Текст книги "Московский чудак. Москва под ударом"
Автор книги: Андрей Белый
Жанр: Русская классика, Классика
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 6 (всего у книги 27 страниц)
На кулакастый булыжник засеял снежишко.
И вьюга пустилась вприсядку по улицам.
И раздались неосыпные свисты; рои снеговые неслись; и ноябрь, прогоняющий быстро пролетки, чтоб вывезти саночки, сеял обвейными хлопьями; хлопья крепчали, сливались; посыпался белый поток.
С переулочков, с улиц, – по улицам и переулочкам – брели: мимо контуров зданий, церквей, поворотов, забориков – по двое, по трое; шли – в одиночку; от ног вырывалися тени: бледнели и ширились, в высь убегая, ломаясь на стенах: гигантами; разгромыхались пролетки; визжали трамваи; круги от фонарного света заширились зелено; вдруг открывалася звездочка, чтоб, разорвавшись, стать солнцем, проухнуть из света тяжелым и черным авто; снова сжаться – до точки.
Слететь в темноту.
Уже издали двигались, перегоняя друг друга, – с Петровки, с Мясницкой, с Арбата, с Пречистенки, Сретенки, – к месту, где все разливалось огнями, где мгла лиловатая – таяла в свет, где отчетливая таратора пролеток взрезалась бензинными урчами.
Ясный Кузнецкий!
Стекалась волна котелков, шляпок, шапок, мехов, манто, кофточек: прямо к углу, где блестело «Аванцо»; роились, толкались и медленно останавливались, ухватившись за шляпы; и глядели на стрелку часов, поджимая портфели, отпихиваясь, перепихиваясь и давая друг другу дорогу; тот выскочит бледным пятном лицевым; эта вынырнет взором; карминные губы прояснятся, вспыхнет серьга; в котелочках восточные люди тут ночью и днем переталкиваются, все высматривая беспроко: кого-то и что-то; тут кучи раздавленных тел прилипают к витринам: ограбленье людей; от двенадцати дня до шести!
Здесь квадратные, черные автомобили, зажатые током пролеток, стеснивши разлив, разрываются громко бензинными фырчами; не продвигаясь, стоят, разверзая огромные очи на белую палочку городового, давая дорогу – все тем же: кокоткам, купцам, спекулянтам, гулякам, порядочным дамам, актрисам, студентам.
Не улица – ясный алмазник!
А угол – букет из цветов.
Здесь проси́нилось – ртутными светами; там – взрозовело, подпыхнуло – ярче, все жарче; фонарные светы отсюда казались зелеными, тусклыми; окна вторых этажей, – посмотрите: тусклятина, желтый утух. Выше, выше, откуда слетал среброперый снежок, в темнокровную хмурь уходя, ослабели карнизов едва постижимые вычертни.
Ниже, – под кремово-желтым бордюром из морд виторогих овнов – свет; за окнами – май: из фиалок, лазоревых цветиков, листьев и роз; это – Ницца; сюда забегают все франтики – быстро продернуть петлицу: гвоздикой, ромашкою; выбежать, перебежать мостовую, ныряя меж кубами черных карет, раскатаев, ландо – к перекрестку.
А рядом – витрина, где тонкая ткань: паутина из кружев.
Прошли две с картонками; лизано-розовый там лицеистик протиснулся (видно, страдал он зазнобом): такой тонконогий! Какая-то там поглядела; потом – повернулась; уж кто-то – стоял: пошли вместе; сквозь завеси кружев проя́снилось личико, все из кольдкрема; два глаза, совсем неземных, поднялись на гусара, едва волочащего саблю, – в рейтузах: небесного цвета: известная дамочка: Зобикова миллионерша – в ротонде; коль скинет, – останется в кружеве: с вырезом; а от нее на аршин – запах тонкий; гусар же…
И облачко вьюги на них набежало: и – пырснуло все порошицей.
Рванул холодильник, чтоб все ожелезить; бамбанили крыши; заермолаила вьюга в трубе; забросало в ресницы визжащими стаями мошек; за окнами – все самоцветно: свет ртутный, свет синий, свет белый!
Свет розовый!
Там из ничто ослепительно вспыхнула точка; другая и третья; лилося дорожкой, слагаяся в буквы: «Коньяк» – ярко-красный; и «Шустовы» – белое; порох: снова тьма; и – опять: без конца, без начала!
Реклама играла.
Там пять этажей бледно-розовых приторно, тошно слепились орнаментом, точно сладчайшими кремами торта; а верх убегал в темноту ниспадающей ночи лиловой (нет, – черно-лиловой); внизу – просияло; за этим окном – блеск граненых флаконов; за тем – углублялись пространства: гардины, драпри, брокатели; оливковый штоф, парчовые полоски обой, этажерки, статуйки и мебели разных набивок, – как будто таимые комнаты космоса бросились в улицу: с ясным приказчиком в четком пролизе пробора, который, пурпурясь устами, чуть-чуть протянувшись, с волнистой бородкой стоял неподвижно пред дамочкой, вытянув ей брокатели; их щупала дама, склонясь завитою головкой, сквозною вуалью: блондиночка!
Автомобили неслись.
И казались чудовищными головами рычащих и светом оскаленных мопсов; летели оттуда, где розблески светов, где издали взвизгивали трамваи, поплескивая то лазоревым, то фиолетовым.
Белый Кузнецкий!
И нет!
Эдуард Эдуардович в ней разыгрался источником всех совершенств: и, конечно, Лизаша бродила душою по мигам его переполненной жизни; следила за мигами жизни отца, строя в мигах тропу для себя; но тропа – обрывалась: стояла над бездной.
Вперялася в бездну.
Пусть был коммерсантом; ей грезился Сольнес, строитель прекраснейшей жизни (Лизаша в те дни увлекалася Ибсеном); может быть, виделся Боркман; а может быть, даже…; но тут – разверзалась невнятица; делалось ясно, что что-то – не так: не по Ибсену.
Даже – не Боркман!
Как сыщица, в мыслях гонялась за жестами жизни его; и потом утопала в русалочьем мире, бродя по мандровской квартире с зеленым, бессонным лицом, в перекуре сжигаемых папиросок.
Она разучила все жесты отца: этот жест относился – к этому; тот же – к тому; знала, – приход Кавалевера значил: дела с заграничными фирмами; а телефонный звонок Мердицевича – дело с Сибирью; поездки к мадам Эвихкайтен всегда означали: мадам Миндалянская там; к Миндалянской она ревновала.
Но все было ясно: зачем, почему, кто, куда.
И совсем не казалось ей внятным, зачем, например, появлялся противный смеющийся карлик – без носа, с протухшим лицом, и зачем появлялся с неделю назад неприятный скопец, по фамилии Грибиков.
– Богушка, кто это?
– Вы любопытны, сестрица.
И более он ничего не прибавил.
А эта бумажка?
Лизаша стояла одна в кабинете отца и синила своей папироскою комнату, пальцем разглаживая бумажку, которую подобрала на ковре: в кабинете; бумажка была очень старая, желтая; почерк чужой, мелкий, бисерный, вычертил здесь знаки «э ф» и какие-то иксики; перечеркнул их, перепере…; словом, – понять невозможно; но – знала, что то – математика; нет, – для чего математика? Знала она – для чего Кавалевер; и знала она – для чего Мердицевич; и даже мадам Миндалянская: ясно, понятно! А тут пониманье ее натыкалось на камень подводный; «тропа» обрывалась; и – бездна глядела.
Не знала, – какая.
И так же не знала она, почему ее «богушка» раз обозвал «Лизаветою Эдуардовною», не «сестри-цей Аленушкой»: вспомнив, обиделась: и засверкала глазами (как радий, тот сверк разъедает не душу, а самый телесный состав).
Бумажонку в холодненьких пальчиках стиснула; и, папироску просунувши в ротик, – дымком затянулась.
За окнами ветер насвистывал: в окна – несло.
Тут искательный ласковый голос мадам Вулеву очень громко раздался из зала:
– Лизаша, – ау?
И, отбросивши руку от ротика вверх, вознесла огонек папиросочки:
– А?
– Что вы делаете? – раздалося из зала.
Скосила глаза на портьеру, подумав:
– А ей что за дело!
– Там Митя Коробкин пришел.
– А? Сейчас!
И бумажку засунула в черный кармашек передника, перебежала диванную, зелень гостиной; и в палевом зале увидела Митю.
Он был в веденяпинской форме, – верней, что без формы: в простой, черной куртке и в черных штанах (выпускных), выдаваясь на ясных паркетиках рыжим, нечистым пятном голенища: смотрел на Лизашу; и мялся с мокреющим лбом, расколупанным: в прыщиках.
– Я не мешаю, Лизаша?
Он ей улыбался мясистой десною; и – выставил челюсть.
– Да нет, не мешаете.
– Может быть, – все-таки?
– Ах, да уж верьте: не стойте такой растеряхой.
Лизаша пустила кудрявый дымок, облетающий в воздухе:
– Здесь неуютно: идемте в диванную.
Ротик, плутишко, задергался смехом.
Беседы с Лизашей его волновали глубоко: Лизаша была непрочитанной фабулой.
Уже Лизаша синила диванную дымом своей папироски, укапывая миньятюрное тельце в мягчайших подушечках; вздернувши умницы бровки, ждала, что ей скажут; он силился высказать то, что не выскажешь; вот: положили заклепку на рот.
Что-то чмокало, щелкало; что-то привсхлипнуло: точно наполнили рот его слюни.
– Хотели вы высказать: все; так вы сами сказали; не раз уже слышала я обещания эти; вы кормите ими давно.
– Не умею рассказывать, – знаете.
– А вы попробуйте.
– Нет, я боюсь, что придется выдумывать за неимением слова; вы знаете: вертится на языке; и выходит не то; очень много приходится лгать – оттого, что я слов не имею правдивых.
Просунулась очень припухшей щекою мадам Вулеву:
– Экскюзе[11]11
Простите (фр.).
[Закрыть], я не знала. Вы здесь – не одна?..
И Лизаша поморщилась: гневно сверкнула глазенками.
– Вы же, мадам Вулеву, сами знали, что – Митя…
– Чай будете пить?
– Нет, не буду: вы, может? – она повернулася к Мите.
– Спасибо, не буду.
– Не надо, мадам Вулеву.
– Экскюзе, – за портьерой сказала мадам Вулеву очень сладеньким голосом: и – удалялась бряцаньем ключей по гостиной; ключи замолкали; Лизаша, чего-то подождавши, легко соскочила с дивана: головку просунула; перебегала глазами по креслам гостиной.
Все пусто.
– Когда она крадется – так не услышишь ключей, а уходит – нарочно ключами звенит, чтобы там, отзвонивши, подкрасться: подслушивать…
– Что вы хотели сказать?
Но на Митины губы уже наложили заклепку.
– Гей, гей!
Толстозадый, надувшийся кучер, мелькнувши подушечкой розовой, резал поток людяной белогривым, фарфоровым рысаком, приподняв и расставивши руки; пред желтым бордюром из морд виторогих овнов очень ловким движеньем вожжей осадил рысака.
Эдуард Эдуардович, кутаясь в мех голубого песца, соскочил и исчез в освещенном подъезде, у бронзовой монументальной дощечки: «Контора Мандро и Ко».
Быстро осилил он двадцать четыре ступени; и, дверь приоткрыв, очутился в сияющем помещеньи банкирской конторы; он видел, как гнулися в свете зелененьких лампочек бледные, бритые, лысые люди за столиками, отделенными желтым дубовым прилавком от общего помещенья, подписывали бумаги; и – их протыкали, под кассою с надписью «чеки» стояла пристойная публика.
Быстро пронес бакенбарды в роскошный, пустой кабинет, открывающий вид на Кузнецкий.
…………………….
Прочесанный не пожилой господин, нагибался низко к Мандро, развернул свою папку бумаг; их рассматривал быстрым движеньем руки, нацепивши пенсне.
– Что? Есть еще кто-нибудь?
– Да, – по личному делу.
– Просите.
Раскрылися двери; и Грибиков появился, прожелклый и хилый, осунувшись носом и правым плечом.
Он почтительно встал у дверей, его глазики жмурились в свете; ему Эдуард Эдуардович сделал рукой пригласительный жест, показавши на кресло.
– Садитесь.
И Грибиков к креслу прошел дергоногом; топтался у кресла и сразу не сел, а свалился в сиденье: как будто подрезали жилки ему.
– Ну, что скажете?
Грибиков тронул свою бородавку скоряченным пальцем: на палец смотрел.
– Я позволю заметить, что есть затрудненьице-с, – палец понюхал он, – так что согласия нет никакого.
– А больше нет комнат?
Зрачишко полез на Мандро.
– Да, живут у нас густо.
Зрачишко влупился: под веко.
Мандро с недовольством прошелся к окошку: вертел форсированною бакенбардою; руку засунул в карман перетянутых брюк; лбом прижался к окну, посвистал, отдаваясь блестящему заоконному зрелищу: метаморфозам из светов.
Там шел кривоногий сумец и за ним – вуалеточка черная, с мушками, с высверком глаз из-за мушек; и ветер рванул ее шелком.
Мандро – повернулся.
Он видел, что Грибиков, в той же все позе, сидит, оскопивши лицо в равнодушие: жмуриком.
– Черт с ним: не надо.
Прожескнул глазами и вновь отвернулся; в окошке же – барышня в кофточке меха куницы.
Тут Грибиков глазиком тыкался в спину.
– Вот… ежели, я… это – дело другое.
Мандро повернулся:
– Что?
– Ежели… Так уж и быть.
– Говорите раздельнее.
– Ежели б он переехал ко мне, – говорю: человек-то ваш.
– Это – можно?
– Я думаю – можно: он, ваш человечек, – без носа, больной; и притом говорит – иностранец, не нашинский; ну, одному-то – куды ему; все же – уход; и такое все; правда, живу я в квартире о двух комнатушках; для вас же – извольте: пускай переедет… Что ж, бог с ним: в цене мы сойдемся.
И глазик свой спрятал.
У Митеньки мысль не влезала в слова; а душевные выражения – в органы тела; когда говорил он печальные вещи, казался Лизаше некстати смеющимся; глупым таким фалалеем, с руками – висляями; очень лицо искажала гримаса, которую медики называют – ведь вот выражение – «Гиппократовой маской».
Лизаша досадовала:
– Полчаса мы сидим, а ни с места.
– Не выскажешь – знаете.
– Все же, – попробуйте.
– Ну, я попробую; только, Лизаша, – уж вы не пеняйте.
Во рту что-то – щелкало, чмокало, чавкало; и – подступало под горло: хотелося плакать.
– Вы знаете: дома – семейная обстановка такая, что лучше бежать; отец – добрый, вы знаете; только людей он не видит; живет в математике; думает он, что за сорок годов все осталось по-прежнему; с ним говорить невозможно; ты хочешь ему это, знаете, высказать, что у тебя на душе, он – не слушает: просто какой-то – вы знаете – он формалист.
– Ну, а мама?
– А мама – все книжки читает; историю Соловьева прочтет: и – сначала: ей – дела нет; мама – чужая.
Лизаша сидела пред ним узкоплечей укутою в красненькой, бархатной тальме, обделанной соболем; и рассыпала из вазочки горстку матовых камушков: малых ониксов.
– Для них вы чужой?
– Совершенно чужой; говорить разучился: все дома молчу; знаю, если скажу им, что думаю, то – все равно не поверят: приходится, знаете, лгать.
– Бедный, – так-то: обманщиком ходите.
Нервно подбросила в воздух с ладони одну финтифлюшечку; и под распущенной юбочкой ножки сложила калачиком.
– Так и приходится.
Митя дерябил диван заусенцами пальцев:
– Отец-то – вы знаете: толком не спросит меня; запугал: проверяет меня, – проверяет, – как, что: «Тебя спрашивали?» Или – «Что получил?»… Человеческого не услышишь словечка, – вы знаете.
– Вы же?
И сыпала в ткани ониксы.
– А говорю – получаю пятки… Я…
– Вы, стало быть, врете и тут, – перебила Лизаша, подбросив одну финтифлюшку.
– А как же: попробуй сказать ему правду, – поднимутся крики; и, знаете, – бог знает что.
– Не завидую вам.
– А то как же? Товарищи, знаете, образованием там занимаются; этот прочел себе Бокля, а тот – Чернышевского… Мне заикнуться нельзя, чтобы книжки иметь: все сиди да долби; а чтоб книжку полезную, нужную…
– Бедный мой!
Кончик коленки просунулся из-под коротенькой юбочки.
– Нет никаких развлечений: в театры не ходят у нас; ну я все-таки, знаете, много читаю: хожу на Сенную, в читальню Островского – знаете. Не посещаю гимназии: после приходится лгать, что в гимназии был.
Митя пристальным глазом вперился в коленку: она – беспокоила.
– Что же, Митюшенька, – вы без вины виноватый.
Оправила юбочку.
– Ибсена драму прочел, – ту, которую вы говорили.
– «Строителя Сольнеса»?
– Ах, вы, милый уродчик, – звучал ее гусельчатый голосочек, – запущенный; у, посмотрите: вся курточка – в перьях.
Лизаша нагнулась: он – слышал дыхание.
– Дайте-ка, – я вас оправлю: вот – так.
И – откинулась; и, поднося папироску к губам, затянулась, закрыв с наслаждением глазки.
– Я верно поэтому вас приютила: такой вы бездомный.
Сидела с открывшимся ротиком:
– Вы и приходите – точно собачка: привыкли.
Откинула прядку волос; и – добавила:
– Нет, у русалки моей вы бываете, – не у меня.
Прикоснулася ручка (была холодна, как ледок).
– Мы с русалкой моей говорили про вас.
Померцала глазами – на Митю.
Казалось, что там соблеснулися звезды – в Плеяды; Плеяды – вы помните? Летом поднимутся в небо; и поздно: пора уже спать.
Поднялась атмосфера мандровской квартиры; ведь вот – говорили же:
– Дом с атмосферой.
В гостиной опять зазвонили ключами; ключи приближались: звонили у самой портьеры: казалось, – просунется очень подпухшей щекою мадам Вулеву; но ключи удалялись; ключи удалились.
– Несносно.
Лизаша головку просунула в складки:
– Ушла.
Атмосфера потухла: ничто не сияло.
И слушали молча, как там ветерок разбежался по крыше: Лизаша тонула в глазах, – своих собственных; в пепельницу пепелушка упала: глазок прояснел.
– Ну, и – дальше?
Зачмокало.
– Переэкзаменовка, опять-таки, – в августе этом была: ну, – я скрыл.
– Ай-ай-ай!
– Вы, Лизаша, простите, что – так говорю; мне, вы знаете, хочется высказать вам, наконец, – искал слов, – то и се, а с отцом говорить: сами видите; мать же – бог с нею… Надежда, сестра, – и зафыркал: – Надежда…
Потупился: странно, что Надю, сестру, он считал недалекою; дураковато стоял перед нею; такой дурноглазый; и – силился высказать, нет: рот дрожал, губы шлепали: чмокало, чавкало.
Тщетно!
Карета подъехала.
С козел мехастый лакей соскочил, поправляя одною рукою цилиндрик; другой – открыл дверце.
И тотчас слетела почти к нему в руки, развивши по ветру манто, завитая блондинка (сквозная вуалечка); губки – роскошество; грудь – совершенство; рукой придержав в ветер рвущуюся, легкосвистную юбку, прохожим она показала чулочки фейль-морт, бледно-розовый край нижней юбки, вспененный каскадами кружев.
И скрылась, в подъезде под желтым бордюром баранов, у бронзовой, монументальной доски, где яснело;
«Контора Мандро».
………………………
Доложили:
– Мадам Миндалянская: просит принять.
Эдуард Эдуардович стал выпроваживать; Грибиков же, зажавши картузик, пошел дергоногом, столкнувшись у двери – с мадам Миндалянской. Вошла.
Самокрылою прядью с нее отвевалось манто; складки шелка дробились о тело; огромная шляпа подносом свевала огромные перья; прическа – куртиночка; вся – толстотушка; наполнилась комната опопонаксами.
– Эва Ивановна; вы?
Профиль – просто божественность; грудь – совершенство.
…………………….
В проходах пассажа, – под тою же вывеской «Сидо-рова Сосипатра» блистала толпа: золотыми зубами, пенсне и моноклями.
Кто-то уставился в окна, съедая глазами лиловое счастье муслинов, сюра, вееров; здесь же рядом – сияющий выливень камушков: ясный рубин, желтоливный берилл, альмандин цвета рома и сеть изумрудиков; словом – рулада разграненных блесков; и липла толпа, наблюдая, как красенью вспыхнет, как выблеснет зеленью: вздрогнет; и – дышит.
Прелестно!
Брюнеточка, прелесть какая, косится на блески; а черный цилиндр, увенчавшись моноклем и усом, в кофейного цвета мехах нараспашку, косится на блеск ее глазок; из двери – прошли: горбоносый двубакий, в пенсне и в кашне с перевязанным, малым футляром (своей балерине); и – дама седая, сухая, пикантная: шляпочка – током; и – лаковый сак.
Литераторы, графы, купцы, спекулянты, безбрадые, брадые, усые, сивые, сизые, дамы в ротондах и в кофточках – справа налево и слева направо.
Шли – по двое, по трое: громко плескались подолами, переливались серьгами, хватались за шляпы, вращали тростями, сжимали портфели, сжимали пакетики, перебирали перчатками – сумочки, хвостики, меха, боа; расступались, давая дорогу друг другу; роились у входа; и шли – на Варварку, к Столешникову, к Спиридоновке, к Малой Никитской.
И за ними за всеми – кареты, пролетки, ландо.
Дама, спрятав в огромную муфту лицо, пробежала из светом разъятого места – к квадратному головаку авто, приподняв свою юбку, плеснувшую шелком дессу, а за ней пробежал господин, прижимаясь перчаткою к уху; шофер, обвисающий шкурой, вертел колесо; головак, завонявши бензином, вскричал.
Толстозадый, надувшийся кучер, мелькнувши подушкою розовой, резал поток вороной белогривым своим рысаком, пролетая туда, где кончался Кузнецкий и где забледнели ослабшие светочи: в зеленоватое потуханье.
– Вы, Митенька, лжете сознательно; я вот – не лгу: да и лгать-то – кому? Перед «богушкой» лгать?
Привскочила: мерцала глазами.
– Перед «богушкой» лгать не могу!
И на легких подушечках тепленьким тельцем ее рисовался отчетливый контур:
– И все-таки все во мне лжется.
Плеяды подымутся в небе: пора уже спать; и от звезд отрываешься, чтобы тонуть в утомительных снах; так теперь отходила в свой собственный сон, нерассказанный, мутный, тяжелый:
– Все лжется во мне – оттого, что русалочку я утопила: оттуда – сюда.
И с глазами, вполне удивленными (просто девчурочка!), всунула в рот папироску:
– Вы этого не поймете, мой миленький!
Вытянув шею, стрельнула дымочком. И вновь повторила:
– Оттуда – сюда.
Бросив ручку от ротика вверх, стала быстро вертеть папироской, любуясь спиралькой огня:
– Ах, почем знаю я, – проиграла она изузором отчетливым широкобрового лобика.
И поднесла папироску; закрыв с наслаждением глазки, пустила кудрявый дымочек.
– Не понял: что значит оттуда?
Дымок, облетающий, – стлался волокнами;
– Тело на мне как-то лжется, – и нервными дергами губок и плечика сопровождала словечки свои.
Еще долго Лизаша сплетала бросочки коротких словечек своих; и казалось, что тонкое кружево всюду повисло невидно. Казалась ткачихой; сложивши калачиком ножки, опять невзначай показала коленку; опять протянула два пальчика: в пепельницу.
Пепелушка слетела.
– Да бросимте, что говорить: с дурачишкой; не скажешь ведь – нет?
Ощутил на руке ноготочек ее:
– Оцарапаю вас.
И – придвинулся; но отодвинулась; и – заиграла русальной косою.
– Сидите спокойно, вот так.
Вдруг повисла головкою:
– Время, сплошной людоед, – поедом ест людей: неуютно!
– Откуда про это вы?
Глянула заревом глаз:
– Это мне рассказала русалочка.
Митя увидел: упала измятая очень бумажка на пол (из кармана Лизаши); смотрел машинально; знакомые знаки увидел: знакомого почерка: вот – интегральчик; вот – модуль… Откуда!
И он потянулся рукой за бумажкой.
– Вы что?
– Да бумажка.
Увидела, выхватила:
– Мне отдайте: мое.
– Погодите: тут почерк отца.
Перехватывал; но – оцарапала.
– Ай!
– Вы не суйтесь.
– Нет, как появилась бумажка?
Лизаша слукавила:
– Сами оставили вы – в прошлый раз: из кармана упала… Ах, увалень!
Странно – опять ведь невнятица: как оказалась бумажка у «богушки»? Быстро инстинкт подсказал, что ей надо солгать; будто Митя оставил: дивилась. Зачем это делала? Вот и она солгала – неожиданно: не для себя, а для… Разве для «богушки» ей надо лгать? Разве «богушка» лжет? И – стояла над бездной.
Вперялася в бездну.
Тогда за портьерой раздался отчетливый громкий расчмок.
Митя понял, что кто-то там есть; посмотрел на Лизашу, которая, встав, померцала на Митю: сквозь Митю; тогда обернулся и вздрогнул, увидевши станистый контур Мандро: будто с сумраком вкрался своим протонченным лицом, – протонченным до ужаса.
Быстро вошел, седорогий, бровастый и станистый, чуть поводя богатырским плечом, оттянувши перчатку, губу закусивши, имея от этого солоноватое выраженье, которое он постарался степлить.
Бросил взгляд на Лизашу, на Митю: сказал долгозубою челюстью:
– Здравствуйте.
Мите казалось, что брови нарочно он углил: открыл электричество: ясно сияющий камень лампады, спустившейся сверху, поблескивал.
– Вы в темноте – с Лизаветою Эдуардовной; кажется, – вы предаетесь мечтаньям? – запел фисгармониум.
Но из-за звука глядел гробовыми глазами, умеющими умертвить разговор.
– Я русалочкой вашею, нет, – недоволен, сестрица Аленушка, – быстро рукою чеснул бакенбарду; насвистывал что-то.
И – сел.
И сидение это мучительно виделось им обсиденьем каким-то: здесь кто-то кого-то обсиживал: Митя ль Лизашу? Лизаша ли Митю? А может быть, сам фон Мандро их обоих; припомнились толки, что будто бы он позволяет себе слишком много с одной гимназисточкой: и – называли подругу Лизаши.
Еще говорили, что был он когда-то причастен к содомским грехам.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.