Текст книги "Салон-вагон"
![](/books_files/covers/thumbs_240/salon-vagon-276050.jpg)
Автор книги: Андрей Соболь
Жанр: Литература 20 века, Классика
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 24 (всего у книги 27 страниц) [доступный отрывок для чтения: 9 страниц]
Цикунов зажег свечи, шафера подняли Иустина Акакиевича, поставили его на ноги, Агапит Федорович спустил Изабеллу на пол; Изабелла, путаясь в скатерти, хихикая, встала рядом с Иустином Акакиевичем, Цикунов хлестко заиграл на гитаре «Матанью», Мамант Яковлевич в старом непромокаемом плаще Иустина Акакиевича, рыжем, как облупленный кирпич, вскочил на стул, натянул капюшон на голову, распростер руки и начал гнусаво:
– Со святыми упокой!..
– Постой, – перебил Агапит Федорович. – Сперва возлей.
Мамант Яковлевич запустил руку в ближайший стакан и окропил Иустина Акакиевича и Изабеллу – Иустин Акакиевич дернулся, Изабелла деланно завизжала.
– Аминь, – внезапно дико сорвался Тахтарев, до сих пор молчавший, и брякнул рюмку о пол.
– Эй! – обернулся сердито Агапит Федорович. – Рано еще! – И обратился к ветеринару: – Продолжай.
Ветеринар взмахнул руками и понесся:
– Similis disimilis… Венчаю жидовочку с капитаном… Secundo in spe на веки вечные. Facilis dificilis из кулька в рогожку, да грядет жених во полуночи. Эпизоотия я вивисекция… Господи, помилуй… Венерически и канонически. По батюшке, по матушке. У-уу!
– Горько! Горько! – как горох, рассыпались голоса, и к ним присоединился звон разбиваемой посуды.
Бухая, гикая, притоптывая ногами, повели в каюту Иустина Акакиевича и Изабеллу, белым хвостом тянулась скатерть за Изабеллой, Спайда поднял конец и обмотал им Иустина Акакиевича – ветка филодендрона задралась кверху.
Впереди шел Агапит Федорович, а сбоку забегал Тахтарев и, как у себя в тюрьме, выкрикивал исступленно:
– Становись в затылок!
Дребезжала рассыпчато мандолина, ей вторила сочно гитара, и обе вперегонку заливались, а Батенков дудел в пустую бутылку и приколачивал каблуком.
У дверей Иустин Акакиевич как бы очнулся: раскрыл рот, что-то хотел сказать, но его подхватили снизу и, как куль, впихнули в каюту – запер каюту Агапит Федорович:
– Сам выпущу.
За дверью захрипел Иустин Акакиевич, вдруг забарабанила Изабелла, и послышался из каюты крик ее испуганный:
– Откройте! Откройте!
Девушки переглянулись.
– Цыц! – ударил Агапит Федорович ногою в дверь. За дверью стихло.
Вернулись в рубку; девушки шли понуро, но их подталкивали сзади, щекотали.
Снова зазвенели рюмки, стаканы. Когда час прошел – Агапит Федорович поднялся:
– Идем, – позвал он Цикунова и вместе с ним ушел в коридор, отпер каюту и нагнулся к Иустину Акакиевичу. Изабелла пугливо шарахнулась в угол.
– Иустин, чья взяла?
Иустин Акакиевич мычал в ответ, как корова, оглушенная внезапным ударом мясника.
– Принеси воды! – скомандовал Агапит Федорович Цикунову; выхватил принесенное ведерко и окатил Иустина Акакиевича.
– Ай-ай! – запрыгала Изабелла по койке и, растерявшись, стала ловить руки Агапита Федоровича.
Долго раздавалось в каюте:
– Чья взяла? То-то же! Другой раз не спорь. Чья взяла, а? И с кем скрутил? С жидовочкой! То-то же! Не фордыбачься, не прикидывайся угодником. Я по дружбе тебя научил. А, чья взяла?
И долго слышалось тяжелое сопенье Иустина Акакиевича и голос его хрипло-надломленный:
– Ладно… Уйди… Ладно… Отстань!
В рубке не заметили, что хозяин исчез, – продолжали пить, Сергей Захарович Патлашов что-то рассказывал про тюльпан разноцветный, а Семен Поликарпович перебивал его и говорил об огурцах.
– Мужик! – вспыхивал Сергей Захарович. – Я говорю о прекрасном, а ты с огурцами суешься. Не смей перебивать меня.
Семен Поликарпович сконфуженно фыркал, мочил бороду в пиве и снова тихонечко начинал:
– И скажу тебе, что огурчикам ныне цена такая…
Аспирантов с ложечки кормил икрой Лизу-Гвардейскую и присюсюкивал:
– Девоцка, поцелуй папоцку.
Тахтарев прикусил бледную губу, щипал руки Манечки и впивался сумасшедшими глазами в ее круглое, перепуганное лицо, и Манечка молчала, руку боялась отнять, стойко терпела, а по накрашенным щекам ее текли слезы, оставляя полосы, и вздрагивали нарисованные, как у куклы, тоненькие бровки-ниточки.
Клапо-Дуновский в угол загнал Полину, заслонив ее от всех клетчатой костлявой спиной, где лопатки торчали, как дощечки у пугала огородного; на полу Спайда и Макаркин перестукивались по телеграфу – у одной ножки стола Спайда, у другой Макаркин, оба вооружившись чайными ложками:
– Тик-тик-тик-тик. Срочно! – выстукивал Спайда.
– Так-тик-так-тик. Принято! – отвечал Макаркин и тут же на ковре корчился от рвоты.
VIII
Ужинали при огне, хотя только слегка вечерело.
Обносили гостей Меньшуткин, лакей и мальчишка из буфетной.
Меньшуткин принарядился: обмотал вокруг шеи сизую тряпку; от Агапита Федоровича держался на почтительном расстоянии, гостям прислуживал и изысканно помахивал грязной, как рубаха угольщика, салфеткой:
– Разрешите принять. – И не забывал о своем: украдкой тащил бутылки и выжидал наживы более порядочной.
Один из гостей заснул за ужином, по дивану разметал руки и ноги и захрапел, освистывая ноздрей. Соседи обливали его подливкой, тыкали ему в полуоткрытый рот телячьи котлетки, обворачивали вокруг шеи жирные длинные шнуры макарон.
– Он подлец… есть не хочет… – жаловался Батенков-акцизный, суя спящему цыплячью ножку.
– Дай ему по паспортной примете, – советовал Спайда.
Меньшуткин поглядел на спящего, в сторону отложил тарелки и подлетел к Батенкову:
– Позвольте их благородие в каюту отвести. – Салфетку сунул под мышку и с готовностью нагнулся: – Чтоб поспали в прохладцу.
– Бери, бери! – разрешил Батенков и на прощанье сунул спящему за галстук горячий пирожок.
Меньшуткин при помощи буфетного мальчишки выволок гостя, потащил его в каюту, а в каюте, отослав мальчишку, заперев за собой дверь, обшарил все карманы гостя, отцепил часы и скромненько вернулся в рубку.
Ветеринар, обглодав цыпленка, стал показывать, как ведут себя весной молодые бычки: встал на четвереньки, полы кургузого пиджачка скрутил хвостом и, подбрасывая ноги, пополз к Лизе-Гвардейской:
– Му-му!
Лиза-Гвардейская отбежала.
– Батюшки, забодает! – Пошатнулась и, пьяно захлебываясь коротким смехом, рванула юбку выше колен.
Агапит Федорович отшвырнул свой стул и на руках поднял Изабеллу:
– А ну-ка, бодни мою коровушку!
– Му-му! – дико голосили уродливо растянутые рты, красные, похожие на раздавленные помидоры.
– Мю-мю, – старалась Изабелла, трезвая, но все время притворяющаяся пьяной, и, когда подпрыгивала на руках Агапита Федоровича, подчеркнуто забрасывала голову, как бы изнемогая.
Меньшуткин уже сообща с лакеем воровали бутылки, прятали их под салфетки и бегали вниз, на нос, где у кранвала поджидали матросы. Тут же о железную шейму отбивались горлышки бутылок – матросы подставляли свои клеенчатые круглые шапки, повар по-барски подходил со стаканом и одобрительно похлопывал Меньшуткина по плечу:
– Молодчага! Благодетель! Так и надо им, толстозадым. Тащить тебе, да не перетаскивать.
Сподручный пробрался к якорю, животом попирал красный буек, скалил щербатые зубы, шмыгал носом и тянулся к Меньшуткину с супной ложкой:
– И мне плесни.
Кочегар, взлохмаченный, с белками, сверкающими в сумерках, похожий на прислужника в аду с лубочной картины, подсовывал свои черные ладони, выпивал быстро и стремглав летел назад в машинное отделение.
Меньшуткин вьюном вертелся и трещал горделиво, как скворец перед самкой:
– Вот оно! Вот она! Без меня что? Сидели бы на сухом. Со мной праздничек и вам. Вот оно! Знай наших, московских!
Матрос, с опухшим носом, избитый Агапитом Федоровичем, пил больше всех и минут двадцать спустя уже покрикивал глухо:
– В морду бы им… Всем!
Буфетчик показался на носу; понаблюдал за матросами, покачал головой и поднялся наверх, поглядел на господ и тут покачал головой, сошел вниз и запер клетку – сидел у себя за столиком и вписывал в расходную книжку огрызком карандаша:
– Разбитая посуда: 25 рюм… 2 дюжины стаканов, 2 дюжины глубоких тарелок, 1 дюж. мел…
Исписал целую страницу, почесал поясницу и лег спать. Прибежал лакей, побарабанил в запертую дверь – буфетчик не отзывался, – лакей постоял, постоял, потом швырнул салфетку, придавил ее каблуком и, покачиваясь, побрел на нос; на носу Меньшуткин о зубец якоря отбивал горлышко бутылки с коньяком.
По-вечернему ласково журчала вода, разбегалась двумя серебристыми дорожками: направо одна, налево другая, за бортом вдали зачернела лодка: речной сторож плыл к бакену, светляком загорелся первый бакен, за ним следующий, росли и ширились полупрозрачные вечерние тени, подкрадывались тайно – кто знает, откуда приходят они?
А когда сумерки погустели и на высоком берегу стали расплываться темные, старые сосны и ели густохвойные, Агапит Федорович вспомнил про ракеты (еще в памяти был, редко терял ее), подобрел к лесенке, нагнулся и, как гудок пароходный, проревел вниз:
– Иллюминацию!
И на носу услышали, Меньшуткин помертвел: только сейчас спохватился о ракетах, совсем забыл о них, занятый другими делами, – как сунул их за чан с кипятком, так и оставил.
Меньшуткин побежал к чану, вытащил связку и, ахнув, присел на пол.
Медленно, тяжело, как на плаху поднимался Меньшуткин на палубу.
Когда решетка палубы покрылась палками и частоколом заострилась вся, Агапит Федорович распорядился:
– Пали!
Меньшуткин трясущимися руками поднес спичку, ракета зашипела, как разозлившийся гусь, вздула горсть искр и погасла; то же самое повторилось со второй, с пятой, с восьмой, а с шипением последней раздался вскрик Меньшуткина: ударом ноги Агапит Федорович повалил его на пол – метнулась бело-пикейная грудь, свалилась, слетела рыжая туфля. Вторым ударом Агапит Федорович подбросил Меньшуткина к люку; поднял его за шиворот, повертел им, как тросточкой, и с размаху швырнул его на ступеньки – все это молча, слова не произнес.
Загрохотала лестница – скатывалось тело, с грохотом слился хохот гостей, где взвизгам Изабеллы вторил пьяно-нелепый, короткий смешок Лизы-Гвардейской, Цикунов отвернулся, Полина прикрыла лицо руками, Манечка тупо расширила кукольные глаза, не зная, смеяться ей или плакать.
Агапит Федорович ушел в рубку, за ним повалили гости, а Патлашов отбился – свернул в сторону, ткнулся в одну из кают и заснул.
В рубке гости притихли.
Агапит Федорович медленно, молча то расстегивал блузку Изабеллы, то застегивал.
И нашелся Агапит Федорович, придумал, как наверстать неудачную иллюминацию, недаром поглядывал через окно в воду и недаром рвал крючки с Изабеллы – нашелся, чем потешить себя и гостей: кулаком. двинул по столу, прогнал тишину и во всю силу своих легких выбросил хрипло:
– Будут русалочки на Бургане! Ей-богу, будут!
Гости не поняли, только одни Цикунов тотчас же догадался: знал он Агапита Федоровича и картину его любимую.
Цикунов попробовал было отговорить Агапита Федоровича:
– Агапит Федорович, не надо! Христом Богом прошу.
Но Агапит Федорович в ответ показал своему любимцу огромный, волосатый кулак – и понял Цикунов: поздно, уже ничем не остановишь его.
Разошелся, потемнел Агапит Федорович, из каюты вытащил заспанного Иустина Акакиевича, встряхнул его:
– Буде спать! Зрелище уготовлю!
Исходил нечеловеческим криком:
– Выкупаю! Хочу живых русалочек! Надоели мертвые! Полюбуюсь живыми русалочками! Айда на корму! Тащи баб!
Шумной оравой столпились гости на корме, все еще не соображая, в чем дело, какую затею придумал хозяин.
И женщины не догадывались – Изабелла охорашивалась, всю истрепал ее Агапит Федорович, пока донес до кормы. Иустин Акакиевич сумбурно хлопал глазами.
– Матросье, веревки тащи! – гулко раздалось под палубой; Агапит Федорович умел кричать, когда надо было.
И гости смекнули; раньше всех Мамант Яковлевич – хлопнул он себя по ляжкам и восторженно завопил:
– Ай да Агапит Федорович!
Загоготал Макаркин, один за другим подбегали полупьяные матросы, но с пустыми руками, сбоку забелел колпак повара, позади всех прятался избитый матрос с опухшим носом.
– Сволочье, – затопал ногами Агапит Федорович. – Где веревки? Тащи сюда веревки!
Недоумевая, один из матросов принялся распутывать чалку – толстый, высохший канат поддавался с трудом, Агапит Федорович выхватил его из рук матроса, сам стал распутывать, второй развернул, а когда уж канаты были разложены и петли широкие, узловатые подвинуты к борту, шагнул к Полине – она стояла ближе всех к нему – и сверху вниз рванул ее платье:
– Раздевайся!
Полина тихо ахнула, оголились худенькие, точно детские, плечики.
– Волосы распусти, – приказал Агапит Федорович и двинулся к следующей – к Лизе-Гвардейской:
– И ты раздевайся.
Лиза-Гвардейская, ухмыляясь, стала отстегивать юбку, взялась и Манечка за пуговицы, хотя ей ничего не говорили.
Стихло на корме, только слышался внятный плеск воды за бортом. Все замерли: гости, матросы. Женщины раздевались, а сбоку осторожно, втянув голову в плечи, Изабелла на цыпочках подкрадывалась к выходу; шагах в двух от него легла на землю и проползла между матросами, извиваясь ужом – вся черная и вся тонкая.
Изогнувшись, словно к прыжку готовился, следил Агапит Федорович, как раздеваются женщины; с трудом сдерживал свое буйное нетерпение, знал он, любо будет ему, когда по воде Бургана раскинутся женские косы, не нарисованные, вдоволь потешится:
«Русалочки мои! Живые!»
Отбросив груду тряпок, Лиза-Гвардейская привычно-бесстыдным жестом расправила голое тело, Полина медлила, к горлу судорожно притянула рубашку, собрав ее горстью. В напряженной тишине Агапит Федорович подошел к ней и сдернул рубашку:
– Без фокусов! Не прикидывайся!
Полина всхлипнула и по-детски свела ноги.
– Дура! – прикрикнул Агапит Федорович. – Не утонешь, канат крепкий. За все заплачу! – Притянул канат, петлю накинул на Полину, спустил ниже плеч и подвел под мышки. – Иди! – подтолкнул он ее к борту и обернулся к матросам: – Поднимай к борту
Матросы замялись, в заднем ряду заворчали; матрос с опухшим носом глухо сказал:
– Не ходи, ребята.
Агапит Федорович скрипнул зубами и грудью пошел на матросов:
– Кто там? Поговори у меня! Ну?
Матросы попятились; первый поблизости выдвинулся вперед, неуверенно поглядывая на товарищей, и вдруг близко, рассекая тишину, как кнут воздух, взвился пронзительный, хлесткий крик:
– Бей его, измывателя! – И бело-пикейная грудь мещанина Меньшуткина врезалась в черную гущу матросов.
И черная гуща хлынула на корму, словно вода с прорвавшейся плотины.
IX
На корме дрались.
С кормы бесформенный клубок сцепившихся тел перекатился в подпалубное помещение, где тускло горели две-три лампочки в проволочных сетках, и там из клубка одна за другой вырывались фигуры и в полутемноте бросались к лестнице, смятенно давя друг друга. И выли, как звери.
А наверху в тишине безмятежной и ясной белела палуба, чуть-чуть шевелилась в движениях машина – стучала машина живым стуком, точно сердце огромное, – призрачно вырисовывалась труба, и в будке своей штурвальный Никита спокойно и твердо вел пароход и не оборачивался, ибо доверены были ему драгоценные человеческие жизни.
И плыли берега – высокий и пологий – и все назад, все назад уходили.
Шингак-Куль. Башкирия. 1916
Цыганский барон
I
Деревушка стояла на самом берегу моря, только узкая железнодорожная насыпь отделяла ее от пляжа, где белели разбросанные кабинки и где с утра до поздней ночи слышалась русская речь.
Раскинулась деревушка между двумя холмами, отдельные дома лепились и по холмам, а несколько старых вилл ушли на самый верх, где и потонули среди олив, – и всюду жили русские: и внизу, и наверху, и по бокам.
К лету количество их увеличивалось с каждым днем; с первой осенней непогодой уменьшалось вдвое, таяло: сперва заметно, сразу, а потом уже медленно, по одному, пока к зиме не оставалась маленькая горсточка, та самая горсточка, что вот уже четвертый год как не уезжает из деревушки – крепко сидит, корни глубокие пустила, а корни различные, у каждого в отдельности свои, у каждого по-своему, кто по безденежью, кто по нездоровью, а кто и от усталости после эмигрантской толчеи и неурядицы.
Один даже обытальянился: женился на итальянке, переехал на гору и занялся усовершенствованием виноградников, работал, трудился и прогорел, а прогорев, спустился вниз и начал драму писать из эмигрантской жизни. Написав первое действие, стал подыскивать итальянца, знающего русский язык, для перевода на итальянский, но так и не нашел и уныло взялся за второе действие.
Вот в эту самую деревушку приехал в горячий летний день какой-то господин. Обыкновенно все приезжали в деревушку по адресам, к знакомым, словно на явочную квартиру, – такой уж порядок установился, а этот явился сам по себе: без адресов, без знакомых; с ним был большой чемодан, потрепанный, обвязанный бечевкой. Вместе с чемоданом пробрался он на пляж, побродил по пляжу, потом сел на чемодан, на скалы поглядел, на купающихся, потрогал песок, выудил яркий, разноцветный камешек, сунул его в карман и поднялся.
По деревне так же, как и по пляжу, он шатался, не выпуская из рук чемодана, пока не стемнело и пока не наткнулся на него Гриша Женатый – автор драмы из эмигрантской жизни и одновременно винодел (в деревне было три Гриши: Гриша Белый, Гриша Хромой и Гриша Женатый; он же иногда и Гриша Третий). Гриша, как старожил, остановил незнакомца:
– Вы кого ищете?
– Я? – Незнакомец поставил чемодан на землю. – Никого.
– Как так никого? Вы к кому-нибудь приехали?
– Я сюда приехал, – сказал незнакомец и показал рукой на оливы. – Сюда, в эту деревню.
– Это я сам знаю, иначе бы вы не стояли тут, – усиленно-вежливо заметил Гриша Женатый. – Но к кому-нибудь вы приехали?
– Да ни к кому, – чуть не плача ответил незнакомец и, окончательно растерявшись, вздохнул, сел на чемодан.
– Вы эмигрант?
– Конечно, конечно! – поторопился незнакомец, слегка приподнимаясь с чемодана.
Гриша нахмурился; хмурился, думал и наконец решил:
– Идемте ко мне.
Незнакомец рванул чемодан – в чемодане зазвенело.
– Что там у вас? – полюбопытствовал Гриша Женатый.
– Гитара, – ответил незнакомец и улыбнулся так, как будто сказал улыбкой: простите, гитара, но я, право, не виноват.
II
Незнакомца Гриша Женатый поселил у сеньоры Лауры, на горе, в комнате, где окно было в потолке и где за дверью торчал деревянный балкончик: не то галерейка, не то веранда – покачивался он, словно висел на веревке, скрипел всеми своими старыми, прогнившими досками, но зато под ним широко расстилался виноградник, над ним мирно голубело небо, слева пенилось море, а справа темнел невысокий холм, где на верхушке шатрились три пинии.
Устроив незнакомца, Гриша Женатый тотчас же побежал в деревню; от одного русского переходил к другому и всем одно и то же рассказывал:
– Не знаю, кто он такой. Рожа у него довольно симпатичная, но мне лично не нравится, слишком женственная: щечки, глазки, усики. Знаете, ни одной книжки не привез с собой. Sapristi, только немного белья, одежды и гитара. Как вам это нравится: только гитара, и вся она разноцветными ленточками обвешана. Лент-то на ней миллион! – Бегал, суетился, рассказывал; к обеду он опоздал, зато вся деревня уже знала о новом русском и о гитаре.
– Жулик, – брезгливо заявил на пляже Михаил Иванович Синельников, старик-эмигрант лет шестидесяти, с умным, но озлобленным лицом, с аристократическими замашками бывшего гвардейского офицера. – Нет никакого сомнения, жулик. Пожалуйста, не противоречьте. Уверяю вас, он завтра же попросит взаймы пять – десять лир, но…
– Вы не дадите, – кто-то бросил сбоку.
Михаил Иванович вскинул голову:
– Прошу в чужом кошельке не рыться. – И пошел по пляжу согнувшись, с неверной дрожью в коленах, но все еще стройный, все еще изящный.
У Инны в столовой за обедом только о гитаре и говорили, муж Инны чокался со всеми и рассказывал анекдоты о «стрелках»:
– Конечно, и сей тип из парижских «стрелков». Знаю я их! К нам приехал пострелять, на гастроли. Послушайте, что я вам расскажу.
Анекдот торопился за анекдотом, а у крайнего окна сидела Варенька Торопова – по прозванию «Мышка» (по имени редко ее называли) – тихонечко так, почти губами не шевеля, читала про себя о том, что:
… Море ждет тебя широкое, как страсть,
И страсть широкая, как море, – и, сдвинув свои брови-ниточки, думала: «Любить – это страшно или чудесно?»
А с пляжа в окно море шумело бодрым летним шумом, сплетенным из солнечного огня, из соленых брызг и шуршащего горячего песка.
III
В полдень незнакомец появился на пляже – на пляже никого не было. Погулял он немного и скоро исчез; часа два-три спустя опять пришел, прохаживался мимо купающихся, щурился, иногда заслоняя глаза ладонью, и был весь в ожидании – заговорят с ним или не заговорят, а к вечеру появился у дверей столовой, где в ожидании ужина стояла группа русских; мужчин он пропустил мимо, а подошел к женщинам, каждой из них смущенно протягивал дешевенький простой наперсток и каждую спрашивал:
– Это не вы потеряли? – И краснел.
Отозвалась только одна – Маргарита.
– Я. – И посмотрела на наперсток. – Разве так знакомятся? Хоть бы серебряный наперсток раздобыли, может быть, скорее бы отозвались.
Вечером она уже гуляла с ним по дороге в Alvi, где нависали утесы, и говорила ему:
– Вы красивый, но, боже ты мой, какой вы чудак. Вы всегда так знакомитесь? Всегда при помощи наперстка? Или иногда к другим предметам прибегаете? – И хохотала беспрерывно, знала, что смех ей к лицу: об этом в Париже говорил ей художник Янчевский, и хотя он рисовал Венер с одной грудью и с усеченной головой, но Маргарита свято верила ему и, веря, делала все, что было угодно художнику.
Хохотала и спрашивала:
– Я вам нравлюсь? – И голову пригибала (тоже урок Янчевского).
После прогулки она пошла к нему:
– Вы для меня должны сыграть на гитаре.
Она сосчитала все ленты:
– Боже ты мой, 25 ленточек. Это вам женщины дарили? Вы знали двадцать пять женщин? Да? Да? Вы краснеете… Значит, это так. Скажите, вы не думаете сейчас о двадцать шестой ленточке? Хотите поцеловать мою руку? Ну, играйте же скорее. Вы и поете тоже? Пойте же!
Уже после второй песни она приумолкла: не пригибала голову, не хохотала; прислонилась к перилам балкончика и лицом – обыкновенным, простым, уже далеко не свежим, лицом усталой, много перестрадавшей женщины-матери – тоскливо повернулась к пиниям, и только оборки на платье остались прежними: искусственными, ненужными и нарочитыми.
Когда молодой человек запел «Ночи безумные» – убежала к себе и дома, за свечой, заслонив ее газетой, чтобы мальчик-сын не проснулся, писала художнику Янчевскому:
«Ты меня любишь или обманываешь? Хоть раз скажи мне правду, у меня уже сил нет. Зачем ты потребовал от меня, чтобы я уехала из Парижа? Разлюбил? Телеграфируй, а то я с ума сойду», – и рано утром отправила это письмо экспрессом.
Гриша Хромой видел, как Маргарита гуляла с незнакомцем, как она к нему пошла; не поленился и дальше понаблюдал: в жизни не знал большего наслаждения, как следить за романами, или, как он сам выражался, «глядеть, как узелки завязываются». Помимо этого любил шелковые рубашки-косоворотки; наблюдая, он с удовольствием прослушал все песни, сидя внизу, на выступе стены, но, рассказывая за столом о своих наблюдениях, о пении умолчал.
А вечером в столовой начал он так:
– А наша Маргарита Наваррская открыла инкогнито таинственного незнакомца…
Как раз входила Маргарита; сперва было она смутилась, но тотчас же оправилась и расхохоталась:
– Гриша, вы, по обыкновению, врете. Никакого инкогнито не пришлось открывать. Он просто цыганский барон, а за вторым блюдом добавила: – Он красив, как цыганский барон, но и глуп, как барон. Боже, как он глуп! Гриша, дайте мне немного горчицы…
IV
Постепенно «цыганский барон» познакомился со всеми; Маргарита подводила его и говорила:
– Позвольте представить, цыганский барон, а цыганский барон смущенно кланялся и бормотал:
– Маргарита Николаевна, меня зовут Анатолием…
Но так и остался цыганским бароном – только Синельников называл его по имени-отчеству, но никогда с ним за руку не здоровался, а Гриша Хромой еще к прозвищу неизменно прибавлял:
– Ваше сиятельство.
Барон терпеливо сносил все шутки: подтрунивали над ним, а он только в сторону отводил продолговатые, всегда влажные, словно в слезинках, глаза; смеялись над ленточками его гитары, спрашивали, каждый ли вечер он целует свои трофеи, иногда даже издевались, особенно мужчины, но петь упрашивали беспрестанно.
И барон пел и играл на гитаре, пел на пляже, на скалах, на горе, где шмыгали ящерицы, в развалинах старой часовни, вечерами, когда светляки загорались и огненными воздушными точками расцвечивали темноту олив, травы, в лунные ночи, когда море серебристой дрожащей полосой надвое раскалывалось, в темные ночи, когда каждый звук казался значительным и таинственным.
Пел и играл он чудесно, точно не пел, а ворожил, и насквозь фальшивые, порой просто бессмысленные, романсы в его исполнении утончались, облагораживались, а слова нелепые трогали и волновали. Лучше всего он пел простые русские песни – народные и тюремные.
Пел барон просто, не рисуясь, только гитару держал так, как это делают тенора-любимцы в цыганских хорах: забрасывал ленты, гриф выставлял вперед и декой поводил; когда пел, слегка косил глазами, а в паузах между песнями прижимался щекой к гитаре, по-своему, по-особенному – ласково-любовно и грустно.
И вот это движение одна только «Мышка» заметила
– Как они могут! – пожаловалась она раз Зине Волах, старой знакомой по Бутырской тюрьме. – Слушают, как барон поет, просят петь, а потом издеваются. Разве это не отвратительно? А ведь барон с любовью поет. Разве вы не заметили, как он обращается со своей гитарой? А над ним смеются, – негодовала Мышка, маленькая, серенькая, с острым личиком, где и глаза, и брови казались нарисованными, действительно похожая на мышку и такая же тихая, такая же скользящая.
Зина Волах согласилась с нею, а за ужином в столовой сказала, будто обмолвилась случайно:
– А Мышка влюблена в барона по уши. – И оглядела всех равнодушными выпуклыми глазами.
Из столовой эта новость перешла на пляж, с пляжа к барону – Маргарита с полным ртом смеха вбежала к нему:
– Барон, двадцать шестая ленточка готова: Мышка влюблена в вас. Идемте на пляж. – И потащила его за собой.
Барон шел покорно. На пляже и Мышка была. Маргарита взяла барона под руку и остановилась с ним возле Мышки.
– Мышка!
Мышка, ничего не подозревая, обернулась; барон отворачивался, а Маргарита тянула его за рукав:
– Барон, нечего упираться. Вас любят, ждут вас, а вы упираетесь. – И к Мышке обратилась: – Мышка, поглядите же на барона. Мышка, вы удираете?
Утопая в песке, торопясь, спотыкаясь, Мышка бежала по железнодорожной насыпи, а барон рванулся за ней – неуклюже, но Маргарита удержала его:
– Куда вы?
Барон виновато улыбнулся и сел на песок.
За насыпью Мышка спряталась в кустах тутовой ягоды; много минут она пролежала там, ошеломленная, еще всего не сообразив, но оскорбленная вдвойне, притаилась, как мышь, и, как мышь напуганная, не шевелилась до вечера – темнело, когда она выбралась из кустов с расцарапанными от колючек руками.
Загорались одинокие светляки, по насыпи мчался вечерний поезд, разбрасывая искры; на холмах по оливам бегали последние серебристые волны, а на дальней горе тонула в сумерках белая колокольня церкви Санта-Кроче, тонула, таяла и словно шептала, уходя: Ave, Maria!
V
Вечером барон отказался петь, а когда пристали к нему, он впервые за все время крикнул сердито:
– Оставьте меня в покое!
– Барон взбесился! – дурашливо замахал руками Гриша Хромой и украдкой посмотрел на Маргариту в ожидании; Маргарита поняла этот взгляд и значительно (как советовал Янчевский) взглянула на барона.
– Вы не будете петь? Для меня? – Сказано это было с расстановкой, как говорил Янчевский, когда просил: «Маргарита, я прошу тебя оставить меня одного».
– Не буду… – отрывисто сказал барон.
– Хорошо. Но я это вам припомню.
Барон потянулся к гитаре.
– Маргарита! Я буду играть! – И прежним стал: весь извиняющийся, весь покорный, готовый на все и ко всему; в такие минуты еще более влажнели его глаза, и улыбка делалась угодливой до тошноты.
Потом он бродил по деревне и искал Мышку: побывал у нее в комнате, на скалах; от скал пошел к развалинам часовни и только поздно вечером нашел он Мышку в расщелине между холмами, у ручья, где густо росли желтые странные цветы с таким же странным, но прекрасным названием: башмачки Мадронны.
Наткнулся он на нее случайно, услыхав испуганный крик: «Кто тут?» – И по голосу узнал.
– Это я… – запнулся он на миг, – барон… – И тихо присел к ней, в темноте нащупывая траву.
Когда вышел из дому с определенной целью найти Мышку, не знал, зачем и для чего идет ее искать, но чувствовал, что должен ее найти, и только тут, в темноте, услыхав ее голос, слегка вздрагивающий (не то от ночи, не то от волнения), понял, зачем и для чего искал, а поняв, не нашел в себе силы и уменья сразу сказать то нужное и необходимое, о чем думалось, чего хотелось. – И только смог пробормотать:
– Варенька… Мышка… Я не хотел вас обидеть. – И, как всегда, смущенно и, как всегда, с покорной улыбкой, даже в темноте.
Мышка, не глядя, нащупывала его голову:
– Барон… Барон…
VI
Потом уже торопливо, взволнованно говорила ему Мышка:
– Барон, зачем вы позволяете издеваться над собой? Нельзя так. Над вами смеются, а вы улыбаетесь. Барон, нельзя так улыбаться, стыдно, недостойно. Разве они все лучше вас? У вас есть песни, у них – ничего нет: ни души, ни песен. Барон, вы иногда как собачонка побитая. Барон, а ведь ваши песни говорят другое. Я плачу, когда вы поете, а вы перед каждым лебезите. Маргарита помыкает вами, а вы улыбаетесь. Зачем вы рассказываете о ленточках? Барон, это некрасиво. Ведь эти женщины любили ваши песни, а вы про них рассказываете, имена называете. Барон, или этих женщин вы выдумали?
Барон, не поднимаясь с земли, терся о ее ноги.
– Да, да…
– Всех?
– Нет… Многие были… Две… Четыре… Пять…
– Барон, барон, разве можно так? Это же бессовестно, гадко. И вам не стыдно за свои песни? Боже ты мой, как научить вас? – И покачивалась над ним, сама маленькая, сама запутавшаяся в жажде любви и в страхе любви.
– Барон, вы должны быть гордым, сильным. Барон, я вам говорю как друг… Я друг ваш, не верьте той сплетне. Барон, где же ваше самолюбие?
А барон дергался на траве, руками искал руки Мышки:
– Варенька, я знаю сам. Но я боюсь людей. Мне все кажется, вот-вот ударят меня. Я и Маргариту боюсь. Я не могу быть без людей и боюсь их, поэтому все, поэтому все. А пою я для себя. Теперь я буду петь для вас. Вы мне подарите ленту…
– Барон!
– Не буду, не буду… Не уходите, Варенька, я исправлюсь, увидите. Я знаю: надо учиться, в театр поступить, но я скоро падаю духом. Вы мне поможете, правда? Вы скажете Маргарите, что я ее терпеть не могу? А я вам буду петь «Позарастали в поле дорожки». Всегда, всегда… Варенька, я завтра буду другим…
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?