Электронная библиотека » Бенедикт Сарнов » » онлайн чтение - страница 11

Текст книги "Феномен Солженицына"


  • Текст добавлен: 21 декабря 2013, 03:21


Автор книги: Бенедикт Сарнов


Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика


сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 11 (всего у книги 50 страниц) [доступный отрывок для чтения: 14 страниц]

Шрифт:
- 100% +

Прав, прав был автор вспомнившихся мне «очерков большевизмоведения», сказавший, что верховенщина и смердяковщина – пустяк по сравнению со сталинщиной, а расправа с соратниками Ленина страшней, чем убийство Шатова.

Убийством Шатова Петруша Верховенский повязал кровью жалкую кучку одержимых бесовщиной своих сподвижников, «наших». А Сталин повязал кровью половину страны.

«Сейчас, – сказала Ахматова, когда началась волна реабилитаций, – две России посмотрят друг другу в глаза: та, что сажала – той, что сидела». И это – не преувеличение: на каждого арестованного был свой доносчик, свой следователь, свой вертухай.

Вот и простодушный герой солженицынского рассказа, у которого тридцать седьмой год вызывает ассоциацию лишь с гражданской войной в Испании, тоже оказался повязанным той большой кровью.

* * *

На самом деле в то, что Зотов и слыхом не слыхал про тридцать седьмой год, не то что трудно, а прямо-таки невозможно поверить.

Перечитаем ещё раз эту – самую уязвимую – сцену солженицынского рассказа:

– Спрашивать ни у кого нельзя, за шпиона посчитают... У нас вопросы задавать опасно.

– В военное время, конечно.

– Да оно и до войны уже было.

– Ну, не замечал!

– Было, – чуть сощурился Тверитинов. – После тридцать седьмого...

– А что тридцать седьмой? – удивился Зотов. – А что было в тридцать седьмом? Испанская война?

По правде говоря, и в реплику Тверитинова, с которой завязался этот диалог, не очень-то верится. Трудно представить, чтобы человек, только что вышедший из окружения, в разговоре с помощником военного коменданта стал всуе поминать ту страшную, черную дату.

Но реплика эта нужна Солженицыну, чтобы вызвать ответную реплику Зотова. А весь этот короткий диалог, – чтобы показать, в каких разных, не сообщающихся мирах жили в предвоенные годы эти два человека.

Но если реплика Тверитинова лишь слегка отдает некоторой искусственностью, подстроенностью, то ответная реплика Зотова кажется совсем уж неправдоподобной.

Могло ли такое быть, чтобы Зотов в свои девятнадцать-двадцать лет (лейтенанту в 1941 году не могло быть меньше), не замечал, что и до войны – после тридцать седьмого – «оно уже было».

Мне в тридцать седьмом было не шестнадцать лет, как Васе Зотову, а – десять. Но и я прекрасно помню, как нам велели замазывать чернилами в наших школьных учебниках портреты канувших в бездну недавних вождей, а потом – и маршалов: Тухачевского, Блюхера, Егорова. Помню свистящим шепотком произносившееся жуткое слово «троцкист» и неизменно следующее за ним, ещё более жуткое – «расстрел». Помню как, одержимые шпиономанией, мы старательно выискивали на рисунках, украшавших заднюю страничку наших школьных тетрадок, притаившиеся там буквы, из которых должен был сложиться вредительский лозунг: «Долой Сталина!»

Может быть, все это происходило только в столице? А до той глухой провинции, где до войны жил Василий Зотов («В Москве довелось ему побывать только один раз за всю его жизнь – на экскурсии. В Иванове он, правда, бывал. Но тоже не так уж часто...»), эта волна не докатилась?

Нет, этой шпиономанией, как лесным пожаром, была тогда охвачена вся наша огромная страна.

Вот как вспоминает об этом уже не московский, каким был я, а сухумский мальчик. Ему в том роковом году было не десять, как мне, а – восемь лет:

...Я вдруг вспомнил про тетрадь, на обложке которой был изображен вещий Олег, прощающийся со своим конем. В школе ребята шепотом говорили, что на этой обложке прячется хорошо замаскированный вредительский лозунг...

Погружаясь в сладостную жуть, я стал исследовать рисунок на обложке тетради. Там был изображен князь Олег, скорбно обнимающий своего коня перед тем, как расстаться с ним навеки. Под рисунком в два столбика, с переносом на последнюю страницу были напечатаны стихи Пушкина «Песнь о вещем Олеге».

Через несколько минут я обнаружил букву Д, искусно замаскированную в виде стремени.

«Ну и негодяи, ну и хитрецы!» – подумал я с жуткой радостью и стал продолжать исследование. Через некоторое время я решил, что узоры на седле Олега, изображенные в виде кружочков, могут сойти за букву О...

Я пошел дальше. Через некоторое время мое внимание привлекла подозрительно приподнятая нога Олегова коня. Она была приподнята и согнута под прямым углом. Её можно было принять за букву Г. Правда, перекладина получалась длиннее и толще самого столбика, на котором она держалась. Очень уж уродливая буква получалась. Эта уродливость буквы как-то меня расстраивала. После некоторых колебаний я решил не включать её в собрание букв. Мне даже захотелось ударить коня по ноге, чтобы он её выпрямил, а не держал полусогнутой, как будто его собираются ковать...

(Фазиль Искандер. Школьный вальс, или Энергия стыда)

В этой (автобиографической) повести Искандера рассказ ведется от первого лица, и у нас есть все основания предполагать (даже не сомневаться), что всё, о чем тут рассказывает автор, с ним было на самом деле.

Но я не могу не вспомнить тут ещё один рассказ того же автора, в котором атмосфера истерической шпиономании, охватившей в те годы страну, передана с ещё большей выразительностью и наглядностью:

Чика иногда отпускали на море вместе с сумасшедшим дядей...

И вот однажды они идут домой, бодрые и прохладные после купания...

И вдруг впереди на приморском пустыре, у самого выхода на улицу, Чик заметил толпу взволнованных мальчишек. Чик сразу же понял, что там что-то случилось. Он подбежал к толпе. Внутри этой небольшой, но уже раскаленной толпы детишек стояло несколько подростков.

– Вредители! Вредители! – слышалось то и дело. Один из подростков держал в руке кусок плотной белой бумаги величиной с открытку. Все старались заглянуть в нее. Чик тоже просунулся и заглянул. На бумаге отчетливо тушью был выведен торпедообразный предмет, который часто рисуют в общественных уборных. А под ним написаны оскорбительные слова.

– Я иду с моря, а это здесь валяется, – говорил мальчик, державший в руке эту бумагу.

– Пацаны, вон вредитель! – вдруг крикнул кто-то, и все помчались вперед, и Чик вместе со всеми, подхваченный сладостной жутью странного возбуждения... Ребята уже на улице догнали толстого мужчину с неприятным лицом. Он был в шляпе и с портфелем в руке. Он озирался на кричащих пацанов с ненавистью и страхом. Громко вопя: «Вредитель! Вредитель!» – они шли за ним, то окружая его, то отшатываясь, когда он резко, как затравленный кабан, оборачивался на них. Самые смелые пытались к нему гадливо притронуться, как бы для того, чтобы убедиться, что он есть, а не приснился. Этот человек был так похож на плакаты с изображением вредителей, что Чик сразу поверил: он, он подбросил эту подлую, самодельную открытку!

Особенно подозрительны были шляпа и портфель, туго и злобно набитый не то взрывчаткой, не то отравляющими веществами. Ребята все гуще и гуще его окружали, и ему все чаще приходилось затравленно озираться, все короче делались его передышки.

– Нельзя! – вдруг раздался громовой голос дяди Коли. Все остолбенели, а Чик обернулся на своего забытого дядю. Он со страшной решительностью приближался к толпе, явно готовый хлестнуть любого своей удочкой, которой он теперь размахивал. Ребята, смущенные его решительностью, молча расступились, давая ему дорогу. Он подошел к этому человеку и, слегка загородив его, ласково сказал:

– Иди, мамочка, иди...

– Спасибо, товарищ, – сказал человек дрогнувшим голосом. Его рыхлые щеки покрылись мучной белизной. – Я... я ничего не понимаю.

Ребята снова зашумели.

– Удушу мать! – крикнул дядя, обернувшись к толпе. Это было его любимое ругательство...

– А почему они консервы отравляют? А почему подбрасывают вот это? – загалдели ребята.

Чик почувствовал себя в сложном положении.

– Это мой дядя! Он не понимает, он сумасшедший! – стал Чик оправдывать дядю и даже притронулся к его плечу, мягко намекая, чтобы он уходил отсюда.

– Ат!! (Прочь! – на его жаргоне) – вдруг заорал он на Чика, стряхивая его руку и глядя на Чика бешеными, неузнающими глазами.

Почувствовав, что дело пахнет хорошей затрещиной, Чик отошел...

– Какие консервы? Я ничего не понимаю! Я приехал в командировку, остановился в гостинице «Рица», в двенадцатом номере, – самим голосом пытаясь успокоить толпу, говорил человек.

– Дурачки, дурачки, – односложно успокаивал его дядя.

Вдруг он что-то вспомнил. Он бросил удочку, вытащил из кармана блокнот и красный карандаш. С блаженной улыбкой он нанес на листик несколько волнистых линий и, вырвав его из блокнота, бодро вручил растерянному человеку.

– Справка, справка, – сказал дядя и, махнув рукой, показал, что владелец этой справки теперь может беспрепятственно гулять по городу. Дядя иногда выдавал людям такие самодельные справки или деньги. Видимо, он заметил, что справки и деньги облегчают людям жизнь. И он помогал им, когда находил нужным.

Человек посмотрел на листик, ничего не понимая. Все же он торопливо положил его во внутренний карман пиджака...

– Сумасшедшие, – сказал дядя, кивнув на толпу ребят, и весело рассмеялся, призывая человека быть снисходительным к этим несмышленышам.

– Вот именно какое-то сумасшествие, – подтвердил человек и, горячо пожав дяде руку, стал быстро уходить. До конца квартала было недалеко, и Чик подумал, что если этот человек, как только завернет за угол, даст стрекача, значит, он действительно вредитель. А если просто так пойдет, значит, они ошиблись. Но теперь бежать и подглядывать за ним почему-то было неохота.

(Фазиль Искандер. Рассказы про Чика)

С сумасшедшим дядей Чика мы уже встречались в других рассказах того же цикла, и мы знаем, что он действительно сумасшедший, – сомневаться в этом у нас нет никаких оснований. Но в описанной ситуации именно он, – только он один – реагирует на происходящее как нормальный человек. Именно он, сумасшедший, оказывается единственным нормальным в этом безумном мире истерической шпиономании.

Эта простая мысль возникает у нас, конечно, не так уж непроизвольно. Она безусловно входит в авторский замысел. Но она так органично, так естественно вытекает из самой художественной плоти рассказа, что у нас не возникает и тени сомнения в предельной достоверности не только описанной в рассказе ситуации, но и каждой её подробности и детали.

На сей раз, – в отличие от повести «Школьный вальс, или Энергия стыда» – повествование ведется от третьего лица: дело, стало быть, происходит не с автором, а с его героем, Чиком. И хотя «Рассказы о Чике» тоже явно автобиографические, автор тем самым не скрывает от нас, что есть в них, – в каждом из них, – какая-то толика художественного вымысла.

Но вымысел этот не разрушает, а, напротив, укрепляет силу заложенной в этом рассказе художественной правды.

В рассказе Солженицына происходит обратное.

Бросается в глаза искусственность, подогнанность некоторых его подробностей и деталей. В том числе и самой важной из них, без которой не было бы и самого рассказа: трудно представить себе, чтобы человек возраста Тверитинова не помнил, что Сталинград до переименования звался Царицыном.

В достоверность этой подробности не верил и восхитившийся этим рассказом Солженицына Твардовский:

...В этот именно месяц написалась у меня легко «Кочетовка» – прямо для журнала, первый раз в жизни. (Истинный случай 1941 года с моим приятелем Лёней Власовым, когда он комендантствовал на ст. Кочетовка, с той же подробностью, что проезжий именно забыл, из чего Сталинград переименован, – и чему никто поверить не мог, начиная с А. Т. А по-моему, для человека старой культуры очень естественно и не помнить такой новой пришлёпки.)

(А. Солженицын. Бодался телёнок с дубом. Очерки литературной жизни. М. 1996. Стр. 47)

С точки зрения жизненной правды, правды факта, может, оно и так.

Иное дело – правда художественная.

Как было однажды замечено (не могу сейчас вспомнить, кем):

У Гоголя прочтешь: «Открылась дверь, и вошел чёрт». И веришь.

А у Павленко (или Панферова, или Бабаевского, или Бубеннова, – имя же им легион) читаешь: «Открылась дверь, и вошел секретарь райкома». И – не веришь.

Такая вот коварная вещь, эта самая художественная правда.

* * *

Уверяя нас (да и себя тоже), что «для человека старой культуры очень естественно и не помнить такой новой пришлёпки», как переименование Царицына в Сталинград, Солженицын не делал, что называется, хорошую мину при плохой игре. Можно не сомневаться, что он в это верил. Нельзя, однако, не признать, что презрительное словечко «пришлёпка» в этом контексте звучит диковато.

Когда Ахматова очутилась в Париже, кто-то из эмигрантов первой волны спросил у неё, почему она в поздних своих стихах Петербург называет Ленинградом. На этот, конечно же, не без ехидства заданный вопрос Анна Андреевна хладнокровно ответила: «Потому что он так называется».

Сталинград, конечно, – не Ленинград. Но и он переименован был очень рано, почти в то же время, что Ленинград – в 1925-м. Ну, а кроме того, столько трубили тогда об огромных заслугах Сталина во время обороны Царицына, намертво связав эти два имени!

Игнорируя это обстоятельство, не считаясь с ним, Солженицын словно бы играет в поддавки, максимально облегчая себе свою художественную задачу. Потому-то и чувствуется здесь некоторая «фальшивинка». Ну, а уж что касается простодушно наивного неведения его героя о том, чем был для страны тридцать седьмой год, то это уже не просто «фальшивинка», а самая что ни на есть настоящая – и довольно грубая – фальшивая нота.

В покорившем нас «Одном дне Ивана Денисовича» ничего даже отдаленно напоминающего эту «игру в поддавки» не было и в помине.

Но однажды и по поводу «Ивана Денисовича» Солженицыну был высказан такой же, – и даже не такой же, а тот же самый упрек:

Теперь о кавторанге. Здесь есть немного «клюквы». К счастью, очень немного. В первой сцене – у вахты. «Вы не имеете права» и т. д. Тут некоторый сдвиг во времени. Кавторанг – фигура тридцать восьмого года. Вот тогда чуть не каждый так кричал. Все, так кричавшие, были расстреляны. Никакого «кондея» за такие слова не полагалось в 1938 году. В 1951 году кавторанг так кричать не мог, каким бы новичком он ни был. С 1937 года в течение четырнадцати лет на его глазах идут расстрелы, репрессии, аресты, берут его товарищей, и они исчезают навсегда. А кавторанг не дает себе труда даже об этом подумать. Он ездит по дорогам и видит повсюду караульные лагерные вышки. И не дает себе труда об этом подумать. Наконец он прошел следствие, ведь в лагерь-то попал он после следствия, а не до. И все-таки ни о чем не подумал. Он мог этого не видеть при двух условиях: или кавторанг четырнадцать лет пробыл в дальнем плавании, где-нибудь на подводной лодке, четырнадцать лет не поднимаясь на поверхность. Или четырнадцать лет сдавал в солдаты бездумно, а когда взяли самого, стало нехорошо. Не думает кавторанг и о бендеровцах, с которыми сидеть не хочет (а со шпионами? с изменниками родины? с власовцами? с Шуховым? с бригадиром?). Ведь эти бендеровцы – такие же бендеровцы, как кавторанг шпион. Его ведь не кубок английский угробил, а просто сдали по разверстке, по следовательским контрольным спискам. Вот единственная фальшь Вашей повести. Не характер (такие есть правдолюбцы, что вечно спорят, были, есть и будут). Но типичной такая фигура могла быть только в 1937 году...

(В. Т. Шаламов – А. И. Солженицыну. Ноябрь 1962. Варлам Шаламов. Новая книга. Воспоминания. Записные книжки. Переписка. Следственное дело. М. 2004. Стр. 646–647)

Высказав Солженицыну этот упрек и отметив при этом, что нетипичность фигуры кавторанга – «единственная фальшь», которую он заметил в его повести, Варлам Тихонович тут же обнаруживает в ней ещё одну, даже больнее его задевшую:

Еще одно. Мне кажется, что понять лагерь без роли блатарей в нем нельзя. Именно блатной мир, его правила, этика и эстетика вносят растление в души всех людей лагеря – и заключенных, и начальников, и зрителей. Почти вся психология рабочей каторги, внутренней её жизни определялась, в конечном счете, блатарями...

Блатарей в Вашем лагере нет!

(Там же. Стр. 648)

Чуть раньше он уже проронил:

Это лагерь «легкий», не совсем настоящий... В каторжном лагере, где сидит Шухов, у него есть ложка, ложка для настоящего лагеря – лишний инструмент. И суп, и каша такой консистенции, что можно выпить через борт, около санчасти ходит кот – невероятно для настоящего лагеря – кота давно бы съели.

(Там же. Стр. 642)

Но это было брошено вскользь, мимоходом.

А тут – как покатилось.

Один упрек следует за другим, и весь этот поток упреков складывается в картину тотальной, сплошной – уже не фальши, а прямой лжи:

Ваш лагерь без вшей! Служба охраны не отвечает за план, не выбивает его прикладами.

Кот!

Махорку меряют стаканом!

Не таскают к следователю.

Не посылают после работы за пять километров в лес за дровами.

Не бьют.

Хлеб оставляют в матрасе. В матрасе! Да ещё набитом! Да ещё и подушка есть! Работают в тепле.

Хлеб оставляют дома! Ложками едят! Где этот чудный лагерь? Хоть бы с годок там посидеть в свое время.

Сразу видно, что руки у Шухова не отморожены, когда он сует пальцы в холодную воду. Двадцать пять лет прошло, а я совать руки в ледяную воду не могу.

(Там же. Стр. 648)

Тут поражает сразу бросающееся в глаза противоречие между только что брошенным замечанием Шаламова о том, что нетипичность фигуры кавторанга для 51-го года – единственная фальшивинка, которую он углядел в солженицынской повести, и этим потоком уже не частных, а куда более серьезных упреков (даже не упреков – обвинений). Противоречие это прямо-таки разительно.

Но ещё более разительно противоречие между этим перечнем жизненных реалий, немыслимых, невозможных в настоящем лагере, – и комплиментарным (не просто комплиментарным – восторженным!) началом того же шаламовского письма:

Дорогой Александр Исаевич!

Я две ночи не спал – читал повесть, перечитывал, вспоминал... Повесть – как стихи – в ней все совершенно, все целесообразно. Каждая строка, каждая сцена, каждая характеристика настолько лаконична, умна, тонка и глубока, что я думаю, что «Новый мир» с самого начала своего существования ничего столь цельного, столь сильного не печатал. И столь нужного – ибо без честного решения этих самых вопросов ни литература, ни общественная жизнь не могут идти вперед – все, что идет с недомолвками, в обход, в обман– приносило, приносит и принесет только вред.

Позвольте поздравить Вас, себя, тысячи оставшихся в живых и сотни тысяч умерших (если не миллионы), ведь они живут тоже с этой поистине удивительной повестью.

Позвольте и поделиться мыслями своими по поводу и повести, и лагерей.

Повесть очень хороша... Я получил несколько писем (я это говорил Вам в «Новом мире»), где очень-очень эту повесть хвалили. Но только прочтя её сам, я вижу, что похвалы преуменьшены неизмеримо. Дело, очевидно, в том, что материал этот такого рода, что люди, не знающие лагеря (счастливые люди, ибо лагерь – школа отрицательная – даже часа не надо быть человеку в лагере, минуты его не видеть), не смогут оценить эту повесть во всей её глубине, тонкости, верности...

Повесть эта очень умна, очень талантлива. Это – лагерь с точки зрения лагерного «работяги» – который знает мастерство, умеет «заработать», работяги, не Цезаря Марковича и не кавторанга. Это – не «доплывающий» интеллигент, а испытанный великой пробой крестьянин, выдержавший эту пробу и рассказывающий теперь с юмором о прошлом...

Столь тонкая высокохудожественная работа мне ещё не встречалась, признаться, давно. Крестьянин, который сказывается во всем – и в интересе к «красилям», и в любознательности, и природном цепком уме, и умении выжить, наблюдательности, осторожности, осмотрительности, чуть скептическом отношении к разнообразным Цезарям Марковичам, да и всевозможной власти, которую приходится уважать, умная независимость, умное покорство судьбе и умение приспособиться к обстоятельствам, и недоверие – все это черты народа, людей деревни...

Повесть эта для внимательного читателя – откровение в каждой фразе. Это первое, конечно, в нашей литературе произведение, обладающее и смелостью, и художественной правдой, и правдой пережитого, перечувствованного – первое слово о том, о чем все говорят, но ещё никто ничего не написал...

Произведение чрезвычайно экономно, напряжено, как пружина, как стихи.

(Там же. Стр. 642–649)

С. Я. Маршак всякий раз, когда речь заходила о том, как надлежит разговаривать – устно ли, письменно ли – с автором только что прочитанной его вещи, неизменно повторял:

– Сперва не забудьте сказать ему все хорошее, что только можете, и только уж потом приступайте к критике.

Не уверен, что В. Т. Шаламов знал об этом правиле хорошего литературного тона. А если бы даже и знал, не такой он был человек, чтобы им руководствоваться.

Ну, а уж в этом его письме ему и вовсе не до того было, чтобы думать о такте и тактике высказывания. Слишком силен был душевный порыв, вызванный в нем этой повестью, чтобы, откликаясь на неё, он мог помнить о каких-то литературных приличиях. Нет, можно не сомневаться, что все эти его восторги шли от сердца.

Но самое интересное в этом его восторженном отклике то, что восторгался он в нем не столько даже талантливостью этой потрясшей его повести, сколько исключительной её правдивостью. Правдивостью в каждой её подробности, в каждой детали:

В повести все достоверно...

Я не буду перечислять всех художественных подробностей, свидетельствующих об этом, Вы их знаете сами.

Великолепно показано то смещение масштабов, которое есть у всякого старого арестанта, есть и у Шухова. Это смещение масштабов касается не только пищи (ощущение), когда глотает кружок колбасы – высшее блаженство, а и более глубоких вещей: и с Кильгасом ему было интереснее говорить, чем с женой и т. д. Это – глубоко верно. Это – одна из важнейших лагерных проблем. Поэтому для возвращения нужен «амортизатор» не менее двух-трех лет. Очень тонко и мягко о посылке, которую все-таки ждешь, хотя и написал, чтоб не посылали. Выживу – так выживу, а нет – не спасешь и посылками. Так и я писал, так и я думал перед списком посылок.

Вообще детали, подробности быта, поведение всех героев очень точны и очень новы, обжигающе новы. Стоит вспомнить только невыжатую тряпку, которую бросает Шухов за печку после мытья полов. Таких подробностей в повести – сотни – других не новых, не точных вовсе нет.

Вам удалось найти исключительно сильную форму. Дело в том, что лагерный быт, лагерный язык, лагерные мысли не мыслимы без матерщины, без ругани самым последним словом. В других случаях это может быть преувеличением, но в лагерном языке – это характерная черта быта, без которой решать этот вопрос успешно (а тем более образцово) нельзя. Вы его решили. Все эти «фуяслице», «...яди», все это уместно, точно и – необходимо...

Пересчет бесконечный – все это верно, точно, знакомо очень хорошо. Пятерки эти запомнятся навек. Горбушки, серединки не упущены. Мера рукой пайки и затаенная надежда, что украли мало – верна, точна...

Разговор Цезаря Марковича с кавторангом и с москвичом очень уловлен хорошо. Передать разговор об Эйзенштейне – не чужеродная для Шухова мысль...

Отличен конец. Этот кружок колбасы, завершающий счастливый день. Очень хорошо печенье, которое не жадный Шухов отдает Алешке. Мы – заработаем. Он – удачлив. На!..

Художественная ткань так тонка, что различаешь латыша от эстонца. Эстонцы и Кильгас – разные люди, хоть и в одной бригаде. Очень хорошо. Мрачность Кильгаса, тянущегося больше к Русскому человеку, чем к соседям прибалтийцам, – очень верна...

Великолепно насчет лишней пищи, которую ел Шухов на воле и которая была, оказывается, вовсе не нужна. Эта мысль приходит в голову каждому арестанту. И выражено это блестяще...

Горячая баланда! Десять минут жизни заключенного за едой. Хлеб едят отдельно, чтобы продлить удовольствие еды. Это – всеобщий гипнотический закон...

Минута перед разводом – очень хороша.

Холмик сахару. У нас сахар никогда не выдавался на руки, всегда в чаю...

«Шмон» утренний и вечерний – великолепен».

Очень хорошо описана предзона и этот загон, где стоят бригады одна за другой. У нас такая была. А на фронтоне главных ворот (во всех отделениях лагеря по особому приказу сверху) цитата на красном сатине: «Труд есть дело чести, дело славы, дело доблести и геройства!» Вот как!..

Письмо. Очень тонко, очень верно.

Насчет «красилей» – ярче картины не бывало.

Всё в повести этой верно, все правда.

(Там же. Стр. 642–652)

Из уст лагерника с таким опытом и таким стажем, как Варлам Тихонович Шаламов, все эти похвалы дорогого стоят.

Но как всё это уживается с тем его саркастическим вздохом: «Где этот чудный лагерь? Хоть бы с годок там посидеть в свое время»?

Уживается, потому что в этой картине «облегченного», «ненастоящего» лагеря нет фальши. Солженицын не «лакирует действительность», не уклоняется от страшной правды. Просто у него и у Шаламова – разный лагерный опыт. И тот лагерь, который знал Шаламов, как тут же и выясняется, тоже не обойден автором «Одного дня»:

Настоящий лагерь в повести тоже показан и показан очень хорошо: этот страшный лагерь – Ижма Шухова – пробивается в повести, как белый пар сквозь щели холодного барака. Это тот лагерь, где работяг на лесоповале держали днем и ночью, где Шухов потерял зубы от цинги, где блатари отнимали пищу, где были вши, голод, где по всякой причине заводили дело. Скажи, что спички на воле подорожали, и заводят дело. Где на конце добавляли срока, пока не выдадут «весом», «сухим пайком» в семь граммов. Где было в тысячу раз страшнее, чем на каторге, где «номера не весят». На каторге, в Особлаге, который много слабее настоящего лагеря. В обслуге здесь в/н надзиратели (надзиратель на Ижме – бог, а не такое голодное создание, у которого моет пол на вахте Шухов). В Ижме... Где царят блатари и блатная мораль определяет поведение и заключенных, и начальства... Это грозное, страшное былое Вам удалось показать, и показать очень сильно, сквозь эти вспышки памяти Шухова, воспоминания об Ижме. Школа Ижмы – это и есть та школа, где и выучился Шухов, случайно оставшийся в живых. Все это в повести кричит полным голосом, для моего уха, по крайней мере.

(Там же. Стр. 642–643)

Нет, в «Иване Денисовиче» Солженицын в «поддавки» не играл. И на этой его «игре», которой был подпорчен (не испорчен, а только подпорчен!) рассказ «Случай на станции Кречетовка», наверно, не стоило бы останавливаться так надолго (ну, случился такой грех, с кем не бывает), если бы эта «игра в поддавки» не оказалась чуть ли не главным свойством его творческого метода.

Добро бы ещё, если бы это проявилось лишь годы спустя, в провальных его «узлах», которые вряд ли смогли одолеть даже самые пламенные его поклонники. Но то-то и горе, что этот изъян его художественного мышления с очевидностью выразился даже в лучших, самых значительных его художественных творениях, которыми мы зачитывались, которыми восхищались.

Я имею в виду открывшийся нам после «Ивана Денисовича» его большой роман «В круге первом», и явившуюся вслед за ним – и тоже покорившую нас тогда – его повесть «Раковый корпус».

* * *

Когда Александр Исаевич пренебрежительно сказал мне о своём романе «В круге первом», который я тогда только что прочел: «Вы читали киндер-вариант», я, естественно, предположил, что «киндер» – это значит первоначальный, самый ранний, а потому и несовершенный вариант романа. Лишь годы спустя я узнал, что дело обстояло ровно наоборот. Самым ранним, первоначальным вариантом романа был как раз «взрослый», первый его вариант. А «киндер» – облегченный, переработанный с таким расчётом, чтобы его можно было, если и не опубликовать, так хоть открыто предлагать редакции.

Судьба современных русских книг: если и выныривают, то ущипанные. Так недавно было с булгаковским «Мастером» – перья потом доплывали. Так и с этим моим романом: чтобы дать ему хоть слабую жизнь, сметь показывать и отнести в редакцию, я сам его ужал и исказил, верней – разобрал и составил заново, и в таком-то виде он стал известен.

И хотя теперь уже не нагонишь и не исправишь – а вот он подлинный. Впрочем, восстанавливая, я кое-что и усовершил: ведь тогда мне было сорок, а теперь пятьдесят.

написан –1955–1958

искажён – 1964

восстановлен – 1968

(Александр Солженицын. В круге первом. М. 2006. Стр. 5)

Я многого ждал от этого нового, полного варианта «Круга». Но с особенным чувством предвкушал, как буду читать переделанные, «усовершенные» автором сталинские его главы.

Читая сравнительно недавно опубликованные дневники Л. К. Чуковской, я наткнулся в них на такую запись:

11 июля 1968. Внезапно явился классик...

Переделывает главы о Сталине в «Круге». (Я их и так любила)

(Лидия Чуковская. Из дневника. Воспоминания. М. 2010. Стр. 297)

Прочитав это, я вспомнил постоянные тогдашние наши (мои с Лидией Корнеевной) разговоры.

В отличие от неё, мне эти солженицынские главы о Сталине показались слабыми, – я бы даже сказал, беспомощными.

То, что Лидия Корнеевна вовсе не считала, что их стоит переделывать (любила их и такими), меня не удивляло. Она тогда (как, впрочем, и потом тоже) была в восторге от всего, написанного Солженицыным, восхищалась – буквально! – каждой его строкой.

Я тоже был покорен его большим романом – вот этим самым «киндер-вариантом». Что же касается глав о Сталине, – как и некоторых других, тоже показавшихся мне слабыми и даже провальными, – то я их ему прощал, утешая себя тем, что даже Л. Н. Толстой, и тот в «Войне и мире» не справился с Наполеоном. А весть о том, что Александр Исаевич решил эти главы переработать (узнал я об этом скорее всего от той же Лидии Корнеевны), дала мне повод только лишний раз восхититься общим тогдашним нашим кумиром: «Вот молодец! Сам, значит, почувствовал, что со Сталиным у него вышло не совсем ладно!»

Я не сомневался, что, читая новый, полный, «усовершенный» вариант «Круга» (когда-нибудь же я его прочту!), мне уже не придется испытывать то чувство неловкости и даже стыда, какое я испытал, читая эти главы в «киндер-варианте».

Но вышло так, что когда полный вариант «Круга» стал мне – всем нам – наконец доступен, читать я его не стал. (О том, почему так случилось, расскажу позднее).

И вот сейчас он передо мной, этот «Круг-96», в самом полном, текстологически самом выверенном и авторизованном варианте. И я, наконец, читаю эти переработанные, переписанные, «усовершенные» автором сталинские главы:

На оттоманке лежал человек, чьё изображение столько раз было изваяно, писано маслом, акварелью, гуашью, сепией, рисовано углем, мелом, толчёным кирпичом, сложено из придорожной гальки, из морских ракушек, поливанной плитки, из зёрен пшеницы и соевых бобов, вырезано по кости, выращено из травы, выткано на коврах, составлено из самолётов, заснято на киноплёнку, – как ничьё никогда за три миллиарда лет существования земной коры...

Имя этого человека склоняли газеты земного шара, бормотали тысячи дикторов на сотнях языков, выкрикивали докладчики в началах и окончаниях речей, выпевали тонкие пионерские голоса, провозглашали во здравие архиереи. Имя этого человека запекалось на обмирающих губах военнопленных, на опухших дёснах арестантов. По этому имени во множестве были переназваны города и площади, улицы и проспекты, дворцы, университеты, школы, санатории, горные хребты, морские каналы, заводы, шахты, совхозы, колхозы, линкоры, ледоколы, рыболовные баркасы, сапожные артели, детские ясли – и группа московских журналистов предлагала также переименовать Волгу и Луну.

А он был просто маленький желтоглазый старик с рыжеватыми (их изображали смоляными), уже редеющими (изображали густыми) волосами; с рытвинками оспы кое-где по серому лицу, с усохшею кожной сумочкой на шее (их не рисовали вовсе); с тёмными неровными зубами, частью уклонёнными назад, в рот, пропахший листовым табаком; с жирными влажными пальцами, оставляющими следы на бумагах и книгах.

К тому ж он чувствовал себя сегодня неважно: и устал, и переел в эти юбилейные дни, в животе была тяжесть каменная, и отрыгалось тухло...

(Александр Солженицын. В круге первом. М. 2006. Стр. 86)

Опять все та же, уже хорошо знакомая нам «игра в поддавки». И в самом откровенном, обнаженном варианте.


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 | Следующая
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.

Читателям!

Оплатили, но не знаете что делать дальше?


Популярные книги за неделю


Рекомендации