Электронная библиотека » Айрис Мердок » » онлайн чтение - страница 5

Текст книги "Лучше не бывает"


  • Текст добавлен: 31 июля 2016, 13:20


Автор книги: Айрис Мердок


Жанр: Современная зарубежная литература, Современная проза


Возрастные ограничения: +16

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 5 (всего у книги 23 страниц) [доступный отрывок для чтения: 7 страниц]

Шрифт:
- 100% +

Он лжет, подумал Дьюкейн. По крайней мере, насчет Рэдичи. Вдруг с внезапной ясностью к нему пришло подозрение: шантажистом был сам Макграт. Может быть, и правда, что газетчикам удалось выжать из него намек на шантаж. Тут алчность победила шотландскую хитрость Макграта. Он, несомненно, воображал, что выйдет сухим из воды. Неумелый мошенник, подумал Дьюкейн.

– Я предполагаю, вы думали, что вам все сойдет с рук, мистер Макграт? – спросил Дьюкейн, приятно улыбаясь. – То есть вы были уверены, что мы не узнаем, кто продал газетам всю эту историю?

Макграт посмотрел на него с облегчением и даже громко вздохнул.

– Ребята из газеты говорили, что никто не прознает.

– Ребята из газеты что угодно скажут, – ответил Дьюкейн, – если они хотят от вас что-то узнать.

– В следующий раз буду знать, – сказал Макграт, – я имею в виду…

Они оба рассмеялись.

– Должен ли я понимать, мистер Макграт, что вы мне рассказали в основном то же самое, что и газетчикам?

– Да, сэр, хотя, конечно, они так все переиначили, когда записывали, но больше я им ничего не говорил.

– Вы ничего не утаили, мистер Макграт? Я бы вам не советовал этого делать, скоро все материалы будут у нас в руках. Вы уверены, что вам нечего больше сказать мне?

– Нет, больше ничего, сэр. – Макграт помолчал. Потом он сказал: – Вы, наверно, плохо думаете обо мне, сэр. Да и выглядит это плохо, конечно, – продавать историю о джентльмене, который только что умер, тем более сам убил себя. Но мне нужны деньги, понимаете, сэр. Дело совсем не в том, что мне, предположим, не нравился мистер Рэдичи, в этом не было ничего личного. Он был очень добр ко мне – мистер Рэдичи, и я действительно любил его. Я бы хотел, чтобы вы понимали это. Сэр, я очень любил мистера Рэдичи.

– Я понимаю это, – сказал Дьюкейн. – Я думаю, пока все, в настоящий момент. Больше я вас не задерживаю.

– В настоящий момент, – повторил Макграт. Он встал. – Вы захотите еще раз поговорить со мной, сэр?

– Возможно, – сказал Дьюкейн. – А возможно, и нет.

– Нужно ли мне прийти на дознание, сэр?

– Думаю, вы там не нужны.

– Меня погонят отсюда, да, сэр? Я работал здесь больше десяти лет. И что будет тогда с пенсией? Что будет со мной, если…

– Это решать начальству, – сказал Дьюкейн. – Хорошего дня, мистер Макграт.

Макграт не хотел уходить. Беседа породила странную теплоту, почти интимность, и Макграт хотел, чтобы Дьюкейн успокоил его. Он также хотел разузнать у Дьюкейна, насколько сурово расценят его поведение, но никак не мог найти нужных слов. Он стоял, глядя вниз, открывая и закрывая свой розовый, почти как у котенка, рот.

– До свиданья, – сказал Дьюкейн.

– Спасибо, сэр, большое спасибо, сэр, – сказал Макграт. Он повернулся и медленно вышел. Маленькая муха не отставала от него.

Так, так, так, сказал про себя Дьюкейн, откидываясь в кресле. Возможно, Макграт сказал ему правду о Рэдичи и, конечно, девушки были главной сенсацией, проданной им газетчикам. Здесь было из чего сделать сенсацию. Макграт явно утаил нечто об одной из девушек, Елене Троянской, но, скорей всего, он и газетам рассказал о ней далеко не все. Макграт мог просто упомянуть ее в разговоре с журналистами, потому что, как он сказал Дьюкейну, его поразило ее nom de guerre[7]7
  Прозвище (фр.).


[Закрыть]
, и он упомянул его как колоритную деталь. И конечно, утаенное могло быть вполне безобидным, как, например, он мог скрыть, скажем, свое увлечение именно этой девушкой. Но это могло быть и чем-то важным. Беда в том, подумал Дьюкейн, что хотя я сказал ему, что скоро все материалы будут в нашем распоряжении, но может случиться иначе. В нынешней ситуации газета может заупрямиться и не передать их нам.

Насчет шантажа Дьюкейн колебался. Во время беседы он пришел к выводу, что Макграт сам был шантажистом или одним из них. Теперь эта идея не казалась ему такой бесспорной. Возможно, Макграт был способен на шантаж, но, думал Дьюкейн, только на мелкий. Дьюкейн мог вообразить, как Макграт, ухмыляясь, намекает Рэдичи, что его траты в магазинах гораздо больше, чем на самом деле. И он мог представить, что Рэдичи, несколько удивившись, платит ему больше. И он вполне допускал, что после гибели курицы, несшей золотые яйца, Макграт мог попытаться извлечь из этого выгоду. Но он не мог допустить, что Макграт требовал от Рэдичи огромные суммы. Макграт для этого был слишком слаб и не казался до такой степени подлым. Возможно, он действительно любил Рэдичи и по-своему восхищался им. Но если Макграт требовал только небольшие суммы, это вряд ли могло бы послужить Рэдичи мотивом для самоубийства. Значит, был кто-то еще, настоящий шантажист за спиной Макграта?

Дьюкейн напомнил себе, что целью расследования было выяснить, пострадали ли интересы государства в этом деле. Поскольку у Рэдичи официально доступа к секретным документам не было, то простой факт, что он позволил себя шантажировать и, возможно, его действительно шантажировали, не вызвал бы такого интереса, если бы его самоубийство не осталось необъяснимым. Если Рэдичи ex hypothesi[8]8
  Гипотетически (лат.).


[Закрыть]
уговорили достать и передать секретные материалы и если он боялся разоблачения, и даже если не боялся, все равно это могло послужить достаточным мотивом для самоубийства. С другой стороны, не было ни малейших доказательств, что Рэдичи на самом деле занимался такими вещами: он не был близко знаком ни с кем, кто мог бы передать ему секреты, а те, кто знал его хорошо, считали, что такое поведение ему несвойственно, и Дьюкейн готов был согласиться с ними. Конечно, никто не знает, на что был готов пойти Рэдичи, чтобы утаить нечто, может быть, нечто такое, о чем Макграт не рассказывал и представления не имел, но тогда надо допустить, что был другой и более важный шантажист. Но Дьюкейн не мог серьезно полагать, что Рэдичи стал шпионом. Что-то другое крылось во всем этом. Он думал: моя главная задача состоит в том, чтобы выяснить, почему он убил себя. И ему казалось: причина может оказаться ужасно простой, он мог это сделать просто из-за жены. А если это ужасно просто, то это ужасно трудно доказать!

Всем казалось, что мистер и миссис Рэдичи были преданы друг другу, и было достаточно свидетельств тому, что брак их был счастливым. Мотив действительно мог быть здесь. Как мистер Рэдичи мог сочетать это с его общением с «девицами», Дьюкейн просто не мог себе представить, но, впрочем, теперь, когда ему приоткрылась мистерия жизни супружеских пар, он понял, что для этих необыкновенных организмов практически нет ничего невозможного. Миссис Рэдичи вполне могла терпимо относиться к девушкам. Макграт говорил о ней как о «веселой леди», и это не противоречило другим свидетельствам. Макграта, конечно, следует допросить еще раз, и более жестко и методично. Это было только первое знакомство. Не будет слишком трудной задачей, думал Дьюкейн, расколоть Макграта, если припугнуть его по-настоящему. Но Дьюкейн не хотел этого делать прежде, чем узнает – удастся ли уговорить газету отдать его историю. Уладить это деликатное дело было поручено Джорджу Дройзену.

Тут Дьюкейн начал думать о Джессике. Связь мыслей была следующей. Невозможно быть адвокатом и не представлять себя на месте судьи, воображение Дьюкейна часто предпринимало этот полет. Однако – и это было главной причиной окончательного отвращения к судебным делам – ему было противно «судить». Он близко знал судей, с которыми приходилось работать, и он пришел к заключению, что ни одно человеческое существо недостойно быть судьей. В теории судья просто представляет власть и беспристрастность закона, он лишь орудие закона. На практике, из-за расплывчатости законов и несовершенства самого судьи, тот пользуется в значительной мере своей персональной властью, которую может мудро применять или нет. Умом Дьюкейн понимал, что существуют справедливые суды, и что английские законы в целом хороши, и что английские судьи – хорошие судьи. Но он отвергал конфронтацию между заключенным на скамье подсудимых и судьей, одетым как король или папа, возвышающимся над ним. Его иррациональная душа, видя надменность судей, изнемогала и говорила, что так быть не должно; она говорила это тем более страстно, что в глубине души что-то в Дьюкейне хотело быть судьей.

Дьюкейн знал – знал и наполовину винил себя. Наполовину злился на себя за то, что, подслушивая свой внутренний голос, в иные моменты он говорил: «Я – единственный из всех людей достаточно добр, достаточно смиренен, чтобы быть судьей». Дьюкейн был способен не только представлять себя стремящимся быть судьей, но и считал себя действительно справедливым человеком и справедливым судьей. Он не знал, как справиться с подобными наваждениями. Иногда он толковал их, с тех пор как отринул реальную возможность стать судьей, как безвредный идеализм. Иногда он думал, что они самые разрушительные стремления в его жизни.

Дьюкейн испытал на себе, таким странным для него образом представляя себя судьей, один из самых больших парадоксов морали, хотя до конца и неясный ему, а именно: для того чтобы стать хорошим, достаточно представить, что ты – хороший, а такое представление как раз и будет помехой в реальном самоусовершенствовании, потому что продиктовано тайным самодовольством или иной, еще более зловредной заразой, возникающей, когда неверно трактуют понятие добра. Чтобы стать хорошим, необходимо мыслить добродетель, хотя нерефлектирующие простые люди могут достигнуть совершенства не мысля. Дьюкейн, во всяком случае, был в высшей степени рефлектирующим и с самого детства сознательно поставил себе цель стать хорошим человеком, и хотя демонического в его природе было немного, но все же в нем жил дьявол гордости, жесткий кальвинистский шотландский дьявол, который был способен довести Дьюкейна до окончательной погибели, и Дьюкейн прекрасно знал это.

Эта метафизическая дилемма часто представлялась ему не в ясной концептуальной форме, а скорее как атмосфера, ощущение смятенной вины, почти сексуальная по сути и отнюдь не неприятная. Если бы Дьюкейн не перестал верить в Бога еще в пятнадцать лет, порвав с суровым шотландским протестантизмом, в котором был воспитан, то он бы истово и постоянно молился, чтобы отогнать это ощущение. Но когда оно нападало на него, он выносил это мрачно, как будто бы с крепко закрытыми глазами, стараясь, чтобы оно оставило его в покое. Это чувство естественно приходило всегда, когда он должен был применять власть, особенно официальную власть, над другим человеком, и сейчас оно проявилось во время допроса Макграта.

Дьюкейн с печалью осознавал, что укоры совести из-за его поведения с Джессикой только частично порождались горечью разрыва, его больше угнетало то, что запутавшийся любовник Джессики, несомненно, не был хорошим человеком. На самом деле Дьюкейн давно решил, что не должен заводить романы, и его интрижка с Джессикой – он это ясно видел теперь – была типичным примером того, как человек, стремясь к добру, творит зло. Однако он полагал, что прошлое надо сурово судить только по одной причине – ради совершенствования в будущем. При создавшейся запутанной ситуации что было бы правильным? Может ли он, поддаваясь собственному гадкому представлению, пытаться быть судьей, справедливым судьей в деле Джессики? Как отделить себя от этого, как осудить ошибку, если ты сам и есть эта ошибка? Мысли Дьюкейна запутались от вторжения знакомого обвиняющего голоса, который сообщил ему, что он всего лишь стремится упростить свою жизнь, чтобы совесть была чиста, – или еще грубее – он просто хочет освободить место для гораздо более значительных отношений с Кейт. И все же неужели не ясно, что он должен, не важно какими мотивами руководствуясь, окончательно порвать с Джессикой и больше ее не видеть? Бедная Джессика, о боже, думал он, бедная Джессика.

– Можно к вам на минутку?

Мысли Дьюкейна прервал голос Ричарда Бирана, просунувшего голову в дверь.

– Заходите, заходите, – сказал Дьюкейн любезно, чувствуя легкую мгновенную судорогу внезапной враждебности, которая пробегала по его телу всякий раз при виде Бирана.

Биран вошел и сел напротив Дьюкейна. Дьюкейн посмотрел на умное лицо своего посетителя. У Бирана было длинное, красивое, слегка страдающее интеллигентное лицо, к тому же удлиненное прической – жесткие проволочные волосы плохо укладывались, топорщась гребнем. Его бесформенный рот был изогнутым и довольно подвижным. Его высокий педантичный голос физически беспокоил, он как бы заставлял предметы вокруг себя вибрировать и стремиться к погибели. Дьюкейн мог представить, что он должен был нравиться женщинам.

– Дройзен рассказал мне о Макграте, – сказал Биран. – Интересно, виделись ли вы с этим грешником и удалось ли что-нибудь вытянуть, если это не слишком прямой вопрос?

Дьюкейн не видел причин воздерживаться от обсуждения этого дела с Бираном, который, в конце концов, присутствовал при начале драмы. Он ответил:

– Да, я виделся с ним. Он кое-что рассказал мне. У меня сложилось первое представление обо всем этом.

– О, что же вы вытянули из него?

– Он говорит, что делал покупки для магических занятий Рэдичи. Он говорит, что в магических обрядах участвовали голые девушки. Видимо, то же самое, с небольшими прикрасами, он сообщил и прессе.

– А удалось выяснить что-нибудь о девушках?

– Пока нет. Макграт сказал, что он о них ничего не знает, чему я не верю.

– Хм. А что насчет шантажа?

– Не знаю, – сказал Дьюкейн. – Мне кажется возможным, что Макграт сам потихоньку шантажировал Рэдичи. Но это не важно. Тут что-то еще. Тут кто-то еще.

– Кто-то еще? – спросил Биран. – Не понимаю почему. Это просто ваша догадка? Мне кажется, вы уже собрали достаточно сведений, чтобы объяснить все.

– Не сходится что-то. Почему Рэдичи убил себя? И почему не оставил записки? И почему сделал это на рабочем месте? Я не могу не чувствовать во всем этом какой-то смысл.

– Мог бы сделать это в другом месте, бедняга! Интересно, что вы думаете – Макграт мог шантажировать его? В этом, может быть, и причина?

– Я так не думаю. Но я скоро узнаю.

– Очень самоуверенно звучит. Есть ли еще зацепка?

Дьюкейн вдруг почувствовал, что надо быть осторожней. Его беспокоило то, что Биран сидел напротив него в кресле, из которого еще не испарился полностью образ многоцветного Макграта. К нему опять вернулось тревожное чувство смешанного отвращения и стремления быть судьей, которое причинил ему допрос Макграта. А над Бираном у Дьюкейна не было власти. Биран не был заключенным на скамье подсудимых.

Он почувствовал желание мистифицировать своего посетителя. Он ответил:

– Да, одна-две ниточки есть. Посмотрим, посмотрим.

Сейчас он физически ощущал смятение от своей старой неприязни к Бирану. Он должен наконец забыть о его издевательском смехе. Он сам часто шутил над беззащитными людьми, просто так. Надутое и уязвленное «я» должно прекратить докучать наконец. Он вспомнил о военных заслугах Бирана. Вот и еще один повод для зависти, еще один источник его абсолютно бессмысленной неприязни. Пока Дьюкейн смотрел на Бирана, собиравшегося уходить, в пыльном солнечном кабинетном свете он вдруг прямо перед глазами увидел Полу и близнецов, как он в последний раз видел их на пляже в Дорсете. Дьюкейну никогда не приходило в голову – он ведь любил Полу и восхищался ею – сомневаться, что Биран был виновником их развода. Он слышал, как Биран говорит о женщинах. Но то, что он чувствовал сейчас, следя за тем, как посетитель уходит, было больше чем жалость: у этого человека была такая жена, как Пола, такие дети, как близнецы, и он добровольно и навсегда потерял их.

9

– Делай что хочешь, – говорила Джессика, – только не говори слова «никогда». Я умираю от этого слова.

Джон Дьюкейн молчал с несчастным видом. Его робкий затравленный вид превратил его в другого человека, в незнакомца.

– Я просто не понимаю, – сказала Джессика. – Должен быть какой-то выход, должен быть. Думай, Джон, думай, ради Христа.

– Нет иного выхода, – пробормотал он, – нет.

Он стоял у окна в ярком солнечном свете, съежившись от боли, несчастье, физически жуткое и странное, как будто покрыло его тело струпьями. Он медленно поворачивал голову – туда-сюда, без всякого смысла, как животное, пытающееся освободиться под непосильным ярмом. Он бросил быстрый враждебный взгляд на Джессику и сказал:

– О господи.

– Ты хочешь, чтобы я сама помогла тебе разорвать со мной, – сказала Джессика. – Но я не могу. С таким же успехом я могла бы попытаться перестать дышать, чтобы умереть.

– Мое бедное дитя, – сказал он тихо, – не борись, не борись.

– Я не борюсь. Я просто хочу остаться в живых.

– Все так ужасно запуталось, Джессика…

– Может, в тебе что-то запуталось. Я не изменилась. Джон, почему ты не можешь объяснить? Зачем ты это делаешь? Мы не можем продолжать жить в такой внутренней неразберихе. У нас нет никакой основы, стабильности, обычности. Мы живем чувствами и просто съедаем друг друга. И это разрушительно для тебя. Ты не обо мне думаешь, Джон, – сказала она, – я знаю это. Ты думаешь о себе. Что же касается обычности, почему мы должны быть обычными? Мы – необычные люди.

– Я имею в виду, что мы не можем сосуществовать, как прежде. Мы не женаты, и мы не друзья. Ничего не выходит, Джессика, это плохая ситуация.

– Она была такой последнее время, но все придет в норму, если ты перестанешь дергаться.

– Нужно все упростить. Человек должен упрощать свою жизнь.

– Не понимаю почему. Ведь жизнь вообще не проста.

– Да. Но должна быть. Человеческая жизнь должна быть проста и открыта. Но если все это так и будет продолжаться, то она таковой не станет. Мы живем как наркоманы какие-то.

– Нечему продолжаться, кроме моей любви. Вот что тебя беспокоит.

– Хорошо, меня это беспокоит. Я не должен был допустить такие отношения между нами с самого начала, Джессика. Ответственность лежит целиком на мне. Я повел себя совершенно неправильно.

– Мне кажется, что то, что ты вступил в эти отношения, – самое лучшее, что ты сделал за всю свою жизнь, каков бы ни был финал.

– Прошлое все равно останется, каков бы ни был конец.

– Почему ты не можешь жить настоящим? Ты живешь где угодно, только не в настоящем. Почему ты не можешь быть просто милосердным ко мне?

– Мы – люди, Джессика. Мы не можем жить только настоящим.

Джессика закрыла глаза. Ее любовь к Джону была такой сильной в этот момент, что будто заживо сжигала ее. Она подумала: если бы я могла исчезнуть сейчас и пеплом упасть к его ногам.

Его внезапное решение не видеться больше было совершенно непонятно девушке. Это было как смертный приговор, который вынес тайный суд за неизвестное преступление. Все ведь было как раньше, и вдруг это случилось.


Джон Дьюкейн был первым человеком в жизни Джессики, на которого она могла опереться. Она не знала своего отца, он умер, когда она была еще младенцем. Дом матери и отчима, типичный дом рабочего класса, был ей чуждым, и она наконец сбежала оттуда в школу искусств. Но ее студенческая жизнь казалась Джессике теперь какой-то нереальной, в воспоминании она всплывала как какая-нибудь случайная пьянка. Она спала с разными парнями. Она перепробовала множество новых и модных течений изобразительного искусства. Но никто и не пытался учить ее.

Как и большинство ее соучеников, Джессика не была христианкой; Джон Дьюкейн даже не понимал до какой степени. Она не только никогда не верила и не молилась, но ни в школе, ни дома ее не познакомили ни с библейскими легендами, ни с учением церкви. Христос был просто мифологическим персонажем для нее, она знала о нем столько же, сколько и об Аполлоне. Она была чистейшей язычницей, хотя это слово предполагает некоторые убеждения, которых у нее не было. И если бы кто-нибудь вознамерился спросить ее, зачем и ради чего Джессика жила в студенческие годы, ответ, возможно, звучал бы так: «Ради юности». Ее и ее друзей объединял и укреплял один символ веры – они были молоды.

Джессика думала, по крайней мере раньше, что у нее есть дарование, но так и не смогла решить, что с ним делать. Образование не дало ей какого-то направления в мастерстве и даже знания истории живописи, а только жажду немедленной и эфемерной «художественной активности». Только в этой единственной форме она могла выражать свой духовный голод. Она и ее друзья соблюдали определенные правила поведения, включавшие и что-то похожее на племенные табу. Но Джессика не смогла создать своей собственной морали, она ограничивалась раскрашиванием и структурированием своего жилища. Она не развила в себе то, что называется этическими нормами. Боясь условностей, она обнажила свой мир. Ее морали недоставало последовательности. Ее контакты со сверстниками – а она общалась только с ними, строго со своими ровесниками – были настолько публичными и свободными, что наконец это выродилось просто в дурновкусие. Она даже часто занималась любовью в присутствии трех-четырех человек не из-за извращенности, а ради проявления свободы. И в конце концов, квартира была маленькая, да и никто не обращал на это внимания. Никому не было до этого дела.

Джессике несколько раз казалось, что она влюблена, но в основном она концентрировала свое внимание на том, чтобы не зачать ребенка. Постоянная смена партнеров и отсутствие серьезных чувств были общим правилом, которого Джессика религиозно придерживалась и которое позволяло ей оставаться неопытной и в каком-то смысле неиспорченной и невинной. Ее образ жизни был честным. Ее цельность выразилась в презрении к установленному, постоянному, прочному, в общем, «старому». Это презрение, когда она стала старше, превратилось в разновидность глубокого страха. В ней обнаружилось врожденное стремление к абсолюту, к чему-то самому прочному, самому постоянному, самому надежному, но не казавшемуся таковым. Поэтому Джессика старалась создать и любить нечто совершенное, хотя и существующее лишь мгновение.

В ней был пыл, фанатизм, она пыталась передать его детям, которых учила в школе. Она учила их работать с бумагой, которую в конце урока сминают, с пластилином, который потом снова превращают в бесформенные куски, с кирпичами, камнями и цветными шарами, которые потом снова сваливают в кучу; и если уж краска наносилась на белую поверхность, то она должна была течь как река, как туман, как меняющиеся постройки облачного мира. Никому не разрешалось копировать что бы то ни было, и однажды она сурово отчитала мальчика, который хотел унести домой сделанную им бумажную конструкцию, чтобы показать матери. «Значит, это все игра, мисс?» – озадаченно спросил ребенок у Джессики. В этот момент Джессика почувствовала обжигающую гордость успешного учителя.

Отказ Джессики идти на компромисс с установившимся был для нее и, возможно, действительно являлся синонимом чистоты сердца – он прежде был для нее залогом ее духовного превосходства, но к тому времени, когда она встретила Джона Дьюкейна, она хотя и сохраняла прежний догматизм, но уже потеряла былую уверенность. В одном из первых разговоров Дьюкейн выразил удивление тем, что она не знает великих художников, а она осудила то, что назвала вялым эклектизмом его вкусов. Казалось, ему нравится все! Он любил Джотто, и Пьеро, и Тинторетто, и Тициана, и Рубенса, и Рембрандта, и Веласкеса, и Тьеполо, и Энгра, и Ренуара, и Матисса, и Боннара, и Пикассо! Джессика была недалека от мысли, что такие ортодоксальные вкусы были на самом деле неискренни. Иногда под натиском Джона она осторожно признавала, что ей нравится та или иная избранная картина, которую она хорошо знала. Но на самом деле ей нравилось только то, что она могла немедленно оценить и использовать в своей собственной деятельности, а такого с течением лет становилось все меньше и меньше.

Дьюкейн был самым серьезным событием ее жизни. С ним она почувствовала полную неуверенность в себе, но в то же время он подарил ей то, что, казалось, было единственным лекарством от этой неуверенности. Скрытое стремление Джессики к абсолюту, стремление, так и рвавшееся из ее лихорадочно быстрых пальцев, нашло невинное и безусловное удовлетворение в Джоне. Девушка любила его безоглядно. Его особенная устойчивость, чуждая ей солидность и уверенность, его принадлежность к истеблишменту, его возраст, несмотря на его пуританизм, казались ей тем, что она искала всю жизнь. Его пуританская скромность и сдержанность заставляли ее дрожать от страсти. Она благоговела перед серьезностью, с какой он относился к любовному акту.

Но на самом деле Джон и Джессика никогда так и не сумели понять друг друга, и в этом в основном была вина Джона. Если бы он был мудрее, если бы у него хватило решимости – а он был слишком утонченным, чтобы обладать ею, – он бы твердо взял юную Джессику в руки и обращался бы с нею как с ученицей. Джессика просто жаждала, чтобы Джон руководил ею. Конечно, она сама не знала, чему она хочет научиться, но в самой природе ее любви коренилась мысль о нем как о мудром и цельном, а о себе – как о глупой и пустой. И Джон понимал это ее стремление, но инстинктивно боялся его и не собирался играть роль учителя. Он тщательно уклонился от «влияния» на юную и теперь такую послушную любовницу. Как только он почувствовал свою большую власть над нею, он старался не замечать ее, и в этом был грех неискренности – более тяжкий грех, чем эстетический эклектизм, в котором его обвиняла Джессика. Это отрицание своей власти было ошибкой. Джону должно было хватить смелости учить ее. Это сделало бы их отношения более понятными и могло даже побудить Дьюкейна раскрыть свою душу девушке. Но Джон устранился, чтобы не повредить Джессике, чтобы у нее было пространство для раскрытия, но она не могла раскрыться и поклонялась ему в этом пространстве, не понимая его. Ее сущность стала для него совершенно непостижимой, когда он применил к ней слово «художник», что он ассоциировал с общепринятой идеей и желал, чтобы Джессика слилась с этим понятием, не понимая, что она была совершенно другим животным.

Джессика думала: я не могу вынести эту боль, он должен облегчить ее. Это, наверно, ночной кошмар, страшный сон, это не может быть правдой. Когда мы перестали быть любовниками, я думала – это означает, что я буду в его жизни всегда. Я согласилась с этим, я решилась на это потому, что я любила его так сильно, потому что я хотела быть для него желанной. И он позволял любить себя, и он должен был быть счастлив, оттого что я люблю его. Он не может уйти от меня теперь, это невозможно, это – немыслимая ошибка.

Летний полуденный лондонский свет согрел комнату, сделал ее призрачно яркой и заброшенной, а фигура Джона растворилась в полосе пыльного света, делая его нереальным, как будто там стояла кукла и говорила его словами, а настоящий Джон вселился в ее измученное тело.

Дьюкейн молчал некоторое время, глядя в окно.

– Обещай, что ты придешь еще, – сказала Джессика. – Обещай, или я умру.

Дьюкейн обернулся.

– Это не приведет ни к чему хорошему, – сказал он тихим, безжизненным голосом. – Лучше я сейчас уйду. Я напишу тебе.

– Ты хочешь сказать, что не вернешься?

– В этом нет смысла, Джессика.

– Ты говоришь, что бросаешь меня?

– Я напишу тебе…

– Ты говоришь, что ты уходишь и не вернешься?

– О господи. Да. Я говорю это.

Джессика завопила.


Она лежала в постели на спине, и Джон Дьюкейн лежал рядом с нею, зарывшись лицом в ее плечо, и его сухие, холодные волосы касались ее щеки. Руки Джессики, скользнув по темной материи его пиджака, встретились друг с другом и сжались, замыкая его в крепком, тугом объятии. Когда ее руки замкнулись на его спине, она глубоко вздохнула, глядя в потолок, на который косой золотистый свет вечера бросил тени, испестрил и сделал глубоким, и золото наполнило ее глаза, и они стали расширяться и расширяться, как большие озера, полные до краев покоя. Потому что ужасная боль ушла, ушла совершенно, и все тело и душа тоже размягчились, благословляя ее уход.


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 | Следующая
  • 4 Оценок: 5

Правообладателям!

Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.

Читателям!

Оплатили, но не знаете что делать дальше?


Популярные книги за неделю


Рекомендации