычных доходов стало на это не хватать, число коллегий было сокращено до двух; в их задачу входило изучение разных наук: богословия, истории, словесности, церковных древностей, восточных языков, причём каждый был обязан опубликовать работу из той области, какую он взялся изучать. Сюда же он присоединил коллегию, которую назвал «триязычной», – для изучения греческого, латинского и итальянского языков; коллегию для воспитанников, которые обучались всем этим предметам и языкам, чтобы впоследствии преподавать их; создал и печатню для восточных языков, то есть еврейского, халдейского, арабского, персидского, армянского; галерею картин, галерею скульптуры и школу трёх основных изобразительных искусств. Для последней он мог уже найти искусных учителей; что касается прочего, – мы уже знаем, сколько трудов ему стоило собрать книги и рукописи; конечно, тяжелее было найти шрифты для этих языков, в ту пору гораздо менее распространённых в Европе, чем теперь, а ещё труднее было подобрать людей.
Достаточно сказать, что из девяти учёных восемь были молодыми воспитанниками семинарии, – по этому можно судить, какого невысокого мнения он был о глубине знаний и об учёных своего времени; с этим, по-видимому, согласилось и потомство, предав их полному забвению. В правилах, установленных им для пользования и руководства библиотекой, сказывается постоянная забота о пользе, прекрасная не только сама по себе, но и во многих отношениях мудрая и благородная, – далеко опережающая понятия и нравы того времени. Так, библиотекарю он предписывал поддерживать связи с учёнейшими людьми Европы, чтобы получать от них сведения о состоянии науки, о лучших книгах, выходящих в свет, по всем отраслям и приобретать их; он предписывал также рекомендовать учёным книги, о которых они ещё не знают и которые могут им быть полезны; он приказал, чтобы всем, будь то местные жители или иноземцы, были предоставлены всякие удобства и время для пользования книгами, когда это им только понадобится.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.