Текст книги "Дипендра"
Автор книги: Андрей Бычков
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 7 (всего у книги 11 страниц)
25
Палач устал вглядываться. «Нет…» Нет никакого черного джипа. А вот солнце палит все нестерпимее. И пыль, сносимая ветром с дороги, засоряет глаза. Пора поставить шезлонг в тень и открыть бутылочку из старого погреба. В конце концов это же им надо кого-то повесить и почему старый Ангдава должен так беспокоиться? Придет время и черная карета появится сама. Сама появится черная карета. А смазать механизм и купить веревку он всегда успеет.
На повороте женщины и дети дробили камни, они нагружали их в корзины и поднимали в кузов грузовика. Шофер сидел в кабине, украшенной зеленой бахромой и фотографиями кинозвезд, и слушал раги. Радио играло громко, словно бы это сама долина, каменный каньон и предгорья источали этот древний ведический мотив.
Он поставил шезлонг в тени дерева – розовый, почти перламутровый рододендрон – и сходил в дом за вином. «А если честно, то кто ты, старый Ангдава?» Он усмехнулся. Вино было тоже красное, как и солнце, как и рододендрон, как и кровь жертвенных петухов в храме Дурги, как и кровь тех, кого он отправлял в другую жизнь, кровь, что стыла в их жилах, когда он распахивал люк и они проваливались. Куда? В ад, в чистилище или в рай? В бардо посмертных путешествий или в новую жизнь? В какую жизнь? В виде виноградной лозы или красного рододендрона, животного или человека, какого-нибудь нового палача? Он усмехнулся. А если повешен невинный, то – мученика или святого? Он выпил залпом. «Если честно, старый Ангдава, то ты прежде всего убийца, хотя и играешь в нашем королевстве полезную роль». Он выпил еще и задумался. Нет, он не боялся и не презирал себя самого, он знал себе цену, и на закате дней своих не хотел бельше себя обманывать. Он видел, как умирали разные люди. И когда ему случалось вешать иноверцев, то он никогда не переставал удивляться, что они призывют других богов. Значит ли это, что они отправляются в другие места? Вот и теперь этот молодой иностранец, которого брамины приговорили к смерти и решили принести в жертву Кали и который, как всем известно, не виноват в смерти короля, потому что короля убил его сын Дипендра, а этот несчастный, куда он отправится после того, как старый Ангдава затянет ему узел за правым ухом и дернет за рычаг? Нет, если честно, то на сей раз он, старый Ангдава, сомневается, что это справедливо – перенести несчастного в новую жизнь. Кого бы он повесил с удовольствием, так это Дипендру. За что они хотят его убить? И что это еще за предсказание – «Ищите человека с Запада, кто похитит явно или в иных мирах золотого Нандина из храма в Пашупатинатхе, он принесет большую беду, подвергните же его казни». Кто он, этот оракул, и разве не было другого предсказания, чтобы принц не женился до тридцати пяти лет? Браминские интриги… Нет, это как всегда, все лишь официальная версия. Но почему они не судили этого иностранца и почему это будет тайная казнь? Нет, что-то тут не то. Чем-то он им мешает, этот бедняга. При старом короле обо всех казнях объявляли.
Солнце коснулось вершины горы, долго плавило лед и наконец село, словно бы исторгая из священного острия тень. Шофер грузовика завел мотор и, не выключая раги, уехал. Старый Ангдава налил еще, он вспомнил, как в последний раз вешал мусульманина. Тот убил своего брата, а потом сестру и перед казнью призывал в защитники Аллаха. В камере мусульманин долго кружился широко расставив руки (он был суфий), и им пришлось ждать, когда же он повалится на кровать. Его должны были повесить до восхода солнца, он попросил себе два часа, чтобы успеть сотворить свой «зикр», молитвенное дервишеское радение, узреть, как он выразился, своего бога, после чего на все уже будет наплевать. Якши приводила несчастных к своей богине за час. Якши высасывала не только семя и пожирала не только нутро. За этот последний час наслаждения несчастные отдавали свою душу и, выходя из камеры, молили палача, чтобы тот поскорее избавил их от мук, сломав уже ненужному и обессиленному телу шею. Старый Ангдава с сочувствием отправлял их в люк. Якши – живое воплощение Кали, красавица смерть, последний и нестерпимый подарок, от которого почему-то не отказывался никто из них перед тем как, еле переставляя ноги, доплестись до эшафота, никто из тех, кто верит в Шиву и в Кали, в их космический танец, разрушающий и порождающий миры.
Тень горы наползала, пожирая и пожирая долину, уже погас рододендрон, но еще светились зубцы далеких гор на противоположной от заката стороне, где завтра опять появится светило. «Значит, они убедили его принять индуистскую веру? – Ангдава поставил глиняную кружку на землю. – А говорили, что этот иностранец – буддист». Старые разборки между браминами. Или между богами? Ведь Будда – воплощение Вишну. Отец рассказывал про резню, когда мы напали на вишнуитов в Лалитпуре. А дед рассказывал про соперничество самих Шивы и Вишну, о котором не принято говорить, но однако написано в священных Пуранах. Хотя это, наверное, не нашего ума дело, как говорил мой дядя, а наше дело это вешать да рубить, потому что смерть – это всегда подарок.
26
Они ушли и я снова вернулся к своим запискам. Я снова вспомнил и того человека, который дал мне деньги на путешествие в Непал и тот странный наш с ним договор, чем я буду их возмещать… Странные мысли вдруг навестили меня. А что, собственно, я выписываю здесь, на этих страницах – свою смерть или свое спасение? До чего я хочу докопаться и что призвать? Может быть, я и в самом деле хочу умереть и это и есть мое последнее и истинное желание? И Лиза словно бы расставляла мне маяки на этом пути? Или только так и можно прорваться? Только так, осознавая, что и смерть, великая победительница, – не более, чем иллюзия. Что он значит, этот последний миг, если ты говоришь себе – «нет, я не умираю», и пусть потом черная пустота, безвременье, в которое проваливаешься, как в черный, пахнущий сыростью, люк. «Нет, я не умираю». И значит нельзя тебя остановить…
Чертовы брамины, почему они пришли именно сегодня утром, когда я хотел снова вызвать в памяти образ Лизы и попробовать описать его, пусть хотя бы и только для себя, пусть корявыми словами, неважно, если все происходит во времени, и на письме слова их причина, то, значит, это способ догадаться, хотя бы так, поставив в ряд знаки событий и рассматривая их спокойно и в то же время как бы на скорости, как бы вновь запуская этот магический процесс, в котором теперь открываются два конца, будущее и прошлое, и ты видишь, но теперь, словно бы оставаясь над – где и как пересекаются пути, где и как переставляются стрелки, и почему так блестят фонари, словно бы это фонари других выходов и входов, и все так странно происходит, словно бы с разных сторон, словно бы и в самом деле есть что-то, что когда-то давно разломали на части, и теперь остался лишь причудливый калейдоскоп, как будто можно проникнуть в другого человека и подумать его мысли изнутри, как будто можно проникнуть в другую религию… Брамины, почему они ничего не сказали, а только поклонились и ушли, окурив мою комнату (мою комнату, ха-ха!) этими резкими благовониями, от которых кружится голова и хочется упасть на постель и смеяться? Одежды, таз и кувшин… А если я не захочу мыться, зачем тогда так торжественно оставлять еще какое-то полотенце, когда это запросто мог бы сделать мой (мой, ха-ха!) ежедневно являющийся сюда гуркх? Лиза, вот ты и пришла, вот я и поймал тебя на скорости, потратив на разгон эти невнятные слова, а что еще тратить, если только это теперь и остается, ведь я же догадываюсь, зачем они приходили и что это все значит, этот таз, и свежая мочалка и мыло сиреневого цвета, что это все за приготовления. Нет, я не умираю, нет, я не умираю, нет, я не уми…
…это был автобус, короб автобуса, морозный, скрипучий, а ты так хотела поехать на такси. Я грел твои длинные пальцы, согревал их дыханием, ты позволила держать твои руки. У меня не было денег на такси и перед тем, как отдать мне свои холодные пальцы, ты откровенно сказала: «Больше я к тебе не приеду никогда». И я знал, что ты сказала правду, жестокую правду причин и следствий, то, на что я так не хотел тратить себя и на что я должен был себя потратить, чтобы потом потратить еще раз на тебя и только на тебя, что обычно называется настоящий мужчина. «Ты обманул меня, – сказала горько ты возле своей двери. – И тебе придется возвращаться на эту старую холодную квартиру. Неужели ты думаешь, что я буду жить с человеком, у которого нет даже своего угла? Который то приживает на даче у своего друга, то снимает какой-то холодный клоповник? Все эти месяцы ты просто меня дурачил, выдавая себя за короля». «Мой отец богат», – настойчиво повторил опять я. «Плевать мне на твоего отца. А тебя даже не хватает на то, чтобы с ним помириться».
Эти три месяца нашей истории, в которых я пребывал словно бы коллоидный раствор, замерзая и выстраивая причудливые узоры фантазий, мороча голову и ей, и себе. Но ведь я же знал, что и она меня обманывала, о, эта ее близорукость – видеть только этот мир, сдвинутый и заставленный стульями, заставленный столами, вазами и гардеробами, затраханный хрусталем, да, хрусталем – мир, в котором, как она говорила, можно погреться у камина, ей непременно нужен был камин и еще дорогая собака голубого цвета, которую она бы назвала Чарли, мой Чарли, изящно выгнутая борзая, задирающая свою изящную длинную ногу, почесывающая за ухом короткими движениями, не отрывая преданного голубого взгляда от своей изящной хозяйки, уже давно сварившей глинтвейн и ожидающей только своего хозяина, своего воина и победителя, чтобы поджечь горячий, с корицей и с гвоздикой напиток, в который перед этим осторожно по лезвию ножа был налит на поверхность чистый спирт, синее пламя, как оно перебегает по поверхности темного глубокого вина… Мое вранье, что я достану денег, что я построю загородный дом. Кого я перед ней разыгрывал? Дипендру? Я никогда не сознавался себе в этом, я знал, что рано или поздно это должно будет кончиться. Ее длинные пальцы и ее переливчатый смех. Я знал, что скоро все кончится и почему-то так роскошно затягивал наше сближение, словно бы впереди у меня была целая вечность. Я хотел, чтобы все произошло не так, как обычно, как оно так часто происходит, чтобы это не было сделкой одних лишь низменных инстинктов, когда хотят одни лишь тела, и когда чресла изнемогают от жажды, в конце концов не важно, кто второй (сука Фрейд: «секс – это онанизм с помощью другого»), лишь бы там было влажно, мягко и тепло и еще жаркий, пусть даже отравленный поцелуй, страсть своя, своя собственная и только ради себя… И лишь наутро, торопливо выйдя за дверь, вместе с последним неиспользованным презервативом выбросить в мусоропровод и воспоминания о чужом помятом лице, оставленном тобою на грязной подушке. Уж лучше бляди! Нет, я хотел другого, вот почему я говорил ей, что я единственный наследник богатого отца, рассказывал, как он посылал меня учиться в Америку, как я общался там с непальским принцем. Конечно, не про «Доллз» я ей рассказывал, «разделяя плотское и возвышенное», как когда-то ответил мне Дипендра, когда однажды я набрался смелости и спросил его о Девиани, когда мы в очередной раз собирались в Давенпорт… Да, я разыгрывал из себя романтического героя перед Лизой. Героя, не вписывающегося в нынешнее буржуазное время, этакого денди, у которого есть все и который с вершины «этого своего все» оборачивает свой лик к несправедливости этого мира, благородно сострадает ему и хочет помочь.
Вечерами я выражал все это на бумаге, однако несколько в иной тональности. Это были тексты для «Лимонки», в которых я алхимически возгонял все свои возвышенные, декламируемые перед Лизой, сантименты в чудовищные по своей жестокости фантазии, пытки и казни, которые я устраивал вымышленным и невымышленным буржуа, представляя их перед собою – голых, раздавленных, сопливых, со стянутыми за спиной руками, с синими закрученными яйцами на холодном кафельном полу в мойной или в душевой, где я выворачивал им нутро ржавой проволокой для прочистки унитазов, чтобы знали, как правильно блевать и как ссать кровью, как воздавать, воздавать себе по заслугам. Да, подцепляя проволокой за язык и за язык переворачивая его, этого буржуазного борова, на спину, ляжками кверху, поверх его же собственной головы, харкающей кровью, синие с малиновыми прожилками яйца, спазматически сузившаяся от ужаса коричневая жопа. Расслабься! Раздвигай! Взять за волосы рукою в черной перчатке и, наслаждаясь этой его кроваво вываливающейся кашей («Поф-фалуйфта, не нафо…») и этой человеческой мольбой в глазах, и этой воистину нечеловеческой, просвечивающей сквозь нее, мукой, когда уже словно бы вместе с кожей снят наконец с тебя клерк и дрожит бренная дымящаяся от крови плоть и содрагается, плачет освободившаяся наконец душа, как она взывает во всех священных текстах, на которые у тебя, увы, не хватило времени. Как я скажу в эти умоляющие глаза, взводя большим пальцем курок своего черного револьвера, чтобы нажать указательным, да, так, как указывают путь… Я падал на кровать, отодвинув исписанные листы и упиваясь этим странным, вызванным из подсознания флюидом, этим фосфоресцирующим потоком опиума, который я сам вызывал в своем воображении, как наркоман, догадываясь, что это и есть сокровище, последняя тайна, которая приносит власть над миром.
Днем же я снова встречался с Лизой, мы почему-то полюбили музей кино, где смотрели старые черно-белые иногда довоенные даже еще фильмы, «Голубой ангел» Штеренберга с Марлен Дитрих или Годара «На последнем дыхании», Лилиану Кавани «Ночной портье»… Мы садились на первый ряд и через нас протекали иллюзорные черно-белые или цветные, неважно, истории, лица несуществующих людей мелькали перед нами, огромные, во весь экран, вымышленные персонажи говорили вымышленные фразы и совершали вымышленные поступки, но все же это была жизнь, пусть и выдуманная или лучше сказать рожденная заново в причудливых сознаниях полузабытых режиссеров, и она протекала и через нас, совпадая в некоторых мгновениях до магической какой-то полноты, когда персонажи держали друг друга за руки так же, как и мы, сидя, как перед зеркалом. Я держал в своих руках пальцы Лизы, и она улыбалась, и потом, когда мы выходили из кинотеатра на улицу и вымышленная история исчезала, то оставалось все же странное чувство, что мир словно бы расширился и что на самом деле нет никаких границ и он может быть таким, каким ты захочешь, каким ты захочешь его помыслить, мир словно бы предлагал тебе свою загадочную игру и сообщал веселящую тайну легкости, с какой его можно переврать себе самому, раз он все равно есть иллюзия. Пусть рано или поздно вновь натыкаешься на углы, словно бы кто-то со злорадной насмешкой подставляет тебе «реальные» столы и стулья, которых у тебя почему-то нет, но на которые ты должен опереться, чтобы было потом от чего отрывать свою задницу, посещая по субботам кино, чтобы посмотреть и не только старое, а что-нибудь и из новенького, фон Триера, например, или Финчера, какой-нибудь очередной «Бойцовский клуб».
– Я больше не хочу с тобой встречаться, потому что это может зайти очень далеко, – сказала она и добавила с горькой усмешкой: – Видишь, как я откровенна?
Она смотрела на меня своими близорукими зелеными глазами, как на картинах у Кранаха. Она спокойно разглядывала меня через свои невидимые искусственные линзы, она хотела и не хотела меня любить и, скорее всего в глубине души смеялась над моими обманами.
– Ты мальчик, – безжалостно сказала она, не сводя с меня своего жестокого взгляда.
– Я хотел, чтобы ты мне помогла.
– Ты все врал.
Я чувствовал, что сейчас, вот сейчас она закроет дверь и эти недели, проведенные вдвоем, обрушатся на лестничной площадке, как карты – банальная метафора, – которые я так неумело попытался составить, чтобы они опирались друг на друга, и на одной из них была нарисована королева. А на другой? Не король, не король…
– Ты не был в Америке и ты не знаком ни с каким непальским принцем.
Я горько засмеялся. Зачем я согласился, чтобы она приехала? Я думал, что это настоящее. Но все же долго колебался, когда она сказала: «Поехали к тебе». Чужой холодный, снимаемый мною угол, изнанка моей священной лжи, комната, где я просыпался иногда с таким отчаянием, отстающие от стен обои и тараканья грязь, я знал, что сюда никогда и ни за что нельзя приглашать женщину, что сюда невозможно приводить Лизу, но тогда я почему-то подумал: «А что, если это настоящее?» Я подумал, а как же иначе она сможет меня изменить, ведь чтобы изменить, она должна увидеть, что есть на самом деле и от чего надо избавиться или же алхимически, день за днем превращать, чтобы потом, оттачивая или же придавая другую форму, очищая от окалины, от грязи и от пепла, снова раскаляя в огне и выковывая заново, как я сознавался сам себе, когда проходил кайф от задорных вечерних писаний для «Лимонки» и после восторженно садистических снов я снова обнаруживал себя жертвой, засасывающее хмурое утро, дребезжание полуразбитого оконного стекла, за которым бездарно будоражится бульдозер и полупьяный пролетариат извечно роет извечными лопатами извечно мерзлую землю, выбрасывая коричневые куски на чистый и белый снег… «Поехали к тебе». «У меня там… грязно». «Но не настолько же, что мы не можем поехать сейчас, когда я этого так хочу».
Она даже не разделась и сидела, закрыв лицо руками, на кровати. Она даже не сняла пальто. В этой комнате не было стульев. Стол стоял рядом с кроватью. В его левом углу как всегда зеленела какая-то капля варенья, которую я иногда так упорно и безуспешно пытался отодрать и к которой все равно время от времени прилипали листы, исписанные моим уверенным, как у Чернышевского, крупным почерком. «Так это ты здесь живешь?» – спросила она, отнимая руки от лица, и вдруг засмеялась, как-то панически захохотала. Она смеялась очень долго, я боялся, что это истерика, и это, наверное, и в самом деле была истерика, потому что потом, глядя на меня своими расширившимися зелеными глазами, она сказала тихо: «Теперь я поняла»…
Железный короб автобуса, метро и обитая голубым дерматином дверь ее теплой квартиры, где один раз, сидя вместе с ней на диване, я слушал «Тангейзера», и куда она больше меня не приглашала, потому что с некоторых пор ее мать, с которой она жила, попросила ее не приглашать домой «кого попало».
Когда все было кончено, так и не успев начаться (мы даже ни разу не поцеловались), я решил, что мне ничего не остается, кроме как убить себя. И однажды вечером я стал раздумывать, как бы это… как бы это сделать безболезненнее, и так, чтобы навсегда. И когда я подумал, что, конечно же, лучше всего было бы застрелиться, просто выстрелить себе в сердце, мне вдруг позвонил отец и предложил встретиться.
27
Он вернулся домой, когда Нина уже спала, синие тапочки, на которых написано «Москва» и этот странный разговор с тибетским монахом через переводчика, назавтра было назначено разрушение мандалы. С монахом они говорили о смерти их короля и о смерти наследного принца. Монах сказал, что в убийстве королевской семьи обвиняют Дипендру, но по слухам также и какого-то иностранца, чуть ли даже не русского. Эту версию распространяют брамины, но в нее мало кто верит. Слушая его, Павел Георгиевич почему-то вспомнил свою картину, ту картину – обнаженная Клара, обнаженная Кали. «Чуть ли даже не русского… Вот почему его нет». Так это или не так? Или это лишь чудовищная игра символов, его собственное безумие, нагроможденный сверху на индуизм Христос, который не спасает ни его, ни его сына, который не спасает даже Сам Себя и только после смерти поднимается на небо? И он вдруг подумал, глядя как бы поверх себя на этого монаха, который улыбаясь говорил ему теперь через переводчика о Будде Безграничного Света и о Великой Пустоте, и тогда он подумал, а с кем, с кем из тех, кого он любил, с кем хотел бы он встретиться и остаться в тот момент ясности, когда он будет умирать и умрет? Нет, не в реальности факта, который предстоит пережить его телу, а в той единственной реальности, коей факты не подвластны, и где хватает мужества оставаться самим собой и не хотеть изменений даже перед тем, что называется смертью.
Так с кем?
Он посмотрел на спящую Нину и усмехнулся: «Но ведь она создана из моего ребра». Он вспомнил о Кларе и нахмурился. Или один? Да, может быть, один, чтобы встретиться наконец с самим собою? Но что такое «я»? Разве это не вся моя жизнь, мои желания, моя семья, мои поражения? Он усмехнулся. «Нет, не с поражениями хочу я встретиться». Он сел на кровать и погладил волосы жены. Она спала. Было жарко. Сбитое одеяло сползало на край. Нина разметалась во сне, раскинулась и поджала ногу. Обнаженная в свете луны, она вдруг показалась ему незнакомой красивой женщиной. Да, он вдруг увидел в ней именно женщину, а не наложницу-девочку, наперсницу своих разнузданных наслаждений. Взрослую женщину, которую он словно бы тайно в ней задерживал, навязывая эти «дочки-матери», лишь бы самому не двигаться вперед, остаться в своем отречении семидесятых и не рождать, больше не рождать, не повторяться – так странно и ничем закончившиеся поиски, он понял вдруг, что он не хочет больше жизни, потому что ничего нового она уже не принесет, и зачем же ломать еще одну судьбу, через три года эта девочка все равно его бросит, и в ней уже начинается женщина. Лунные дольки света и перламутровые соски, мерно вздымающаяся грудь, дать жизнь еще кому-то, существо, которое он мог бы ей подарить, если бы только он любил ее, а не хотел от нее избавиться. Он смотрел на Нину со смешанным чувством – неужели пришла пора расставаться? Он вспомнил, как однажды она вошла к нему в комнату, на столе был поставлен натюрморт. Он хотел написать цветы в вазе, гипсовую маску и колонковые кисти на скатерти. Натюрморты – единственное, на что его в последнее время хватало. Когда она вошла, он с отвращением раскладывал краски, чувствуя себя, как кролик, который теперь ест не более, чем свою траву, пусть и сочную, пусть и вкусную. Нина подошла, опустила голову ему на плечо и грустно сказала: «Знаешь… наверное, ничего не получится». «Что не получится? – спросил тихо он, делая вид, что не понимает. – Ты имеешь ввиду натюрморт?» «Нет…» Она не продолжила, но он понял. Он понял, что ей нужен другой мужчина, веселый какой-нибудь шофер, вечерами привозящий праздничные коробки из магазина. И еще он вспомнил ее мать и отца, и на этот раз вдруг подумал (без рефлексий страдающего субъекта), что лечить животных – занятие, быть может, и более благородное, чем лечить людей, все эти изломанные, мнящие о своей единственности и неповторимости так называемые художественные сознания, коверкающие другие так называемые художественные сознания, заражающие их своим инфантилизмом и отчаянием, своей тоской, навязывающие свое депрессивное, смешанное с психоанализом видение мира… Она вдруг продолжила тихо: «Нет… Я про нас». «Почему?» – спросил он так же тихо. «Тебе нужно двигаться дальше…» «Я устал», – попытался засмеяться он. «Тебе нужна другая женщина». Он молчал, она подняла голову с его плеча. «Скажи, ты не любишь меня?» Сказать ей другую правду? Про другую семью, построенную не на психоанализе, а на счастье, про маленькое новое существо, девочку или мальчика… нет, только не с ним, не с Павлом, с него довольно, зачем калечить. «Я люблю тебя», – сломал правду он. Ее лицо озарилось и он подумал, как легко обмануть того, кто тебя любит. «Мне надо работать». Она ушла и он снова поставил натюрморт.
Ему всегда нравилось, как умирают тюльпаны, как причудливо изгибаются вверх их лепестки, засыхая или словно обугливаясь в невидимом пламени. «Но почему смерть тюльпана всегда так прекрасна? Нет, это надо попробовать передать, эту божественную агонию, видимое и невидимое…»
Стоя сейчас над ней, над обнаженной и спящей в свете луны, истомившейся в ожидании нового семени, чтобы наконец зачалась новая жизнь, разрушая старые мехи и ломая изжившие себя формы, да, это он – ненужные придумывания себя, самокалечения, зарывания в землю… – он вдруг понял с кем и где осталась его судьба, и почему он не хочет этой новой жизни. И уже снова, как гигантский призрачный Икар, поднимал свои невидимые крылья, претворяя свое символическое семя и свое живое желание снова сам в себе, чтобы вновь оторваться от земли. «Потерпеть поражение от солнца, Вик, потерпеть поражение от солнца».
Он разделся и лег рядом, не касаясь ее, словно бы она была его дочь, пусть другой мужчина сделает ее матерью. Он вспомнил цитату: «Ничего еще не потеряно, пока есть мужество заявить, что все потеряно и надо начинать с нуля». Он улыбнулся. Кортасар, опять же – писатель семидесятых. Нет, он еще сможет освободить сам себя, освободив своего маленького Виктори. Он наклонился над Нининым лицом, чтобы запомнить эти тонкие брови, тонкий грузинский нос, как приоткрыты губы… нет, она не проснется. Она вдруг вздрогнула и задышала. Ее лицо исказило какое-то сильное чувство. Ему показалось, что сейчас она скажет какие-то очень важные для него слова. Он склонился ближе к ее губам, вот сейчас она скажет. Скажет, что она не хочет с ним расставаться. Но она лежала неподвижно. Он опустил голову на подушку и долго еще лежал без сна, слушая, как поднимается за окном невидимый ветер.
Что ей снилось? Быть может, тот фарм-аборт, который он таки заставил ее сделать?
Когда вышло с кровью, нечто, похожее на яйцо, мочилась, жизнь неродившаяся, дочь или сын, повод для угрызений, потом наклонилась над унитазом, лицо, да, там было лицо, закрытые спящие глаза зародыша, один сантиметр, совсем маленькое, «десять миллиметров», как сказал врач, Ален Делон, красавец мужчина, гинеколог по профессии, художник по призванию, сколько пизд, разных геометрических, птичьих и ягуарьих, рококо и барокко, интересно, «извините, что я сижу к вам спиной», сама галантность, заполняющая историю болезни, «подействует через два часа и выйдет с кровью; вы выпили полтора литра воды, как я говорил по телефону?», в соседнем кабинете за дверью хихикали две восемнадцатилетние дуры, записанные на вакуумный – п-пух! – отсосать, чтобы не видеть лица, две восемнадцатилетние дуры в двух гинеколгических креслах с с четырьмя подлокотниками для ляжек, ляжки вместо рук, хорошо быть гинекологом, а, Павел Георгиевич? тампончик, еще тампончик, пизды-колибри, «сделайте ей узи», «с вас три восемьсот», почему бы не пококетничать, пальчиками, да, пальчиками, на улице мороз…
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.