Текст книги "Город мелодичных колокольчиков"
Автор книги: Анна Антоновская
Жанр: Исторические приключения, Приключения
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 31 (всего у книги 49 страниц)
И сейчас, вспоминая о жестокосердии арагвской владетельницы, дед негодует: «А свою совесть где держит? Должна знать, что без еды работа похожа на дохлую муху!»
И хотя дед Димитрия приходил сюда украдкой, но сейчас в сердцах рванул дверь и вошел в дарбази. Из серой мглы, как призраки былого, выступали странные обветшалые вещи. Дед упорно не хотел замечать разрушения дома. Время могло таять, как южный склон ледника, – но не прошлое, без которого угасла бы последняя надежда. Пусть еще больше почернел серединный столб, поддерживающий закоптелый потолок, пусть медный таз покрылся зеленой плесенью, пусть потускнели паласы на тахтах, но они существовали и тем самым не давали восторжествовать забвению. Наперекор времени стоял этот покосившийся дом, ожидая возвращения воина, возвеличившего его простые серые камни.
Взяв веник, дед деловито обмел палас, поправил истлевшую мутаку. «Следует ностевцев позвать, пусть на пасху ковры почистят: медную посуду тоже. Думаю, время над очагом цепь повесить, разве можно человеку без ангела очага? Пусть все будет, как раньше, тогда и огонь вернется, а где огонь – там жизнь».
Не в первый раз об этом думал дед, но будни сменялись праздниками, а дед не только не звал ностевцев, но еще тщательнее скрывал свои посещения. «Черт притащит арагвинцев, начнут злорадствовать: ни ковров, ни медной посуды нет! Что ж, что не видно! Раз говорю – лежат ковры, значит, лежат… Опять же… маленькая Тэкле по тахте бегала…»
Дед, поправляя дряхлую подушку, незлобно ворчал: "Видно, Шио чинил уздечку, обрезок кожи забыл убрать… А тут Георгий на оселке шашку точил… И сколько раз Маро просила Папуна не рассказывать на ночь про чертей, а «барсы», те любят вспоминать хвостатых и днем, и ночью… Вот мой Димитрий…
Дед вздрогнул, торопливо поставил в угол веник и вышел. Хотя и тяжело было у него на душе, все же он чувствовал, что долг выполнен и можно с чистой совестью войти в церковь.
Тревога деда была не напрасной, и он прибил к двери опустевшего дома то, что, по его мнению, следовало прибить.
И вот в первый же понедельник арагвинцы гурьбой направились к обрыву, но, подойдя к дому Саакадзе, невольно отпрянули: красный конский хвост торчал на темных дверях, и ветер лениво перебирал густой волос, словно струйки пламени. Страшный сказ деда об огненном коне уже облетел стан арагвинцев, а необычность ими увиденного вселила ужас. Кто-то закашлялся от серного запаха. Самый старый чихнул и, не оглядываясь, побежал. Спотыкаясь и крестясь на ходу, за ним последовали и другие. Отплевываясь, самый младший клялся:
– Не иначе как сатана свою печать на дверях оставил!
– Хорошо, я рукой не тронул, – радовался другой, – наверно, в лягушку превратился б!
– Непременно так, – начал было третий, – брат моей матери за красный хвост…
Но его никто не слушал, все спешили отбежать подальше.
Теперь ни один смельчак не нарушит отшельнического покоя дома над обрывом.
Над Носте плыл призывный звон. Но не столько рвение к молитве тянуло всех в церковь, сколько жажда встреч. Раньше базар был местом веселых свиданий, местом пробы ума и ловкости, но сейчас никто ничего не продавал: и потому, что нечего было продавать, и потому, что не на что покупать, – доля каждому по приказанию Зураба была уменьшена до крайности. Так некогда сборщики морили голодом поселок кма. И не будь поддержки от семейств «барсов», куда тайно ездили, то вряд ли народ улыбался бы. Арагвинцы знали: старики ездят за дровами в лес. Но хворост на арбах был только сверху, а под ним дичь: джейраны, дикие козы, а иногда и олени. Охоту Зураб тоже запретил, и потому добычу свежевали и потрошили в глухих уголках леса.
И редко когда в субботу глубокой ночью ностевцы не готовили на воскресный день праздничную еду. Чем больше рыскали повсюду арагвинцы, тем изощреннее ностевцы укрывали добытое в лесу и полученное от семейств «барсов». Это даже превратилось в своеобразное состязание. Особенно оправдали себя тайники в конце огорода, где были врыты в землю огромные кувшины. Их наполняли мукой, просом, в них хранили масло и мед. Плотно закрыв глиняными тарелками и прикрыв досками кувшины, засыпали их землей, обкладывали камнями и ставили шест с огородным пугалом: не столько от птиц, как шутили ностевцы, сколько от непрошеных гостей.
Пустовали и аспарези, хоть молодость и требовала поединков отважных, единоборства и джигитовок. Но Зураб запретил народу благородные игры. Он всеми мерами стремился превратить Носте в захудалую деревню и «выбить дух непокорности» из ностевцев. Этим, как ему казалось, он больно ранит самолюбие Русудан и гордость Георгия Саакадзе. Но чем больше он свирепствовал, тем сильнее росло сопротивление ностевцев. Ничто не могло вытравить из их сердец любовь к свободе и гордость «обязанных перед родиной». Лишенная почти всех коней, отобранных арагвинцами, молодежь устраивала различные состязания в силе и ловкости: борьба чередовалась с метанием дротиков. Кожаный мяч лело сменяла переплетенная веревкой чогани. Иногда же тайно за рекой по очереди вскакивая на коней, не взятых арагвинцами из-за изъяна или старости, и мчались во всю прыть по долине, то и дело замахиваясь шашками на мнимых врагов.
Вот почему, к изумлению управителя Носте – княжеского азнаура, присланного Зурабом, – молодежь расцветала, крепла и, несмотря на притеснения и непосильные работы, взваленные даже на мальчиков, была весела, – их не оставляла надежда на скорое возвращение Моурави.
Церковь переполнена, но дед Димитрия знал: для него всегда найдется место. На паперти его приветствовали арагвинцы.
– Эй, дед! – крикнул молодой, с широкой шеей и низким лбом. – За своего внука помолись, ведь он стал турком.
– Лучше турком, чем быком, подобным тебе! За это непременно помолюсь! – И, не обращая внимания на угрожающие выкрики, вошел в церковь.
Отыскав глазами прадеда Матарса, дед Димитрия протиснулся к нему и стал упрекать друга за то, что тот не подождал его:
– Что, святой Гоброн фазанку на золотом блюде обещал с неба спустить, потому торопился?
– Фазанку не знаю, а моя Сопико чахохбили ночью приготовила: Павло козленка в лесу убил.
– Раз убил, значит, не убежит.
– Знаю, не убежит, а сатана всю ночь смущал: «Пока будешь молиться, кошка чахохбили скушает!» Поверишь, три раза возвращался; кошка на крыше спит, чахохбили в сундуке закрыто, а все же тревожусь… – И вдруг заторопился: – Пойдем со мною, без нас священник докажет народу, что на небе веселее глотать воздух. Пойдем к нам чахохбили…
– Твое чахохбили, наверно, кошка съела.
– Пусть на этом твоем слове чернолицый подавится! – Прадед Матарса беспокойно заморгал и потянул деда за рукав. – Пойдем, если друг мне.
– Не могу, дорогой, у самого сегодня праздник: внучка вареную курицу прислала, гозинаки тоже…
– А где курицу спрятал?
– Если от кошки, то нигде, – лишь котел крышкой прикрыл, сверху кирпич положил.
А если от арагвинцев, то под тахту котел засунул, старыми чувяками забросал.
Задержав шаги около лика святого Георгия, они вышли на паперть, где их встретили смехом арагвинцы. Один, подбоченясь, вызывающе крикнул:
– Что, домой спешите? Шашлык вас ждет?
– Шашлык, правда, не ждет, – дед насмешливо прищурился, – а чахохбили и вареная курица непременно.
Арагвинцы загоготали… Прадед Матарса, передразнивая, вторил им: «Го-го-го-го!» И вдруг озлился:
– Вы почему в церковь не вошли! Разве бог придумал воскресенье не для молитвы?
– Скучно у вас в церкови.
– Скучно? Тогда езжайте в Тбилиси, – выкрикнул дед Димитрия, – целовать спину своему князю.
– Лучше ниже, – посоветовал прадед Матарса.
И два боевых друга, несмотря на угрозы арагвинцев, нарочито медленно стали спускаться по тропинке, навстречу голубоватым дымкам. А арагвинцы жалели, что обычай запрещал им не только поднять руку на стариков, но и дерзкое слово сказать им… впрочем, слова все же говорили…
В эти тяжелые годы бревна на берегу Ностури были единственной отрадой ностевцев. Даже молодежь охотно собиралась послушать про то, что было, и про то, чего никогда не бывало.
Долго крепились арагвинцы, но скука погнала и их к берегу. Конечно, они не сказали, что хотят слушать стариков. Нет, они здесь, дабы не посмели плохо о князе Зурабе говорить.
Услышав впервые такое объяснение, дед Димитрия рассердился и накинулся на младшего, горделиво подкручивавшего черные стрелки усов:
– Ты что, горный баран, мне на шелковом ковре своего князя подносишь? Я его знал еще тогда, когда ты не чувствовал разницу между головой и…
Хохот ностевцев всегда обезоруживал арагвинцев: причин обнажать шашки не было, а плетьми опасно на стариков замахиваться. Молодых тоже не за что избивать: слова ни плохие, ни хорошие не роняют, а что насмешливо смотрят, что делать? Их глаза, – как хотят, так и смотрят. За смех тоже нельзя винить: неизвестно, над кем потешаются, может, над рыбой в реке! Себя только на посмешище выставишь.
Сегодня на берегу особенно оживленно: муж Вардиси, только прибывший из Тбилиси, был в центре внимания, он едва успевал отвечать: "Что говорит Вардан? Многое! Моурави сейчас с полумесяцем на «льва» пошел, персов сражать. Потом вернется в Картли. Персов? Конечно, покорит. Зураба? Обещал в Ананури запереть, как мышь в мышеловке. Взять Ананури? Еще бы не взял, но там княгиня Нато, мать госпожи Русудан, как можно войной идти? Что велел вам передать? Вардан клянется: Моурави все время о Носте печалится, советует старикам беречь себя, молодым – силы накоплять. Амкары? Верят в скорое возвращение Моурави, купцы тоже. Лавку Вардана, как крепость, осаждают; сколько Мудрый ни рассказывает, все мало, о сне позабыли, о еде тоже. Майдан кипит, как котел с медом.
– О еде позабыли, такому можно поверить, – согласился дед Димитрия, – а питье?.. Наверно, как верблюды после скитаний по пустыне, в духане бурдюки опоражнивают? – Заметив приближающихся арагвинцев, быстро закончил: – Верблюды тоже совесть имеют, сами пьют и соседям не завидуют.
– Бог хорошо знал, почему верблюду четыре ноги дал, а человеку только две.
– Почему? Почему? – послышалось со всех сторон.
Прадед Матарса хитро посмотрел на арагвинцев, произнес:
– Если бы некоторым потомкам Адам четыре ноги дал, ни один честный двуногий не успел бы напиться.
– О-го-го!.. – гоготала молодежь. – Выходит, эти с четырьмя ногами быстрее обежали бы все духаны…
– Э-э, сразу видно, что головы у вас еще не совсем окрепли. В духанах платить надо… я о непрошеных кутилах говорю… о тех, что сами все даром берут.
Сидящие на бревнах, понимающе переглядываясь, захохотали, кто-то даже обнял прадеда Матарса. Арагвинцы пришли в ярость:
– Ты на кого тень наводишь, бессовестный старик?!
– На тех, кто от тени отскакивает.
– Кто отскакивает?! Сам клеветой, как слюной, брызжешь!
– Лучше своей слюной, чем чужим вином! Вот один незваный гость попросил чашу воды, а выпил целый кувшин вина, потому сегодня чахохбили ничем не запивали.
– Что? Как смеешь?! – вспылил рыжий арагвинец, сдвинув войлочную шапчонку набекрень. – Ваше вино на уксус похоже, и трех капель никто по своей воле не проглотит.
– А тот, кто при виде красного хвоста икает?
– Молчи! Не посмотрю, что седой!
– Не посмотришь, выпьешь то, что огненному коню не нужно.
Прадед явно был в ударе, ибо берег все время оглашался смехом и восклицаниями. Лавры друга заметно беспокоили деда Димитрия, и он примиряюще сказал:
– Волка волком называли, а чекалка разорила весь свет. Вот вчера у Кето ястреб сразу схватил гуся… Как берегла! На именины дочери… а ястреб…
– Какой? Бескрылый? Сам видел, к подножию замка он гуся тащил.
– К подножию? Может, выше?
– Вы что, черти, на азнаура намекаете?! Вот не буду глядеть, что старики, и огрею вас плетью…
– Если такое придумал, черт тоже тебя без внимания не оставит, уже раз было такое…
Народ вплотную придвинулся к деду Димитрия. Арагвинцы хотели уйти, но любопытство победило, и с деланным равнодушием они опустились на камни, восстановив тем, думалось им, между собою и прадедом Матарса равенство. Дед Димитрия вздохнул и начал:
– Ехал на коне неизвестный, очень торопился, а дорогу старик переходил. Кто из грузин не знает, конь стариков не давит, – лишь шарахнулся в сторону и чуть не сбросил седока. Обозлился неизвестный, ударил старика, хотел дальше скакать, – да плеть в фитиль превратилась! Не успел он и подивиться, как подпрыгнула чинка и дыхнула на фитиль. Тут выскочила из землянки старая Кето и закричала: «Пальцы обожжешь! Фитиль горит!» – «А тебе какое дело, что горит?»
– Это неизвестный закричал? – живо спросил рыжий арагвинец.
– Нет, чинка. Пока такой разговор шел, один палец загорелся. «Слезай с коня, иначе все пальцы спалишь!»
– Это чинка сказала?
– Нет, Кето. Видно, незнакомец очень спешил, но едва платком обмотал палец, смех слышит: «Э-э, папахой закрой!..»
– Это Кето закричала?
– Нет, чинка. Ты, арагвинец, меня не путай. Чинка на смех не скупилась… «Хочешь, я тебе мазью палец намажу?..»
– Это чинка подобрела?
– Нет, Кето! Всегда доброй была… Пока разговор шел, второй палец загорелся. «Скорей с лошади слезай!»
– Это Кето забеспокоилась?
– Нет, чинка.
– Как чинка?! – Арагвинец в сердцах сплюнул. – Если чинка зажгла, почему должна…
– Ты не мешай, арагвинец, до конца далеко!.. Пока разговор шел, третий палец загорелся. Тут как подскочит…
– Кто, конь?
– Нет, неизвестный. «Скорей, тушите палец! О-о, что ты стоишь?!»
– Это неизвестный закричал?
– Нет, Кето. «Сама туши!» – «Как так сама, а ты?» – «А я тебе что, цирюльник?».
– Постой, постой, старик! Это кто, Кето закричала?
– Нет, чинка… Пока спор шел, четвертый палец загорелся… Видит конь, если так дело пойдет, он тоже может загореться, – как взметнулся на дыбы, заржал и сбросил в овраг.
– Кого, неизвестного?
– Нет, чинку. Тут крик поднялся: «Спасайте! Спасайте!» На помощь сбежались… Конь думал – Кето тоже чинка и…
– И ее тоже скинул в овраг?
– Нет, хвостом по заду ударил, чтоб не в свое дело не мешалась. Тут выскочила чинка из оврага, схватила коня и, выдернув красный хвост, скрылась. Кето клянется: «К обрыву побежала».
Арагвинцы, ежась, переглянулись: «Так вот кто прибил хвост к дверям логова Саакадзе… Значит, там чинка живет! Спаси, пресвятая богородица!»
– А дальше что было, дед?
– Дальше такое было: пока разговор шел, все пальцы потухли, фитиль опять в плеть превратился. Только конь назад хвост не получил. Плюнул неизвестный: «Какая цена теперь коню!» – и вдруг рассердился, вскинул плеть и как ударит…
Сильный удар в колокол был так неожидан, что на мгновение все будто окаменело и лишь кто-то истошным голосом закричал:
– Люди, чинка! Чинка за хвост тянет!..
Первыми ринулись к церкви дед Димитрия и прадед Матарса. Потом, перескакивая через валуны, – арагвинцы. За ними, как гонимые бураном, неслись ностевцы, – старые, молодые, дети.
Крик, плач, шум. А большой колокол бил все сильнее, будто волшебник поднял его и над дикими отрогами раскачивал медный язык.
Все замерли.
Перед церковью словно застыли на черных конях три монаха. В наступившей, наконец, тишине заговорил с печальной торжественностью пожилой монах:
– Люди! В Кватахевский монастырь прибыла царица Тэкле. – Переждав, когда утихнет вновь взметнувшийся шум, монах продолжал: – Божий промысел! Удушен врагами за верность кресту «богоравный» царь Луарсаб! Царица Тэкле привезла икону, на которой запечатлен на веки веков царь Багратиони Луарсаб Второй. За его верность святой вере, за преданность уделу иверской божьей матери, за любовь к Картли церковь приобщает благочестивого венценосца к лику святых. Аминь!
Второй монах поднял нагрудный крест, осеняя им потрясенных людей:
– Приобщать к лику святых царя-мученика прибудет святой отец католикос Картли. Соберется духовенство – белое и черное. Пожалуют князья Верхней, Средней и Нижней Картли, стечется народ. Пусть плачут все имеющие сердце.
Третий монах простер руки к небу, как бы указывая на «вечную обитель» тех, кто «смертью смерть попрал».
– Нас к вам направил преподобный монах Бежан, в миру – Бежан Саакадзе. Он глаголал: «Раз царица Тэкле родом из Носте, то пусть все ностевцы, старый и малый, направят свои стопы к святому монастырю Кватахеви – поклониться испившей неисчерпаемое горе царице Тэкле, поклониться образу царя Луарсаба Второго, как вечный дух, нетленного…»
Словно из одной груди, вырвался неистовый вопль ностевцев и пронесся над площадью, заглушая скорбные слова.
ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ПЯТАЯ
Монах-звонарь в смятении выпустил веревку, силясь понять: отчего так страшно загудел большой колокол, прозванный кватахевцами «Непревзойденным», загудел так, словно кто-то одним рывком вырвал у него медный язык.
Необычайный вопль потрясенного металла до боли отозвался в сердце монаха. Лет тридцать вызванивал он кватахевские напевы, то торжественные, то веселые, то печальные, но еще ни разу не слышал, чтобы колокол так обнаженно, с такой безудержной силой выражал свою муку…
Как хор плакальщиц подхватывает стенания старшей, так храмы Картли подхватили вопль Кватахеви. И понесся унылый звон через ущелья и долины.
Вот уже второй день не то причитали, не то стонали колокола монастыря святой Нины, взывая к холодным небесам.
– Моя Нино, разве облака из меди, что, сталкиваясь, так звенят?
– Как, дитя мое, ты не узнала голоса обители равноапостольной?
– Семь лет надо мной звенело небо желтых песков и в огненном мареве мне мерещились колокола. Расплавленная медь, казалось, капала на мои уста, и я трепетала: вдруг услышат, как я дышу, и ворвутся в домик – хранилище моих слез.
– Дорогое дитя… свет глаз моих, о чем плачешь? Милостью бога твой царь сейчас в раю.
– Это там, где над млечной дорожкой извивается аркан? Не отдаст ли вновь бог по своей доброте персам царя Картли? Он в раю?! Ха-ха-ха!.. А я… я где? Почему и я не в раю, где источник вечных мук?
– Как посмела ты, Тэкле, на бога тень набрасывать?
– А разве все не от бога? Тогда от кого же? Кто сильнее его, всевидящего? Чем царь Луарсаб не угодил ему, всепрощающему? Может, мало страдал? Или недостаточно было моих молитв, мольбы, слез? Не должна ли была, наперекор судьбе, упросить царя уступить шаху Аббасу? Да… тогда бы Луарсаб царем вернулся в Картли, а не святым. О, зачем… зачем я ради жестокого бога пожертвовала возвышенным царем?! Какой холодный звон! Куда скрыться? Куда бежать?
– На кого ропщешь, несчастная?! Бог удостоил тебя блаженства наравне с праведными! Лишь твое отчаяние сдерживает мой гнев… Бежать некуда. Три дня по всей Картли будут звонить большие и малые церкви, оповещая паству о том, что царь Картли Луарсаб Второй причислен к лику святых. Это ли не награда безначального бога за верность кресту?! Почему молчишь, Тэкле?.. Царица Картли! – Нино испуганно взирала на застывшую в отчаянии Тэкле. – Лучше говори! Плачь! Кляни!.. Легче станет.
– Слова схлынули… слезы высохли, как озеро, ушедшее в землю. И клясть некого… все, все умерли… сгинули… растворились… Как после такого можно жить? Как солнце может спокойно светить? А птицы петь?!
– Тэкле! Тэкле, что говоришь ты, дитя мое?! Христе помилуй! Тэкле, лишь святым оказывают такой почет. Не одни картлийские колокола три дня будут стонать, но и имеретинские, так решили, и самегрельские, также гурийские… Все царства и княжества Грузии три дня звонить не перестанут.
– Ха… ха… ха!.. Это те, которых простодушно хотел объединить мой брат? Великий Моурави? Скажи, простит ему твой добрый бог? Ведь это он помог царю Луарсабу раньше времени святым предстать перед алтарем.
– Тэкле! Царица моя! Ради спасения души, не кощунствуй! О влахернская божья матерь! О святая Шушаника, не зачтите ей в грех неподобающие слова. Душа не ведает, что изрекают уста. О…
– Перестань, Нино, взывать, все равно не услышат иконы, они глухи и немы. – Тэкле через узкое окно взглянула на небо. – Се врата божии! – И безудержно рассмеялась, словно радуясь возможности говорить, что думает. – Да, глухи и немы, иначе чем объяснить их молчание на все мои призывы, мольбы?.. Нет, не мои… я недостойна, – мольбы моего царя! Почему не отвратили руку элодея? Я не верю больше им! Не верю! Не верю!..
– Как смеешь ты, Тэкле, роптать?.. По ходатайству пречистой и преславной богородицы приснодевы Марии не ты ли была счастливее всех женщин? Не тебя ли ласкал возлюбленный? Не твои ли уста покрывал страстными поцелуями, вливая в кровь аромат любви? Не тебя ли сжимал в сильных объятиях? Не тебе ли в тиши ночной нашептывал слова несказанного блаженства? Не тебя ли, соперничая с солнцем, обжигал огнем страсти? Кто еще испытал счастье, подобное твоему? Пусть заплатила ты за него… и я бы заплатила хоть за один день земного счастья, хоть за отблеск огня любви. Взгляни на меня!.. Я… я тоже любила. Он вошел в мое сердце, как путник в дом, и остался в нем навсегда. То была ранняя весна моей жизни. Цвели на скатах цветы, и ручьи, обнявшись, вели неумолчный хоровод. Он соскочил с разгоряченного коня, сердито бьющего копытами. Потом он сказал: «Ни бурям, ни битвам с дикими ордами, ни блеску царских замков, ни прославленным красавицам не затмить золотой поток твоих кудрей и синие озера глаз». Но была ли я счастлива хоть час? Нет, я чего-то ждала в тревоге… И она пришла, серая, как осень. Не испепеляли меня в ночной тиши поцелуи любимого, не ласкали мое истомленное тело его руки, уста его не шептали клятвы, заставляющие трепетать сердце. Цветы отцвели, и ручьи отжурчали… Остался мираж… Он ушел к другой… А я? Не изведав и крохи счастья, я замуровала себя в каменных стенах. Так смеешь ли ты роптать, Тэкле? Ты, испытавшая блаженство счастья! Что знаешь ты о бурных ночах отчаяния? Что знаешь о слезах моих? Что ведаешь о цветке, нерасцветшем и безжалостно брошенном в реку забвения?.. Кто смеет требовать больше, чем мыслимо взять? Можно ли быть такой себялюбивой, чтобы не видеть того, кто ничего не взял? Того, кто все потерял, все отдал, навсегда приковал себя к страданиям? Того, кто обречен на одиночество, на одиночество среди тысяч…
– Ты нашла умиротворение, утешая страждущих, золотая Нино.
– Золотая?! – Нино горько усмехнулась и сбросила с себя черный клобук, по плечам ее рассыпались седые пряди. – Кто? Кто посеребрил меня? Ты только помысли, сколько надо страдать, чтобы молодой потерять золото! О, что вы, люди, знаете о несказанной муке раненого сердца? Ночи отчаяния, ночи жарких призывов! Нет больше воли моей! За что? За что мне такое? Я вопрошаю тебя, святая Нина, за что обрекла ты меня на вечное горение?! Сжалься, погаси мою жизнь, как огарок… Не могу больше… не могу!
Нино, сорвав белую повязку, упала на каменные плиты, не то беззвучно рыдая, не то забившись в судорогах.
Беспомощно склонилась Тэкле над неподвижной игуменьей, чье властное слово было законом для монастыря. Одна жизнь прошелестела, как в тесной келье страница евангелия, а другая прошумела, как дождь в горах, в глубинах которых огонь, а на вершинах снег. Любовь одной – вызвавшая отречение. И отреченность другой – не убившая любовь.
Алмазы-слезинки заблестели на длинных ресницах Тэкле, и печаль ее смешалась с восхищением: «О, как нежны руки Нино, они созданы, чтобы держать розы, ласкать кудри детей, очаровывать любимого, но, увы, они двадцать пять лет сжимали только холодный крест».
Словно боясь разбудить кого-то, Тэкле тихо проронила:
– Нино… он… бог не… не рассердится за… измену ему…
С трудом приподнялась Нино. В синих, как озера, очах будто отразилось пламя пожара, губы шептали:
– Люблю! И… никогда не разлюблю!
Она на коленях подползла к иконе Нины Греческой и протянула трепетные руки:
– Святая покровительница, свидетельница моих долголетних стенаний, не являй сурового лика и не осуди за то, что не погребла навек в груди земную страсть. Лишь себе приношу я вред, а так ни богу, ни людям не мешаю… Не оставь впредь меня своей всепрощающей улыбкой, ибо светит мне твой божественный лик.
– Нино, помнишь, мы любили с тобой сидеть на плоской кровле нашей бедной сакли. Помнишь тот безвозвратный день, когда Георгий ускакал на свою первую битву? И ты без устали смотрела вдаль, ожидая его… Мой большой брат вернулся победителем, обласканный царем, вознагражденный богатством…
– В тот день я на веки вечные потеряла его.
Словно дождь прошумел и прошел стороной – вновь наступила тишина смирения. Не мнимого ли?
Нино встала, завязала повязку, отворила дверь и ударила молоточком в медный диск.
Вошла послушница.
– Дочь моя, утро стучится в окно, пора будить князя Баака.
– Благочестивая мать игуменья, князь Баака не ложился…
– А тебе откуда известно это?
– Не мне, – старая сестра Дария видела из окна, как князь всю ночь метался по саду… молилась за него.
– Не помыслила, что не все следует лицезреть чужому глазу.
Нино резко обернулась.
Необыкновенное счастье озаряло лицо Тэкле, она шептала:
– В этот миг я на веки вечные обрела любимого.
Она устремила свой взор в неведомую даль, словно не стало каменных стен, словно взор «ста черных солнц» превратил их в прозрачный хрусталь.
Послушница тихо прикрыла за собой дверь.
Высоко вздымалось светило в багровой дымке, будто источающей кровь. Гудел колокол, напоминая о юдоли плача.
И вдруг сразу закачались средние и малые колокола. Они наполнили воздух жутким перезвоном, и их чарам поддались толпы, со всех сторон стекающиеся к Кватахевскому монастырю. Кому-то почудилось, что не в срок потемнело. Многие суеверные вскидывали головы, в проносящихся разорванных облаках мерещились чернокрылые ангелы, вестники смерти, вскинувшие дымящиеся факелы. И трепет охватывал людей перед настежь раскрытыми воротами, увенчанными каменным крестом.
Не останавливая колоколов, монах-звонарь сумрачно взирал вниз, на взбудораженных картлийцев, двумя потоками огибающих высокую чинару, посаженную им в день венчания Луарсаба Второго и Тэкле Саакадзе. Сейчас все картлийцы, от мала до велика, бросив города и деревни, сбежались сюда, расплескав, как воду из кувшина, смех и растеряв улыбки. От стен Твалади до западных стен обители народ заполнил ущелье желтых камней. Монах-звонарь встал на балку, приник к большому колоколу – «непревзойденному», как будто хотел раствориться в его гудящей меди.
Чинара махала длинными ветвями в знак прощального привета. Толпы густели. Ожидание порождало тревогу, душившую, как арканом, вселявшую уныние, и то обрывался, то вновь слышался взволнованный шепот:
– Говорят, не царица Тэкле и не князь Баака в Кватахевский монастырь сегодня прибыли, а их тени.
– Вай ме! Почему не боится несчастная царица?
– Говорят, нарочно такое сделали: если тени сольются с дымом кадильниц и растают под сводом, они тоже умрут.
– Правда, как человек может жить без тени? Солнце не простит оскорбления.
– Солнце не простит, луна тоже. Духи гор синим светом зальют ночью тропинку, и тогда царица пройдет обратно в монастырь святой Нины.
– Царица пройдет, князь тоже, ибо там они нашли приют.
– Что-о?! А все думали, в Кватахеви князь останется.
– В Кватахеви венчалась, потому, думали, здесь захочет…
– Не договаривай! Чтоб тебе на язык оса села!
– Аминь.
– Вчера крылатого коня в ущелье видели: пролетел, не касаясь камней.
– Це-це-це! Наверно за царицей! Земля сильно дрожала, в Кавтисхеви вся утварь с ниш попадала, звон пошел.
– В Кавтисхеви попадала, в Мцхета тоже.
– Сам католикос пожаловал служить заупокойную литургию. Даже посох черный.
– Посох черный, слезы тоже.
– Прибыли двенадцать епископов, утешители!
– Приехали достойные священники Анчисхати и Сиона.
– Пришли монахи из Мцхета, псалмопевцы!
– Ностевцы на черных скакунах прискакали.
– Ностевцы прискакали; враги тоже… на желтых жабах.
– Правда! Вон сухой Липарит! Тучный Цицишвили! Красноносый Квели Церетели.
– Фиран Амилахвари злорадный и баран Джавахишвили нарядный тоже не забыли.
– Еще бы! Вспомнили Ломта-гору!
– Друзья тоже тут: Ксанские Эристави, все Мухран-батони. Кто изменит им, пусть будет проклят устами бога!
– Амкары со знаменами собрались. Чем не воинство?
– Азнауры целый двор Кватахеви заняли; на черных куладжах черные кинжалы. Шадиману на радость!
– Какой картлиец сейчас не тут?
– Картлиец тут, перс тоже.
– Кто? Кто такой? Почему перс в церкови?!
– Раз друг, почему не должен в церковь приходить?
Отстранив любопытного плечом, Квливидзе шепнул Кериму:
– Отойдем… – и, остановившись у серебряного подсвечника, залитого восковыми слезами, спросил: – Говоришь, шах-собака встревожился?
Фитили потрескивали, дым курился, скользя по потускневшим ликам святых. Райские кущи на иконах пребывали в изменчивой полумгле. Люди не ощущали, казалось, изнурительной духоты, теснились к царским вратам. В узкие просветы под куполом врывались искрящиеся лучи, похожие на мечи архангелов. Выше купола гулял ветер, нагоняя облака, начинавшие курчавиться и темнеть, словно кто-то накидывал на них груды серой овечьей шерсти. В углу храма на полу белела мраморная доска, на ней изображен был голубь, равнодушно попираемый разноцветными цагами. Сейчас голубь, как бы полный удивления, уставился на Керима, который осторожно обошел его и притаился под низко нависшим сводом. Откинув голову к сдвинув брови, Квливидзе старался гордым видом прикрыть печаль.
– На голубых мечетях Исфахана много бирюзы, – Керим приглушил голос, – еще больше у шаха Аббаса коварства. Язык его может источать мед, а рука – яд. Перед коленопреклоненными ханами он безмолвно провел рукой по воздуху замкнутую черту. Ханы поняли: петля! Бисмиллах, это черта между ограниченным и бесконечным? Один миг, незаметный поворот – и судьба безжалостно меняет цвет жизни. О Мохаммет, было зеленое – и вдруг стало коричневое! Казалось оранжевое, – а гибельным налетело серое… Свист в воздухе одной петли подобен свисту тысячи змей-гюрз, завладевших Муганью. Она оборвала светлое, преходящее и открыла темное, вечное…
– Мучился долго?
– Нет, аллах послал праведнику мгновенную смерть.
– Скачет… коршун Арагвский!.. Угнетатель!
– Зураб? Где? Где?
– Вон! Арагви навсегда замутил!
– Арагви замутил, царство тоже.
– О, о… люди!..
Керим прикрыл плащом рукоятку, торчащую из-за широкого пояса. У ног его в мраморной доске отражались горящие свечи, и голубь словно плыл по огненному озеру.
Суровостью Квливидзе стремился скрыть то, что пробудил в нем страшный рассказ Керима. Он глядел на тоскующего персиянина, кому рок уготовал быть свидетелем великих мук царя Картли Луарсаба Второго Багратиони. Мягким движением руки старый азнаур коснулся плеча Керима.
– Теперь тебе, друг, опасно возвращаться в Исфахан. Оставайся здесь. Прошу, у меня поселись.
– Аллах свидетель, осчастливлен я твоим вниманием, господин, да благословит твою доброту святой Хуссейн, но не в Исфахан отныне идет путь моей жизни; и здесь пока не останусь. До меня дошло: Моурави снова меч точит к войне. Поеду к ханум Русудан – или с ними вернусь в Гурджистан, или с ними навсегда там останусь.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.