Электронная библиотека » Андрей Соболь » » онлайн чтение - страница 15

Текст книги "Салон-вагон"


  • Текст добавлен: 27 ноября 2023, 18:26


Автор книги: Андрей Соболь


Жанр: Литература 20 века, Классика


Возрастные ограничения: +12

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 15 (всего у книги 27 страниц) [доступный отрывок для чтения: 9 страниц]

Шрифт:
- 100% +
Глава вторая
I

Утром десятого января в Пассаже служили молебен. Уродливое трехэтажное здание буро-сизого цвета снаружи было похоже не то на вдовий дом, не то на казарму, а внутри строитель разукрасил его огромными барельефами, изображающими торговлю, промышленность и ремесла, причем у одной из фигур на барельефе «ремесла» в руках, помимо молотка и напильника, торчала гармония, самая обыкновенная трехрядная гармония, под купол и на карнизы бросил ангелочков с толстыми припухшими губами, тонкими ножками и выпяченными, как у детей-рахитиков, животиками, а барельефы и ангелочков обвел рамкой из лепных виноградных лоз, которых в Битире почему-то иначе не называли как волчьими ягодами.

Как всегда при открытии, пел хор монашек из Старорядинской обители; купцы старого закала – с лисьими шубами, шапками с наушниками или меховыми с пуговками картузами – стояли впереди, купцы-европейцы – люди с манжетами, галстуками – подальше, приказчики, местные мещане, ямщики и мужики из ближних деревень – еще дальше; волнуясь, как весенний пар над полями, плыл ладан, нежно и сладко звенели чистые женские голоса, мягко замирая под куполом, в открытые двери с крыш соседних домов сиял нетронутый снег, сверху чуть подернутый тонкой ледяной чешуей, а в двенадцать часов над Пассажем взвился флаг – и ярмарка началась. Тотчас же широко распахнулись двери магазинов, в лабазах сдвинулись со скобок тяжелые засовы, в амбарах и клетях зашевелились, забегали юркие люди – и к вечеру уже на Московской гремела музыка, в трактире Седова замораживали шампанское, «сестры Кара-Джанчибей» подводили брови и красили ногти, как велел и учил когда-то армянин из Эривани, Ананьев, у себя, в своем старом помещении на Дворянской, уже покрикивал на девушек и в узеньком коридорчике вел таинственные переговоры с околоточным надзирателем; уже мчались саночки за мост, к городским баням, перед Пассажем горели плошки и переругивались извозчики, в мелких трактирах гудели граммофоны, выбрасывая из медно-красных пастей густую мешанину из хриплых звуков, обрывков слов и дребезжащего смеха, на Купеческой московские цыгане настраивали гитары, и уже вертелся между ними какой-то белобрысый купчик с рыбьими мутными глазами, в смятом смокинге, в сапогах до колен, размахивая тощей пачкой трехрублевок, а ночью уже развозили пьяных, уже попадало извозчикам, и в гостинице «Визави-Пассаж» один приезжий колотил другого шандалом.

Битир – деревянный, с зеленой каланчой, крохотный, которого сам Бог забывал в течение одиннадцати месяцев, где весной так чудесно распускалась черемуха и дурманила молодые девичьи глаза, где на Соборной площади в жаркий летний день, полный дремы, лени и золотой паутины, молодые и старые битиричи с одинаковым рвением играли в городки и лапту, – этот Битир на двенадцатый месяц уходил на задворки, уступая приезжим все свои дома, помещения и квартиры, – и копил рубли, засаленные ассигнации, а потом неделями убирал грязь, черепки и судачил и рассказывал без конца, от года до года, об ярмарочных чудесах и о том, как живут и работают торговля, промышленность и ремесла.

В первый год войны Битир испугался: решил, что с ярмаркой покончено, что пришли суровые времена, что новые судьбы надвинулись на Россию, но уже на второй год понял, что все по-старому, что галицийским кровавым полям не перебить пути, по которому мчались и будут мчаться люди с мадерой, с цыганскими хорами, с плотными бумажниками, с восточными сестрами и рижскими девицами, одетыми под мальчиков.

II

Два вечера горели плошки перед Пассажем, а на третий их разворовали, часть из них очутилась на Собачьей стороне, а часть купил Самойлов-Карский и зажег их в день первого представления, расставив по бокам главного входа; плошки зажег Казимир Брониславович – младший брат старшего мерзавца, как прозвал его комик-подагрик, бывший военный капельмейстер; он же рано утром намалевал огромное полотнище о «Прекрасной Елене» с тремя нимфами, и весь день перед нимфами толпились мальчишки, читали о том, что «Прекрасная Елена» выдержала в Харькове триста представлений с госпожой Синявиной во главе, а потом кто-то у одной из нимф вырезал выпуклую грудь, и Казимир Брониславович сзади подклеил старую афишку «Бедных овечек».

В театре два татарина под наблюдением помощника режиссера, он же Агамемнон, расставляли потрепанные декорации, волокли огромный диван, обитый рваным полосатым тиком, в холодной уборной мерзли артистки, Калхас доедал горячий пирожок, а саешник стоял тут же рядом и глядел, как Менелай греет руки над его товаром, от пирожков шел легкий пар и таял, пробираясь вдоль желтого павильона с полумесяцем; снизу, где был оркестр, урчал для пробы контрабас, потом гулко лопнула струна у второй скрипки, и от одного актера к другому бегал Казимир Брониславович и упрашивал не устраивать брату сцен, уверяя, что билеты почти уже все распроданы, что Самойлов-Карский не жует лепешек и не злится, и, следовательно, авансы будут выданы завтра, а в это время на другом конце Битира, в доме Якова Мамашева, в одной из задних комнат, где высилась груда подушек на тяжелой ореховой постели и горела фиолетовая лампадка перед огромным трехпоясным киотом, Георгий Николаевич Позняков стоял на коленях перед Натальей Павловной Синявиной и, касаясь пола изуродованными пальцами уцелевшей руки, умолял:

– Ната, еще не поздно! Я умоляю тебя: откажись. Только слово скажи – и нам сейчас же подадут лошадей. И мы уедем быстро-быстро. Ах, как помчатся сани! Я дам ямщику на чай, много дам, скажу ему: гони, гони вовсю, умчи нас от зверей, и он умчит. Ах, как завьется ветер, как зальется ямщик, а я тебя укутаю, укрою, голову твою положу к себе на грудь. Ната, я умоляю тебя: не играй тут. Я заплачу Самойлову неустойку, только откажись. Ната, тут собрались не люди, а звери. Я эти дни присматривался. Хищные, пьяные звери. Ты выйдешь на сцену, а на тебя сотни глоток дохнут винным перегаром. Голубка моя, лебедь мой, не надо! Я за тобой всюду шел, я тебе ни в чем никогда не мешал. Ты целовала других, обнимала, с другими ночи проводила, и разве хоть словом я попрекнул? Я за тобой и в пучину пойду, и на смерть, я ведь не трус, ты знаешь, но только не оставайся тут, Ната! Ната!

По полу тянулся черный рукав, худое лицо с серыми впалыми глазами, с гладким ровным пробором, где на висках чуть-чуть проглядывала ранняя седина, никло к полу – и дрожали, как у больного ребенка, нерешительные, мягко очерченные губы.

III

В стороне, спиной к Познякову, лицом к кровати, стоял тенор труппы Иван Васильевич Богодул, бывший премьер одного крупного оперного театра на юге, пощипывая одеяло, смотрел, как, поджав под себя ноги, сидит в углу кровати Наталья Павловна, локтями упершись в подушку, и огромными темно-синими глазами, не мигая, глядит на лампадку, только изредка опуская длинные, густые и как-то странно ленивые ресницы, и словно даже не слышит, как умоляет ее тихий, чуть сдавленный мужской голос, – и думал о ней, об этой худенькой женщине с таким, на первый взгляд, простым обыкновенным лицом, ради которой один бросил серьезный театр, друзей, поклонников и стал петь на грязных подмостках, прыгать и скакать под опереточные польки и мазурки, как скачут и поют куплеты о ножках, о щечках, о парижском Мулен-Руже все эти опереточные виконты, бароны, гусары и венгерцы, ради которой другой – мягкий, нежный человек с великодушной душой, привыкший к уюту, к богатству, – шесть лет тому назад покинул усадьбу и липовую столетнюю аллею и начал мыкаться по всем грязным гостиницам российской глуши, став нянькой и посмешищем для всех бесчисленных любовников опереточной провинциальной актрисы, и вспоминал, как, уходя на войну, этот человек ничего не боялся, боялся только потерять Нату из виду и, для того, чтобы она могла жить постоянно на одном месте, не нуждаясь в работе, продал часть земли – продал бы и усадьбу, но не успел – и, вернувшись калекой, счастлив был, что уцелел, но не за себя, а ради нее: счастлив был, что снова может угождать, баловать, оберегать от забот и страдать, страдать без конца, беспредельно…

– Ната! Ната!.. Откажись. Скажи мне: «Жорж, зови ямщика». Ах, как радостно я позову его… Ната, я верю в предчувствия. Ната, мы кончим тут плохо. Ната, уедем! Ната!

И думал еще о том, что никогда, никогда не избыть любви, что любовь – великая мука всегда, и только в час смертный, когда надо отказаться от нее, сознаешь и чувствуешь всю ее мучительную благодать.

– Ната! Ната!.. – полз, тянулся по полу черный длинный рукав. Ната молчала, прикусила губу, отвела глаза от лампадки, перевела их на пригнувшуюся темно-русую голову и, отбросив подушку, привстала:

– Ваня, идем: пора!

Богодул, не сказав ни слова, молча вышел из комнаты. Позняков, не вставая с полу, прикрыл ладонью лицо; мигала лампадка, на светлые ризы падали фиолетовые отсветы.

IV

Вечером свистела пронзительная флейта, натужно, словно через силу, шумел старый барабан, похожий на лысого, вздутого водянкой турка, крохотная кучка статистов по команде сбоку мертво, как оловянные солдатики, размахивала руками, кривлялись Аяксы и, убегая со сцены, дули в посиневшие кулаки, за край занавеса прятался саешник, но уже без лотка, забыв от волнения снять фартук и выставив в разрез платья голое стройное бедро, Синявина пела, бегала и извивалась, а за павильоном с полумесяцем стоял Богодул – Парис и, крепко сдавив ладонями кудрявую пастушью голову с золотым картонным обручем, старался не слушать, не видеть, не чувствовать.

– Господи! Ведь она и актриса бездарная! Какие бессмысленные движения!.. Какая нелепая поза! Но, Господи, Господи, как я люблю ее, как люблю!

В первом ряду в строгой черной паре сидел Георгий Николаевич, бледнел, но глаз не спускал со сцены, и в руках у него матово блестел маленький бинокль из слоновой кости.

Глава третья
I

В огромном двору Якова Мамашева стояли четыре флигеля, из них три с мезонинами, и все эти три целый год пустовали: некому было жить в них, но приходилось всю зиму отапливать их ради одного ярмарочного месяца, что больше всего злило Якова Терентьевича, который с душевной болью глядел, как девка Дунька запихивала дрова в большие и, как казалось тогда Якову Терентьевичу, необъятные печи, а бабушка Таисия посмеивалась и говорила сыну:

– Ну уж… Не скупись. На ярманке отыграешься.

И Яков Терентьевич отыгрывался: все три флигеля чернели от народу, пузатые самовары не переставали дымить, с утра до вечера две кухарки вперегонку лепили пельмени, Махметкул то и дело бегал к отставному чиновнику Бшимшетскому, поляку из ссыльных, и оттуда под полой волок бутылки с белыми и красными головками, порой и с золотыми, и Яков Терентьевич, принимая бутылки, головой крутил и шипел:

– Ш-ш!.. Ты того, осторожней… Шапкой прикрывай. Раззява!.. Платком, что ли…

Но Махметкул в ответ только весело скалил прекрасные, сверкающие, как у турчанки с табачного плаката, зубы:

– У, моя не бойсь. А там пьеть, туда пьеть. У вся купца с водком и вся палица. И-и-и… И галавам кричит… И вся город туда-сюда пьеть… У, моя бачка не боись…

Четвертый флигель был для своих нужд, приезжих туда не пускали, но в этом году Яков Терентьевич сжадничал и две комнаты отдал Познякову за большие деньги, и Позняков долго и горячо благодарил: не хотелось ему жить в гостинице, а четвертый флигель стоял в глубине двора, был отделен от остальных небольшим садом, задние комнаты окнами глядели на Камач, за Камачем, белым и гладким, как праздничная скатерть – только неширокая тропа вилась от берега к берегу, – виднелось молоканское село; оттуда вечерами сквозь снег приветливо мигали огоньки, и каждый вечер Георгий Николаевич, проводив Нату в театр, подолгу глядел на них, прислонившись к косячку, и вспоминал другие огни, огни Саракамыша, огни Эрзерума, когда тот, обреченный на разрушение, был виден весь, со всеми своими минаретами и старыми башнями, с каждой прилегающей горки, огни костров на Шайтан-Дагском перевале, где за всякий шаг – назад ли, вперед ли – расплачивались десятками трупов, где пушки тащили на руках посиневшие, обмороженные тверчане, костромичи, туляки, и последние тлеющие огоньки на развалинах армянских селений.

У бабушки Таисии хотя все зубы повыпали от старости и рот провалился так, что одна губа на другую наскочила, глаза были зоркие, и все они видели, все понимали, всюду успевали заглянуть, и как недоверчиво, с неприязнью они оглядели Наталью Павловну, так жалостно и ласково они остановились на Георгии Николаевиче; остановившись раз, уже не покидали его, ощупав раз – уже свое решили, и это решение было не в пользу «актерки», и все чаще и чаще осудительно шамкали старые губы, столько раз когда-то сами целовавшие других украдкой:

– Фря… не любит русого, доброго. Право, фря. Рублики его любит. Поди-ка, на стороне с другими крутит… Фря… Привязала к себе голубя сорока-вертихвостка…

II

На сон грядущий, перекрестив подушки, поклонившись перед образами, бабушка Таисия делилась с внучкой, и молодые глаза, ясно-простые, как полевые цветы, вскоре тоже научились сурово окидывать взглядом разодетую жиличку и загораться, сперва робким огнем, когда в сенях или во дворе, или на ступеньках крыльца мелькала высокая фигура в барашковом пальто. И те же молодые глаза гневно вспыхивали, когда негромкий голос за стеной с мольбой упрашивал, дрожа от боли и любви: «Ната, я прошу тебя: когда к тебе приходят в уборную, не пей с чужими, тебе нельзя, ты от рюмки пьянеешь и все забываешь. Пей со мной. Я уже научился пить, ради тебя, Ната. Ну, не хочешь с мной – пей с Ваней, только не с чужими», и те же глаза немного погодя стали плакать втихомолку, плакать оттого, что у другой руки мягкие и пальцы длинные и пахучие и их целует темно-русая голова, и оттого, что не раз и не два ловили себя молодые глаза на том, как хорошо и как чудесно было бы обнять эту голову, прижать к себе и, погладив бедную, одну только руку, заплакать от радости, жалости и восторга.

В прежние годы Танюшу на время ярмарки увозили в село, к попадье крестной: сначала, чтобы зря не болталась под ногами, потом – попозже, – чтобы не видела ненужное и не слышала лишнего, а стала подрастать – перестали: Яков Терентьевич решил, что с ярмаркой может приплыть и жених подходящий, и в этот раз только сказал Яков Терентьевич о женихе, походя, между прочим, как говорил и в прошлом году, и отскочил, перепуганный, – так затряслась Танюша, захлебываясь криком, слезами, смехом – все вместе, и на весь дом заорал Яков Терентьевич:

– Мать! – И с Махметкулом понес Танюшу на руках, и бабушка Таисия, всплеснув руками, кинулась снимать Василия Блаженного, святого исцелителя от горячки, и долго-долго, почти до вечерних звезд, не умолкал плач, как и не переставали твердить пересохшие, горячие губы: «не хочу, не хочу», а ночью Танюша тихонько сползла с кровати, босиком подкралась к бабушкиной постели и, обвив старческую шею, припала к теплой подушке и жарко и торопливо зашептала:

– Баушка… Родненькая… Отошли меня к крестной. Не могу больше. Баушка…

Но удержалась, не выдала своей тайны, хотя всю подушку бабушки омочила слезами, потом бабушка подвела ее к образам и велела поклоны отбивать за грехи; счет вела сама бабушка, с постели, но только до тридцати сосчитала и заснула, а между пятьдесят первым и вторым заснула и Танюша, тут же на коврике: забелела на полу рубашка с прошивками, и раз-другой блеснули под лампадкой слезинки, как весенняя роса, которая появляется перед каждой зарей и пропадает после каждого горячего солнечного луча.

III

Ежедневно приходил Богодул, снимал шапку перед бабушкой Таисией, приветливо здоровался с Танюшей, и бабушка его тоже облюбовала и еще за одну милую душу корила «актерку».

– Одного мало, второго заворожила. Проклятая!

Один раз, когда Богодул пришел в отсутствие Георгия Николаевича, бабушка мелкими шажками протрусила к дверям, приложилась к замочной скважине, но вскоре отошла и перекрестилась:

– Ну уж, ну уж мучительница! – И, заплетая на ночь седую, но еще длинную и густую, как у девушки, косу, недоуменно поделилась с Танюшей:

– И дела чудные, Господи! Сама мучает – сама плачет. Ну уж, поди пойми… Сидит на кровати, хвост под себя поджамши. Глаза вот такие! Его, второго-то, за вихри ущемила, вокруг пальчиков обернула волосы-то, крутит и плачет: зачем ты, говорит, меня любишь? А он, миленький, на полу, значит, ножками кажет на меня. Крутит и плачет; зачем, говорит, ты меня полюбил и почему ты, говорит, Жоржика от меня не уводишь? Спаси ты, говорит, от меня калеку невинную, погублю я его… Танюша, а Танюша, спишь, что ли?

Поздно ночью Георгий Николаевич привозил Наташу из театра, иногда вместе с Богодулом; когда приезжали втроем, Наташа быстро уходила к себе, Богодул долго глядел ей вслед, почему-то сняв шапку, потом протягивал руку Георгию Николаевичу:

– Ну-с, Жоржик, до завтра.

Медленно шел к саночкам, отстегивая полость, говорил:

– Вот еще день прошел. Д-да… Знаешь, есть такая поговорка: есть чем брякнуть – так можно и крякнуть, а брякнуть нам нечем, наше бряцание не приемлется. Иди спать, родной. До завтра!

А Георгий Николаевич спиной становился к воротам, плотно сжимал губы и глядел, как уносятся саночки с Богодулом, как Махметкул на завалинке щекочет Шиша за ухом, как падают неторопливо белые пчелы-снежинки; слушал, как верещит за соседними амбарами трещотка ночного сторожа, сама себя пугающая, как в первом флигеле, где жили читинские купцы, грохочут пьяные голоса и гудит порой издали, как рой шмелиный, гитара, и перчаткой тер левую бровь, которая беспрерывно вздрагивала.

IV

Из-за облаков выплывала луна – Шиш, присев, лаял на нее. Махметкул громко зевал – и, сошувшись, Георгий Николаевич медленно уходил в дом, близко держась к забору, и длинный пустой рукав пальто чертил вдоль забора по снежному пуху узенькую дорожку, неровную, как неровен был и шаг Георгия Николаевича.

Глава четвертая
I

После японской войны, в ознаменование октябрьского манифеста, Битирское общество народной трезвости купило у ярмарочного комитета несколько амбаров, предназначенных на слом, и сколотило из них театр для разумных, народных развлечений, но в первый же вечер подвыпившие зрители учинили пожар, рухнула часть галереи, раздавив и искалечив человек десять, – и разумные развлечения на этом прекратились.

Летом в театре ученики местного духовного училища назначали свидания епархиалкам, и седенький сторож от каждой парочки получал по гривеннику, в зимние месяцы, до ярмарки, посвистывал ветер, завывая в суфлерской будке, и голодные крысы, беднее церковных, дырявили декорации, шмыгали взад и вперед, прыгая с подмостков прямо на скамьи, а потом, когда во время ярмарки играла какая-нибудь труппа, актеры воевали с ними, артистки взвизгивали и бегали объясняться к антрепренеру, и антрепренер, хватаясь за голову, вопил:

– Душенька, не мешайте мне! Это не мои крысы – моего предшественника.

II

В уборную Наташи Георгий Николаевич поставил несколько крысоловок, сам каждый вечер перед спектаклем проверял, висит ли приманка; стоя на полу на коленях, пробовал, плотно ли прилажена западня, а Богодул обязательно в такие минуты присутствовал и, перегнувшись через столик, говорил, усмехаясь:

– Ты стал крысоловом, я – опереточной душкой. Весело! Я тоже могу ловить епархиалок. Вчера я от одной епархиалки получил записку: «Вы мой божественный Парис, и вам я отдаю свое яблоко, жду вас в Пассаже от 5 до 6». Жоржик, взять его?

Георгий Николаевич поднимался с полу, не торопясь сбивал пыль с колен, и только потом уж входила Наташа, спрашивая на пороге:

– Не вырвутся? Ты уверен?

Георгий Николаевич успокаивал и, поцеловав ей руку, покидал уборную; попадавшиеся по дороге актеры молча кланялись ему, не решаясь заговорить с ним, и он так же молча приподнимал шляпу, ровным шагом проходил мимо по узенькой темной лестнице бокового выхода, спускался вниз – к белой пустынной улице, где все впереди было чуждо ему, как чужд был позади театра амбар с тупыми разрисованными людьми, с шумными песнями и плясками, с грязью, просачивающейся сквозь румяна и белила.

III

От театра длинная улица, сплошь заставленная по обеим сторонам амбарами, сараями и низкорослыми складами, вела к тюрьме, затем круто сворачивала влево, к Пассажу; уже за первым изгибом прыгали по снегу пятна его огней, светло-синие неживые, холодные, как синева трупа, и еще более выпрямившись, точно сделав еще одно последнее усилие над собой, Георгий Николаевич огибал ненавистный ему Пассаж с его распухшими боками – магазинами, с его вздутыми крылами – двухъярусными галереями, переполненными жадной, любопытной и крикливо галдящей толпой мещан, мужиков, баб, завороженных изделиями из стекляруса, нелепо ярким блеском копеечных камней Тэта, сумбурной пестротой платков, шумом огромных невиданных кофейных мельниц, тут же перемалывающих кофейные зерна, сухим шелестом дешевого ситца – и уходил от подпрыгивающего галопа ярмарочного оркестра опять к снегу, опять к одиночеству и боли, от которой серые глаза его порой бессильно, чуть помаргивая, закрывались, как у подбитой птицы, и, когда никто не видел, вдруг роняли одну-другую едкую слезу, – опять к тому же снегу или к закамачным огням, и было внутри такое непоборимое чувство, что и огни эти и снег являются простым продолжением саракамышских огней и эрзерумских снежных пластов, что куда-то исчез разделяющий их промежуток верст и дней, канул или рассыпался бесовским наваждением, и что кровь, недопролитая там, должна пролиться тут. Тут, и именно вот здесь, у дверей Пассажа, который уже давно, и в снах Георгия Николаевича, и наяву, казался ненасытным гигантским ртом, поглощающим все соки человеческой жизни и взамен изрыгающим хулу на человека, жирный смех над человеческим достоинством и непокрытую злорадную насмешку над всем, во что человек хотел бы верить, чем человек мечтает жить и чему он хотел бы молиться, – Пассажа, который со всех концов сизыми щупальцами притянул к себе немощных и здоровых, девушек и стариков, злых и мягких и всех придавил камнем, и камень этот, как жернов, все перемалывает, все обращает в одно густое месиво. Чудовищная, пьяная мельница… Пьяная, пьяная… Вот и Наташа на днях была пьяной и вчера пила, потом рыдала, просила: «убей меня, крученую», а назавтра снова вертелась, вертелась в черном кругу…

IV

Томясь, изнывая, предчувствуя неизбежное, иногда борясь с ним, иногда безропотно отдаваясь ему, то страшась, то смеясь над самим собой, но всегда разбитым убегал Георгий Николаевич от Пассажа: вечером – от его растопыренных наглых огней, днем – от его ржавых пятен на разбухших каменных боках.

Оперетка делала плохие сборы: не выручал и Богодул, правда, все время певший нехотя, неполным голосом, и Самойлов-Карский решил перейти на фарс, как он это пробовал не раз в те минуты, когда, по его мнению, требовались сильнодействующие средства для этого «проше пана, быдла», – и для начала стали готовить «Вопросительный Знак», пьеску с двуспальной кроватью, с раздеванием и сценой в ванной комнате.

Богодул от участия отказался: это было уже слишком, даже во имя Наташи, притом Богодул не сомневался, что и Наташа откажется, но та пожала только плечами и на растерянный вопрос Богодула: «как ты можешь, ты ведь этим доконаешь Жоржа?» – ответила коротко:

– Отстань. Хочу.

И, отвернувшись в сторону, немного помолчав, добавила глухо:

– И не трогайте меня.

Самойлов-Карский попробовал было заикнуться о контракте, но Богодул указал ему на дверь, и Феликс Брониславович, зеленея, полез за лепешками. Баритон Хлюсский ничего не возразил, твердо помня третий пункт договора, комик-подагрик примерял медный таз, по старой памяти капельмейстера отбивал по нем такт и пел: «Феликс, Феликс, польский круль, кто из нас кого надул», Казимир Брониславович потихоньку рисовал большой вопросительный знак, обвивающийся вокруг спящей красавицы в ночной рубашке, а Наташа выбирала в Пассаже материю на прозрачное матинэ для заглавной роли.


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.

Читателям!

Оплатили, но не знаете что делать дальше?


Популярные книги за неделю


Рекомендации