Текст книги "Марина Цветаева. По канату поэзии"
Автор книги: Алиса Динега Гиллеспи
Жанр: Зарубежная образовательная литература, Наука и Образование
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 8 (всего у книги 24 страниц) [доступный отрывок для чтения: 8 страниц]
Цветаева понимает, что поэтическая порода Ахматовой совершенно отлична от ее собственной – поскольку их женские породы различны. Ахматова – странный гибрид: красавица, как не умеющие писать стихи Ася или Надя, и при этом поэт, как некрасивая Марина. Если Блок способен трансцендировать разрыв между телом и духом, то Ахматовой удается достичь тонкого равновесия и совершенства в обоих аспектах: она движется по бесконечному кругу, где она одновременно и поэт, и муза[107]107
См. рассуждение В. Виноградова о зеркальности в поэтике Ахматовой в его книге «О поэзии Анны Ахматовой: (Стилистические наброски)» (Л.: Типография Химтехиздата, 1925. С. 56). Особенно ясно ахматовская тактика обретения вдохновения описана в ее стихотворении «Музе» (1911).
[Закрыть]. Потенциально эта стратегия значима для Цветаевой, поскольку Ахматова тоже женщина и должна испытывать те же затруднения в области вдохновения, что и Цветаева. Однако Ахматова не удовлетворяет Цветаеву ни как муза, ни как наставница в мифе обретения вдохновения. Ахматова как «муза плача» ввергает Цветаеву-поэта в состояние бреда и творческого паралича, отчасти сходное с тем, чем грозил ей Блок; нанизывание в «О, Муза плача…» доязыковых высказываний («вопли», «глухое: ох!», «вздох») и отсылка к пугающему пространству афазии («глубь безымянная») – свидетельства этой угрозы. С другой стороны, Цветаева не может подражать стратегиям вдохновения, которые использует Ахматова как поэт, и воспринимать себя самое как музу, поскольку авторефлексивная поза Ахматовой перед зеркалом для Цветаевой недоступна (Ахматова красива; ее отражение – легитимный, хотя и эгоцентрический, импульс для вдохновения) и не отвечает ключевой для ее вдохновения необходимости – необходимости выхода в иное, выхода, который является побуждающей целью поэтического вектора присущей ей страсти.
Сама же Ахматова в качестве выхода для поэтической страсти Цветаевой – выбор опасный и неудачный. Во втором стихотворении цикла Ахматова подавляет естественный творческий порыв Цветаевой, в самом буквальном смысле захватив ее голос. В начале стихотворения «Охватила голову и стою…» вторжение яростной мощи ахматовского таланта в поэтическое пространство Цветаевой передано ономастическим отзвуком:
Охватила голову и стою,
– Что людские козни! —
Охватила голову и пою
На заре на поздней.
Начинающий строку глагол прошедшего времени двусмыслен: на место его неназванного женского субъекта можно подставить как я (Цветаева), так и она (Ахматова). Эта путаница разрешается только со вторым, настоящего времени, глаголом стою, форма спряжения которого проясняет, что мы имеем дело с речью от первого лица. Впрочем, оттенок исходной двусмысленности сохраняется, поскольку, хотя подразумеваемый субъект этого предложения – Цветаева, эхо фамилии Ахматовой в открывающем стихотворение глаголе (охватила) сопротивляется грамматическому упорядочению. Зловещее присутствие Ахматовой проникает в этот глагол и, следовательно, в грамматическую целостность всего стихотворения, так что жест, каким Цветаева охватывает свою голову, пораженная мощью ахматовского поэтического присутствия, незаметно превращается в репрессивный жест, каким Ахматова охватывает/сжимает голову Цветаевой («она охватила мне голову») путами своей соперничающей со Цветаевой и подавляющей ее лирической мощи. Иными словами, в первой строке стихотворения первоначально (ошибочно) предполагаемый субъект «она» одолевает имплицитный (подлинный) субъект «я»; в результате перед нами описание опыта не уединенного удивления, а нарушенной личной идентичности. Ведь Ахматова вторгается не только в телесное и личное пространство Цветаевой, но и во внутреннюю связность ее речи, ее грамматики; то, что Ахматова стискивает Цветаевой именно голову, становится точным образом нарушения как физической, так и умственной целостности.
Угроза, которую представляет для Цветаевой Ахматова, чувствуется в звуковых резонансах всего стихотворения, сплошь прошитого вариациями первого слога фамилии Ахматовой (охватила, ах, облака, дыхание). Кроме того, ударный гласный а, повторяющийся в имени и фамилии Ахматовой, составляет вокальную основу стихотворения, возникая не только в трижды повторяющемся восклицании «Ах!» но и в таких разнообразных формах, как предлоги (на заре, над <…> Кремлем), местоимения (меня, тебя, нас, одна), союзы (как), ударные окончания существительных (волна, луна, облака, заря, мгла), деепричастий (даря) и глаголов женского рода прошедшего времени (подняла, назвала). Это обилие ударных а в финальной позиции, в русском языке необычное (три из двенадцати рифменных пар стихотворения представляют собой открытые слоги, оканчивающиеся именно на этот гласный), привлекает внимание к тому, что звуковая ткань стихотворения соткана по изнанке имени Ахматовой, в котором ударные гласные а стоят, напротив, в начальных и внутренних слогах. Вывернув наизнанку вокальное устройство имени Ахматовой, Цветаева заставляет услышать ту мощь, что спрятана и заключена в нем: Цветаева как бы нашла тайный ключ к этой мощи (ударное а) и вытащила наружу для всеобщего обозрения.
Так, несмотря на то, что Ахматова инфицирует поэтический голос Цветаевой, Цветаева мгновенно парирует выпад, разоблачая поэтическое насилие Ахматовой. Эта приглушенная поэтическая битва между Цветаевой и Ахматовой в «Охватила голову и стою…» разворачивается не только на уровне звучания и грамматики, но и в системе образов. На протяжении всего стихотворения угрозы Ахматовой цветаевским пробам поэтического голоса чередуются с ответными вылазками Цветаевой, направленными на достижение изолирующего, дистанцирующего эффекта. Чаще всего они принимают вид угрожающих образов природы: Ахматова сравнивается с неистовой волной, луной на небе, вороном, пронзающим облака, и с самой ночью. Возможно, луна связана со страхом безумия, однако таящаяся в ней для Цветаевой непосредственная угроза сформулирована с предельной прямотой: луна уникальна, единична, неповторима: «Я тебя пою, что у нас – одна, / Как луна на небе!» Уникальность – вот суть той угрозы, которую представляет для Цветаевой Ахматова; ибо вторжение Ахматовой в московские владения Цветаевой («над червонным моим Кремлем / Свою ночь простерла») – это логическое следствие ее уникальности: во всей России есть место только для одной настоящей женщины-поэта, и предпочтение будет отдано, если вообразить себе такой выбор, той, что красива. В результате песня Ахматовой душит Цветаеву («певучей негою, как ремнем, / Мне стянула горло»), не дает ей вздохнуть («голос – о глубь, о мгла! – / Мне дыханье сузил»). В другом стихотворении ахматовского цикла темное, давящее присутствие Ахматовой принимает вид громады, которая заслоняет солнце и захватывает, препятствуя их сиянию, все звезды: «Ты солнце в выси мне застишь, / Все звезды в твоей горсти!»
Разоблачая, и таким образом перемонтируя Ахматову в «Охватила голову и стою…», Цветаева одерживает верх над силами Ахматовой. Прежде всего она достигает этого грамматической хитростью: активизирует исходно завуалированную переходность глагола и таким образом переменяет его значение с бесцельного обожания на прицельно агрессивную ответную атаку. Речь идет о глаголе пою. В третьей строке первой строфы Цветаева кротко поет хвалу Ахматовой («Охватила голову и пою»); параллелизм и рифмовка с первой строкой стихотворения («Охватила голову и стою») служит для уравнивания этой хвалебной песни со стоическим непротивлением (пою = стою). Однако во второй строфе Цветаева меняет динамику ситуации едва заметным добавлением объекта действия своей песни: «Я тебя пою» (курсив мой. – А. Д. Г.). Теперь, воспевая Ахматову и занимая при этом роль субъекта по отношению Ахматовой в качестве объекта (эта характеристика, кстати, служит идеальным описанием того, чем главным образом занимается Цветаева не только в этом стихотворении, но и в цикле в целом), Цветаева отбирает первенство у своей могучей сестры в поэзии. Кульминацией ее замысла служит последний ответный выпад – обращение как бы с огромного темпорального расстояния, позволяющего ей увидеть соперницу с большей исторической дистанции, почти с того света, что дает ей власть наречь Ахматову новым именем:
Ах, я счастлива, что тебя даря,
Удаляюсь – нищей,
Что тебя, чей голос – о глубь, о мгла! —
Мне дыханье сузил,
Я впервые именем назвала
Царскосельской Музы.
Оспаривая у Ахматовой право на подавляющий поэтический голос, Цветаева нарекает ее не поэтом, но музой – «Царскосельской Музой», – тем самым понижая ее статус. Более того, Цветаева замыкает Ахматову в границы, локализует, определяет. Сокрушительная стихийная мощь Ахматовой не ослаблена, но по крайней мере укрощена конечностью географических рамок. Цветаева, несмотря на урон, выходит из поэтического столкновения, не утратив присущей ей дерзости. Ей наконец удалось достичь того, к чему она стремилась, – найти для Ахматовой имя, предельно отличное от ее собственного, цветаевского, создать различие и дистанцироваться от Ахматовой и от своей любви к Ахматовой.
В последующих стихотворениях цикла «Ахматовой» Цветаева, теперь находясь на безопасном удалении, мстит Ахматовой за прежние вторжения в свой поэтический голос: она передразнивает ахматовский стиль, используя характерно ахматовские образы и даже свойственные ей размеры и рифмы, побуждая этой легкой иронической заостренностью к переоценке того впечатления, которое производит стилизованная словесная поза Ахматовой[108]108
Краткий анализ технических и тематических аспектов цветаевской стилизации Ахматовой в этом цикле см. в: Karlinsky S. Marina Tsvetaeva: The Woman, Her World, and Her Poetry. P. 182–183; Таубман Д. «Живя стихами…» Лирический дневник Марины Цветаевой. С. 125–127.
[Закрыть]. В пятом стихотворении цикла, «Сколько спутников и друзей!..», Цветаева снова прибегает к ономастическому разоблачению. С самых первых строк стихотворения становится ясно, что Горенко, – фамилия, полученная Ахматовой при рождении, фамилия, которую она скрывает и избегает, – фонетически кодирует ее истинную природу[109]109
В сущности, Цветаева здесь возвращает Ахматову к ее происхождению по отцовской линии (а также к грубой семантике и простым, заурядным, не аристократическим, украинским оттенкам ее настоящей фамилии) и отвергает ее претензию на наследование по материнской линии (псевдоним Ахматовой, отсылающий к экзотической прабабке-татарке). В другом месте Цветаева говорит об этом подробнее: «Каждый литературный псевдоним прежде всего отказ от отчества, ибо отца не включает, исключает. Максим Горький, Андрей Белый – кто им отец? Каждый псевдоним, подсознательно, – отказ от преемственности, потомственности, сыновнести. Отказ от отца» (4: 264). Такой отказ от поэтического наследования по мужской линии для самой Цветаевой немыслим, каким бы двойственным ни было ее отношение к нему.
[Закрыть]:
Сколько спутников и друзей!
Ты никому не вторишь.
Правят юностью нежной сей —
Гордость и горечь.
Непривлекательный секрет ахматовской силы, противоречащий ее внешней «юности нежной», – характеристике, предполагающей хрупкость, мягкость, уступчивость, – обнаруживается в ее фонетическом наследстве: «гордость» и «горечь». В этих двух свойствах – исток темной силы Ахматовой; скрыв свое наследство, она совершает акт символического саморазрушения, который придает ее поэтике соблазнительную опасность. Образ, возникающий далее в стихотворении: «И во рту / Крылышко розы», – также выражает эту мысль, ибо крылья в поэтическом словаре Цветаевой символизируют поэтический дар и призвание. Если крылья Блока сломаны в чудовищном усилии полета в иное («О поглядите, кáк / Крылья его поломаны!» – разлом закодирован даже в анжамбемане этих строк), – то самодостаточная Ахматова ограждена от этой боли своим полным эротического подтекста изобретением: она съедает свои крылья.
Загадочный «камень в резной оправе» (тот, что «цыганка <…> дала») в следующей строфе можно понять как талисман ахматовской поэтики: круглый, замкнутый, ни к чему вовне себя не отсылающий, его эстетическое обаяние создается иллюзией внутренней глубины и чудесной силы. Дальнего «отрока в синей блузе», которого Ахматова, судя по всему, игнорирует, можно идентифицировать с ее первым мужем, поэтом Николаем Гумилевым, – через его близость с образом парусов в порту и упомянутыми выше в стихотворении «южными ветрами». Образ этого отрока перекликается также со цветаевским образом слепого странника – воплощением иного рода вдохновения, чуждого Ахматовой:
Помнишь <…>
<…> высóко у парусов —
Отрока в синей блузе.
Гром моря и грозный зов
Раненой Музы.
Ахматова-Горенко сосредоточена на собственных автореферентных символах, вся в своей притворной позе. Любовь к другим (будь то множество обожающих ее «спутников и друзей» из первой строки стихотворения или муж поэтессы) служит ей лишь фоном, зеркалом для того, чтобы еще лучше рассмотреть свое ни с кем не соотнесенное, «хлыстовское» «я» (в другом стихотворении цикла Цветаева называет ее «богородица хлыстовская»). «Раненая Муза» из последней строки стихотворения – эмблема этой мазохистской самопоглощенности. Ужасающий хаос стихий (гром / грозный), вызванный поэзией Ахматовой, хаос, который поначалу так пугал Цветаеву, теперь, через логику звуковых подобий, исходит не из невыразимой бездны экзотических страстей, как в стихотворении «О, Муза плача…» (Ах! / глухое ох / вздох), но связан с банальным секретом уязвленной гордости (Горенко / горечь / гордость)[110]110
Цветаева, впрочем, избирательна в своей парономастической игре. Важно, что она ни разу в этом стихотворении не использует слово горе, хотя оно естественно могло бы возникнуть как еще один отголосок Горенко. Она предпочитает не предполагающую сочувствия «горечь» более чистому и менее эгоистичному «горю». Также она не использует в связи с Ахматовой слова гореть, изображая ее, напротив, прохладной силой консерватизма; страстный, разрушительный жар горения Цветаева ассоциирует, напротив, с собственной поэтикой.
[Закрыть]. Ахматова симулирует вокруг себя бурю, чтобы достичь максимального поэтического эффекта. Иными словами, теперь Цветаева воспринимает поэзию Ахматовой не как порождение природной или иной внешней стихии, а как создание самоупоенной, равно в своих истоках и целях, автореферентности.
Изображение Ахматовой сначала как мертвого тела, а потом как статуи в третьем стихотворении ахматовского цикла, «Еще один огромный взмах…», предупреждает об опасности этой поэтической автореферентности. Подразумевается, что Ахматова сознательно превращает себя в объект восторгов, даже поклонения:
Еще один огромный взмах —
И спят ресницы.
О, тело милое! О, прах
Легчайшей птицы!
В воображаемом портрете умирающей Ахматовой нет ощущения внутренней жизни, боли, реальной телесности: ее плоть – не более чем «прах легчайшей птицы», уже отлетевшей. Этот образ разительно контрастирует с «поломанными крыльями» Блока из шестого стихотворения блоковского цикла, «Думали – человек!..», где поэт также изображен Цветаевой на смертном одре. Все стихотворение «Еще один огромный взмах…» имплицитно ориентировано на сравнение со стихотворением о Блоке. В образе мертвого Блока использование христианской образности и отсылки к мотиву воскрешения создают картину невинной жертвы на алтаре поэзии. В случае мертвой красавицы, то есть Ахматовой, Цветаева амбивалентна, замечая черты ангела, орла и беса. (В другом месте цикла об Ахматовой говорится, что ее «краса / Грустная и бесовская»). Переход Ахматовой в потусторонний мир куда легче и глаже, чем мучительное продвижение Блока к смерти; это передается различием в описании глаз двух мертвых тел: глазницы Блока запали («Веки ввалились темные!»), тогда как ресницы Ахматовой все еще трепещут («Еще один огромный взмах – / И спят ресницы»). Блок переживает мучительный переход к бесплотности (темные, ввалившиеся веки говорят о том, что под ними пустые глазницы); тогда как смерть Ахматовой – такая же поза, какой была ее жизнь (тогда ресницы взмахивали, флиртуя, теперь они трогательно затихли). Сами по себе ресницы Ахматовой – образ поверхностности и неуязвимости (они едва могут считаться частью тела и не чувствуют боли; они также непосредственно не участвуют в способности видения, в прямом и переносном смысле, и не препятствуют ей), тогда как веки Блока – это «врата» зрения и путь, ведущий к его душе и уму.
Стихотворение «Еще один огромный взмах…» имеет два основных подтекста – знаменитое пушкинское «Я памятник себе воздвиг нерукотворный…», амбивалентное утверждение поэтом своего поэтического бессмертия, и цикл Ахматовой 1911 года «В Царском Селе», где она, безутешно бродя по лицейским местам, связывает свое поэтическое наследство с наследием Пушкина[111]111
Тема памятника в контексте всего творческого наследия Цветаевой отсылает не только к этому пушкинскому стихотворению, но к фигуре Пушкина вообще (в образе московского «Памятника Пушкину», детские впечатления от которого она подробно описывает в эссе «Мой Пушкин»).
[Закрыть]. В первом стихотворении этого цикла опыт безответной любви приводит лирическую героиню к самообъективации и ощущению нереальности («теперь я игрушечной стала»); во втором стихотворении тот же прием самообъективации, вообще распространенный в поэзии Ахматовой, приводит к отождествлению лирической героини с поверженной, поврежденной статуей («мой мраморный двойник») и, как результат, к предвидению собственной кончины («Холодный, белый, подожди, / Я тоже мраморною стану»). Однако в последнем стихотворении цикла Ахматова противопоставляет эту «раненую» статую, – столь разительно отличающуюся от долговечного «памятника нерукотворного» Пушкина, – своей памяти о Пушкине и своей способности вернуть его к жизни силой собственного поэтического дара: тем самым она сама имплицитно обретает вечную жизнь[112]112
Проницательное истолкование ахматовского цикла можно найти в: Гиршман М. М., Свенцицкая Э. М. «В Царском Селе» А. Ахматовой // Русская словесность. 1998. № 2. С. 21–26.
[Закрыть].
В стихотворении «Еще один огромный взмах…» дальновидная Цветаева, отдаляясь от настоящего времени, наполненного влюбленностью в Ахматову, рисует иную картину будущего, что позволяет ей предложить неоднозначную коррекцию присвоения Ахматовой пушкинского наследия:
Часы, года, века. – Ни нас,
Ни наших комнат.
И памятник, накоренясь,
Уже не помнит.
Давно бездействует метла,
И никнут льстиво
Над Музой Царского Села
Кресты крапивы.
В этих строках Цветаева развенчивает претензии Ахматовой на бессмертие и равный пушкинскому поэтический статус, развенчивает, переворачивая обстоятельства и субъект активности (agency) пушкинского оригинала и тем самым возвращая Ахматову (в будущем) в прежнее состояние невозвышенной, сугубо материальной, распадающейся статуи и, по существу, стирая последнее стихотворение ахматовского цикла. Если пушкинский метафорический монумент остается в благодарной памяти людей («долго буду <…> любезен я народу»), то реальный, материальный памятник Ахматовой в стихотворении Цветаевой сам забывает людей нынешнего века. Если к памятнику Пушкину «народная тропа» никогда «не зарастет», то памятник Ахматовой сам врос в землю и заглушен зарослями крапивы. Эти отличия от стихотворения Пушкина, как кажется, служат доказательством незначительности (сравнительно с Пушкиным) поэзии Ахматовой: в изображении Цветаевой Ахматова оказывается в конечном счете лишь объектом – статуей, музой, а ее стихи забываются. Значимые отзвуки фамилии Ахматовой в стихотворении «Еще один огромный взмах…» (взмах, прах, вздох) также рассеивают угрозу, которой ранее были чреваты ее имя и присутствие. Ахматова становится бестелесной и бессловесной.
Впрочем, забывает в стихотворении Цветаевой как раз сама Ахматова (вернее, ее статуя), а не люди, которые могли бы забыть ее, – значит, она выше их и поэтому равнодушна к ним; она – явление вне сферы только человеческого; «кресты крапивы» – вариация тернового венца – служат здесь символом сверхчеловеческой стойкости. Действительно, в стихотворении «Еще один огромный взмах…» Ахматова с самого начала практикует парадоксально упреждающее ожидание; потому-то Цветаева и вопрошает: «Что делала в тумане дней? / Ждала и пела…» (курсив мой. – А. Д. Г.). Этот образ, возможно, возникает из строк самой Ахматовой: «Холодный, белый, подожди…». Самим актом сочинения цикла «Ахматовой» Цветаева противопоставляет ахматовской мощи свой вариант стойкости, мощь и живучесть своего поэтического голоса. Если длительность присутствия Ахматовой обеспечена ее статуарностью (безжизненность статуи, неподвижность позы), то Цветаева отвечает ей всей силой непредсказуемого будущего роста своего неубиваемого, неостановимого, дерзкого поэтического голоса[113]113
Это противопоставление собственной динамичной текучести и кажущейся каменной неподвижности объекта ее любви Цветаева часто использует для иллюстрации неспособности избранного ею «другого» понять ее сложную личность и, одновременно, для утверждения своего творческого превосходства; ср.: «Ты – каменный, а я пою…» (1: 527). Цветаева – своего рода Пигмалион наоборот, искусство которого возвращает существ из плоти и крови назад в состояние холодного поэтического камня.
[Закрыть].
И все же, несмотря на все сопротивление, самообъективация Ахматовой продолжает оказывать на Цветаеву сильное воздействие. В десятом стихотворении цикла для описания этой магической силы Цветаева обращается к другому художественному средству, а именно к иконе, воздействие которой парадоксальным образом коренится как раз в плоскостной стилизованности, каноничности цветов и форм[114]114
Теология и функция икон в православной церкви вкратце рассмотрены, например, в: Benz E. The Eastern Orthodox Church: Its Thought and Life / Trans. R. and C. Winston. Garden City, N. Y.: Anchor Books, 1963. Бенц объясняет, что «двумерность иконы <…> и ее золотые нимбы глубоко связаны с ее священным характером» (P. 6).
[Закрыть]:
Для всех, в томленьи славящих твой подъезд, —
Земная женщина, мне же – небесный крест!
Тебе одной ночами кладу поклоны,
И все́ твоими очами глядят иконы!
Эти странные иконы, напоминающие демонический портрет из повести Гоголя, заражены пронзительным взглядом Ахматовой. Живые глаза, заключенные в раму иконы, противоречат ее символической неизменности и могут спровоцировать богохульство или безумие, или и то и другое. С точки зрения Цветаевой, самозваная мартирология Ахматовой приводит к безответственной игре с непреложными границами, отделяющими сакральное от профанного; богохульство здесь уже явное, а не скрытое, как в «Стихах к Блоку». Но Ахматова, даже провоцируя своих читателей на этот словесный грех, сама, в своей поэтике, сохраняет театральную позу, предельно отличную от цветаевской игры со смертью и блоковского неохотного, неуклонного, мучительного пути к трансцендентности. Ахматова не столько страдает сама, сколько причиняет страдания другим[115]115
В обращенном к Ахматовой стихотворении 1921 года «Кем полосынька твоя…» (2: 79–80) это обвинение выражено более явно; Ахматова изображена как равнодушная колдунья, манипулирующая жизнями, ненамеренно, но безответственно, и без малейших угрызений совести посылающая своих любимых на заклание (стихотворение было написано вскоре после трагической гибели Блока и Гумилева). Я полагаю, что это стихотворение является продолжением исследования Цветаевой следствий поэтики Ахматовой, а не осуждением Ахматовой как человека.
[Закрыть].
В заключение анализа цикла «Ахматовой» я хотела бы коснуться седьмого стихотворения, «Ты, срывающая покров…», которое подводит итог тому, что Цветаевой удалось узнать в ходе предшествующего экспериментального исследования проблемы вдохновения. Здесь та перемена, которая произошла в ее отношении к Ахматовой по мере разворачивания цикла, маркирована тонкой грамматической подменой. Как мы видели, в первых двух стихотворениях цикла («О, Муза плача…» и «Охватила голову…») бурная природа Ахматовой передается посредством глаголов («ты… насылаешь метель», «вопли вонзаются», «его имя… падает», «меня волна подняла», «вороном налетев», «в облака вонзилась», «ночь простерла», «стянула горло», «дыханье сузил»). В стихотворении «Ты, срывающая покров…» Ахматова, напротив, характеризуется преимущественно с помощью существительных (переход между двумя этими частями речи осуществляет номинативная глагольная форма срывающая в первой строке стихотворения). Различие между глаголом и существительным – между «ты насылаешь метель» (из «О, Муза плача…») и «насылательница метелей» (из «Ты, срывающая покров…») – тонкое, но четкое. Если глагол не дает однозначного указания на преднамеренность действия (он выражает то, что произошло, а не то, почему или как это случилось), то существительное сообщает два корневых свойства деятеля при глаголе – его пол и намерение. Пол – через суффикс женского рода – ица, намерение – поскольку занятие «насылательницы», не может не быть намеренным. Ахматовские бури теперь не бесконтрольны, непредсказуемы и неукротимы, свободны от всякого человеческого закона («Что людские козни!»). Напротив, Цветаева видит в них результат сознательно применяемой Ахматовой магии. Иными словами, тот хаос, который Цветаева прежде чувствовала интуитивно, чувствовала его контрастное, тайное присутствие за внешним покоем выверенной ахматовской позы, к концу цикла представляется ей обязательным оттенком самой этой позы.
Ахматова теперь не только «насылательница метелей», но также «разъярительница ветров», «чернокнижница» и «крепостница». Последнее определение ясно говорит о том, на что намекают остальные: отношение Ахматовой к внешнему миру представляет собой систематический опыт контроля, принимающий парадоксальную форму провоцирования хаоса; сама она неколебимо стоит в самом центре урагана, кружащем ее обожателей («крепостных»). Собственная угроза для Ахматовой безвредна – в отличие от Блока, неотделимого от своих тающих льдинок и снежной стужи, она находится вне природного мира. Блоковское обретение потусторонности в «Ты проходишь…» – кульминация его долгой и трудной «стези», состоявшей в постепенном искоренении в себе притяжения ко всему земному, и достигнутое им состояние транцендентности дает повод для ликования: «Мертвый лежит певец / И воскресенье празднует». «Потусторонность» Ахматовой есть вопрос определения, уловки, колдовства, кокетливой игры намеков и символов (например, загадочные красные и черные паруса, воющие львы и колесница в «Ты, срывающая покров…» или непонятные пророчества цыганки в «Сколько спутников и друзей!..») – сама Ахматова ускользает из нее, не понеся ущерба.
Предложенный анализ показывает, сколь различно отношение Цветаевой к страдающему Блоку и к не знающей страданий Ахматовой. В «Ты, срывающая покров…» Цветаева посредством сильных интертекстуальных перекличек имплицитно противопоставляет двух своих адресатов-поэтов. Описывая мертвого Блока в «Думали, человек!..», она прибегает к молитвенной интонации:
Три восковых свечи —
Солнцу-то! Светоносному!
В «Ты, срывающая покров…» варьируются именно эти строки: то же солнце, то же адъективированное составное слово, тот же дательный падеж – однако эти черты сходства лишь подчеркивают огромное различие между кротким, несчастным, христоподобным Блоком, и безжалостной Ахматовой, выступающей скорее в роли ветхозаветного божества по отношению к своим поклонникам:
Жду, как солнцу, подставив грудь
Смертоносному правосудью.
Прямая перекличка между этими двумя пассажами подчеркивает сомнительность нравственных истоков поэзии Ахматовой, которая приносит зрителю не свет, а смерть. Блок – источник духовного света; Ахматова – источник тьмы и ужаса. Цветаева преодолевает свое восхищение обоими поэтами и уязвленность их независимостью и безразличием к ней самой, приписывая их поэзии сверхчеловеческое и сверхприродное происхождение; но угроза Ахматовой, в конечном счете, больше, поскольку та, как и Цветаева, женщина – поэтому Цветаева относится к ней жестче.
В процессе написания Цветаевой циклов стихотворений к Блоку и к Ахматовой определился ясный устойчивый паттерн. Дважды сильное притяжение Цветаевой к другому поэту и любовь к нему – к тому, кто, будучи поэтом, обладает неопровержимо независимой субъективностью – оказывались опасными для целостности ее собственного поэтического голоса. В стихах к Блоку Цветаева сводит на нет эту угрозу, забирая себе имя Блока как символ собственной поэтической судьбы; в стихах к Ахматовой она уничтожает угрозу, срывая с нее псевдоним (ее эстетическое инкогнито)[116]116
Можно предположить, что это различие в подходах указывает на своего рода сексизм со стороны Цветаевой: Блок признается воплощением самой Поэзии, тогда как у Ахматовой отнимается ее магия и она оказывается не более чем еще одной хмурой женщиной.
[Закрыть]. Ни бестелесная трансцендентность Блока, ни взрывная автономность Ахматовой не подходят Цветаевой, которая для своей страсти, где неразрывно слиты эротическое и поэтическое, отчаянно нуждается во внешнем источнике вдохновения. Раз за разом оказываясь в ловушке неразрешимой дилеммы любви как источника вдохновения, грозящей, однако, парализовать ее собственную волю к обретению поэтического голоса, Цветаева быстро превращает панегирик в упражнение по экзорсизму.
Внимание! Это не конец книги.
Если начало книги вам понравилось, то полную версию можно приобрести у нашего партнёра - распространителя легального контента. Поддержите автора!Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?