Текст книги "Феномен Солженицына"
Автор книги: Бенедикт Сарнов
Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 15 (всего у книги 50 страниц) [доступный отрывок для чтения: 16 страниц]
И в этой новой его должности обнаружились в нем, а может быть, и постепенно выработались совсем другие качества:
Судебным следователем Иван Ильич был таким же come il faut-ным, приличным, умеющим отделять служебные обязанности от частной жизни и внушающим общее уважение, каким он был чиновником особых поручений. Сама же служба следователя представляла для Ивана Ильича гораздо более интереса и привлекательности, чем прежняя. В прежней службе приятно было свободной походкой в шармеровском вицмундире пройти мимо трепещущих и ожидающих приема просителей и должностных лиц, завидующих ему, прямо в кабинет начальника и сесть с ним за чай с папиросою; но людей, прямо зависящих от его произвола, было мало. Такие люди были только исправники и раскольники, когда его посылали с поручениями; и он любил учтиво, почти по-товарищески обходиться с такими, зависящими от него, людьми, любил давать чувствовать, что вот он, могущий раздавить, дружески, просто обходится с ними. Таких людей тогда было мало. Теперь же, судебным следователем, Иван Ильич чувствовал, что все, все без исключения, самые важные, самодовольные люди – все у него в руках и что ему стоит только написать известные слова на бумаге с заголовком, и этого важного, самодовольного человека приведут к нему в качестве обвиняемого или свидетеля, и он будет, если он не захочет посадить его, стоять перед ним и отвечать на его вопросы. Иван Ильич никогда не злоупотреблял этой своей властью, напротив, старался смягчать выражения её, но сознание этой власти и возможность смягчать её составляло для него главный интерес и привлекательность его новой службы.
(Там же. Стр. 71–72)
В должности судебного следователя Иван Ильич прослужил три года, после чего получил новое назначение, открывшее перед ним новые возможности и принесшее ему ещё большую сладость от сознания своей власти над людьми, от него зависящими:
Ивана Ильича ценили как хорошего служаку, и через три года сделали товарищем прокурора. Новые обязанности, важность их, возможность привлечь к суду и посадить всякого в острог, публичность речей, успех, который в этом деле имел Иван Ильич, – всё это ещё более привлекало его к службе...
После семи лет службы в одном городе Ивана Ильича перевели на место прокурора в другую губернию. Они переехали... В служебном мире сосредоточился для него весь интерес жизни. И интерес этот поглощал его. Сознание своей власти, возможности погубить всякого человека, которого он захочет погубить, важность, даже внешняя, при его входе в суд и встречах с подчиненными, успех свой перед высшими и подчиненными и, главное, мастерство свое ведения дел, которое он чувствовал, – всё это радовало его и... наполняло его жизнь.
(Там же. Стр. 75–76)
Не будет большим преувеличением, если я скажу, что солженицынский Русанов – точный слепок этого толстовского Ивана Ильича. А что касается той сладости, какую он испытывает от сознания своей власти над людьми, то этот мотив у Солженицына разработан даже подробнее и тщательнее, чем у Толстого:
Род работы Русанова в течение уже многих лет, едва ли не двадцати, был – анкетное хозяйство. Должность эта в разных учреждениях называлась по-разному, но суть была всегда одна. Только неучи да несведущие посторонние люди не знают, какая это ажурная, тонкая работа. Каждый человек на жизненном пути заполняет немалое число анкет, и в каждой анкете – известное число вопросов. Ответ одного человека на один вопрос одной анкеты – это уже ниточка, навсегда протянувшаяся от человека в местный центр анкетного хозяйства... На каждого живого человека всегда можно записать что-нибудь отрицательное или подозрительное, каждый человек в чем-нибудь виноват или что-нибудь утаивает, если разобраться дотошно.
Из этого постоянного ощущения незримых ниточек естественно рождается у людей и уважение к тем лицам, кто эти ниточки вытягивает, кто ведёт это сложнейшее анкетное хозяйство. Авторитет таких лиц.
Пользуясь ещё одним сравнением, уже музыкальным, Русанов, благодаря своему особому положению, обладал как бы набором дощечек ксилофона и мог по выбору, по желанию, по соображениям необходимости ударять по любой из дощечек. Хотя все они были равно деревянные, но голос был у каждой свой.
Были дощечки, то есть приёмы, самого нежного, осторожного действия. Например, желая какому-нибудь товарищу передать, что он им недоволен, или просто предупредить, немного поставить на место, Русанов умел особыми ладами здороваться. Когда тот человек здоровался (разумеется, первый), Павел Николаевич мог ответить деловито, но не улыбнуться; а мог, сдвинув брови (это он отрабатывал и рабочем кабинете перед зеркалом), чуть-чуть замедлить ответ – как будто он сомневался, надо ли, собственно, с этим человеком здороваться, достоин ли тот – и уж после этого поздороваться (опять же: или с полным поворотом головы, или с неполным, или вовсе не поворачивая). Такая маленькая задержка всегда имеет, однако, значительный эффект. В голове работника, который был приветствован с такой заминкой или холодком, начинались деятельные поиски тех грехов, в которых этот работник мог быть виноват. И, поселив сомнение, заминка удерживала его, может быть, от неверного поступка, на грани которого работник уже был, но Павел Николаевич лишь с опозданием получил бы об этом сведения.
Более сильным средством было, встретив человека (или позвонив ему по телефону, или даже специально вызвав его), сказать: «Зайдите, пожалуйста, ко мне завтра в десять часов утра». «А сейчас нельзя?» – обязательно спросит человек, потому что ему хочется скорее выяснить, зачем его вызывают, и скорее исчерпать разговор. «Нет, сейчас нельзя», – мягко, но строго скажет Русанов. Он не скажет, что занят другим делом или идёт на совещание, нет, он ни за что не даст ясной простой причины, чтоб успокоить вызванного (в том-то и состоит приём), он так выговорит это «сейчас нельзя», чтобы сюда поместилось много серьёзных значений – и не все из них благоприятные. «А по какому вопросу?» – может быть, осмелится спросить или по крайней неопытности спросит работник. «Завтра и узнаете», – бархатисто обойдёт этот нетактичный вопрос Павел Николаевич. Но до десяти часов завтрашнего дня – сколько времени! сколько событий! Работнику надо ещё кончить рабочий день, ехать домой, разговаривать с семьёй, может быть, идти в кино или на родительское собрание в школу, и ещё потом спать (кто заснёт, а кто и нет), и ещё потом утром давиться завтраком – и всё время будет сверлить и грызть работника этот вопрос: «А зачем он меня вызывает?»
(Александр Солженицын. Не стоит село без праведника. Раковый корпус. Рассказы. М. 1990. Стр. 134–136)
Толстовский Иван Ильич, который, как мы помним, тоже упивался сознанием своей власти над людьми и имеющимися в его распоряжении средствами губить их, все-таки воли этим своим тайным желаниям не давал. Напротив, он даже старался по мере возможности их обуздывать:
Иван Ильич никогда не злоупотреблял этой своей властью, напротив, старался смягчать выражения её; но сознание этой власти и возможность смягчать её составляли для него главный интерес и привлекательность его новой службы. В самой же службе, именно в следствиях, Иван Ильич очень быстро усвоил прием отстранения от себя всех обстоятельств, не касающихся службы, облечения всякого самого сложного дела в такую форму, при которой бы дело только внешним образом отражалось на бумаге и при котором исключалось совершенно его личное воззрение и, главное, соблюдалась бы вся требуемая формальность.
(Л. Н. Толстой. ПСС. Том 26. М. 1936. Стр. 72)
О том, чтобы солженицынский Русанов хоть на миг испытал удовольствие от своей возможности смягчить выражение этой своей власти, а тем более воспользовался этой возможностью, не может быть даже и речи. Все силы его души направлены не на смягчение, а на ужесточение участи тех, чья судьба оказалась в его руках. И этой своей возможностью он пользуется с наслаждением прямо-таки садистским:
...В этой анкете ничего не укрыть. Это – отличная анкета. Это – лучшая из анкет.
Именно с помощью такой анкеты Русанову удалось добиться разводов нескольких женщин, мужья которых находились в заключении по 58-й статье. Уж как эти женщины заметали следы, посылали посылки не от своего имени, не из этого города или вовсе не посылали – в этой анкете слишком строго стоял частокол вопросов, и лгать дальше было нельзя. И один только был пропуск в частоколе: окончательный развод перед законом. К тому же, его процедура была облегчена: суд не спрашивал от заключённых согласия на развод и даже не извещал их о совершённом разводе. Русанову важно было, чтобы развод совершился... А анкеты эти никуда и не шли. И Сергею Сергеичу показывались только разве в виде анекдота.
Обособленное, загадочное, полупотустороннее положение Русанова в общем ходе производства давало ему и удовлетворяло его глубоким знанием истинных процессов жизни. Жизнь, которая была видна всем – производство, совещания, многотиражка, месткомовские объявления на вахте, заявления на получение, столовая, клуб, – не была настоящая, а только казалась такой непосвящённым. Истинное же направление жизни решалось без крикливости, спокойно, в тихих кабинетах между двумя-тремя понимающими друг друга людьми или телефонным ласковым звонком.
(Александр Солженицын. Не стоит село без праведника. Раковый корпус. Рассказы. М. 1990. Стр. 136)
Тут нельзя не отметить, что удовлетворению этого палаческого сладострастия Русанова, этих его садистских наклонностей в немалой мере способствовал сам тайный, закрытый, закулисный характер его деятельности. И даже тот внешний антураж, каким он был обставлен:
Соответственно роду работы бывало оборудовано и рабочее место Русанова. Это всегда была уединённая комната с дверью, cnepва обитой кожей и блестящими обойными гвоздями, а потом, по мере того как богатело общество, ещё и огражденная входным предохранительным ящиком, тёмным тамбуром. Этот тамбур – как будто и простое изобретение, совсем нехитрая штука: не больше метра в глубину, и лишь секунду-две мешкает посетитель, закрывая за собой первую дверь и ещё не открыв вторую. Но в эти секунды перед решающим разговором он как бы попадает в короткое заключение: нет ему света, и воздуха нет, и он чувствует всё свое ничтожество перед тем, к кому сейчас входит. И если была у него дерзость, своемудрие – то здесь, в тамбуре, он расстанется с ними.
Естественно, что и по нескольку человек сразу к Павлу Николаевичу не вваливались, а только впускались поодиночке, кто был вызван или получил по телефону разрешение прийти.
Такое оборудование рабочего места и такой порядок допуска очень способствовали вдумчивому и регулярному выполнению обязанностей в русановском отделе. Без предохранительного тамбура Павел Николаевич бы страдал.
(Там же. Стр. 136–137)
Тут можно было бы пуститься в сравнительный анализ старого царского аппарата, не в пример более либерального и даже человечного, чем тот, что породил и сформировал Русанова. Но это слишком далеко увело бы меня от моей темы. Поэтому задержусь (пока) не на том, что отличает Русанова от толстовского Ивана Ильича, а на том, что их сближает, даже роднит.
Боль в боку всё томила, всё как будто усиливалась, становилась постоянной, вкус во рту становился всё страннее, ему казалось, что пахло чем-то отвратительным у него изо рта, и аппетит и силы всё слабели. Нельзя было себя обманывать: что-то страшное, новое и такое значительное, чего значительнее никогда в жизни не было с Иваном Ильичом, совершалось в нем. И он один знал про это, все же окружающие не понимали или не хотели понимать и думали, что всё на свете идет по-прежнему. Это-то более всего мучило Ивана Ильича. Домашние – главное жена и дочь, которые были в самом разгаре выездов, он видел, ничего не понимали, досадовали на то, что он такой невеселый и требовательный, как будто он был виноват в этом. Хотя они и старались скрывать это, он видел, что он им помеха...
И с сознанием этим, да ещё с болью физической, да ещё с ужасом надо было ложиться в постель и часто не спать от боли большую часть ночи. А на утро надо было опять вставать, одеваться, ехать в суд, говорить, писать, а если и не ехать, дома быть с теми же двадцатью четырьмя часами в сутках, из которых каждый был мучением. И жить так на краю погибели надо было одному, без одного человека, который бы понял и пожалел его.
(Л. Н. Толстой. ПСС. Том 26. М. 1936. Стр. 87–89)
Тут я совсем было уже собрался написать, что солженицынский Русанов в той же ситуации испытывает похожее чувство. Но перечитав те несколько строк, которые собрался процитировать для подтверждения этого своего наблюдения, вынужден был поправиться. Нет, не похожее чувство испытывает он в сходной ситуации, а – то же самое:
...Вся дружная образцовая семья Русановых, вся их налаженная жизнь, безупречная квартира – всё это за несколько дней отделилось от него и оказалось по ту сторону опухоли. Они живут и будут жить, как бы ни кончилось с отцом. Как бы они теперь ни волновались, ни заботились, ни плакали – опухоль задвигала его, как стена, и по эту сторону оставался он один.
(Александр Солженицын. Не стоит село без праведника. Раковый корпус. Рассказы. М. 1990. Стр. 16)
Но на этом сходство (родство) этих двух персонажей тут же и кончается.
Сразу же после того как вплотную приблизилась к каждому из них смерть, обозначилось коренное, сущностное отличие их друг от друга.
* * *
Толстой говорил, что человек по-настоящему начинает думать лишь тогда, когда задумывается о смерти. Потому что если смерть конец всему, – вся жизнь человеческая не имеет ни цены, ни смысла.
Иван Ильич, до того как настигла его смертельная болезнь, об этом не думал. (Он вообще – не из думающих). Но когда смерть вплотную приблизилась к нему – задумался:
В глубине души Иван Ильич знал, что он умирает, но он не только не привык к этому, но просто не понимал, никак не мог понять этого.
Тот пример силлогизма, которому он учился в логике Кизеветера: Кай – человек, люди смертны, поэтому Кай смертен, казался ему во всю его жизнь правильным только по отношению к Каю, но никак не к нему. То был Кай-человек, вообще человек, и это было совершенно справедливо; но он был не Кай и не вообще человек, а он всегда был совсем, совсем особенное от всех других существо; он был Ваня с мама, с папа, с Митей и Володей, с игрушками, кучером, с няней, потом с Катенькой, со всеми радостями, горестями, восторгами детства, юности, молодости. Разве для Кая был тот запах кожаного полосками мячика, который так любил Ваня? Разве Кай целовал так руку матери и разве для Кая так шуршал шелк складок платья матери?.. Разве Кай так был влюблен?..
И Кай точно смертен, и ему правильно умирать, но мне, Ване, Ивану Ильичу, со всеми моими чувствами, мыслями, – мне это другое дело. И не может быть, чтобы мне следовало умирать. Это было бы слишком ужасно.
Так чувствовалось ему.
«Если б и мне умирать, как Каю, то я так бы и знал это, так бы и говорил мне внутренний голос; но ничего подобного не было во мне; и я и все мои друзья – мы понимали, что это совсем не так, как с Каем. А теперь вот что! – говорил он себе. – Не может быть. Не может быть, а есть. Как же это? Как понять это?»
И он не мог понять и старался отогнать эту мысль, как ложную, неправильную, болезненную, и вытеснить её другими правильными, здоровыми мыслями. Но мысль эта не только мысль, но как будто действительность, приходила опять и становилась перед ним.
(Л. Н. Толстой. ПСС. Том 26. М. 1936. Стр. 92–93)
Павлу Николаевичу Русанову такие мысли в голову не приходят. Они и не могут к нему прийти. И не только потому, что он не учил логику по Кизеветеру и слыхом не слыхал ни про какого Кая.
Они не могут прийти к нему в голову прежде всего потому, что он запрещает себе думать о смерти. И не только себе, но и другим.
Запрещает не только потому, что самая мысль О НЕЙ не в духе оптимистического мировоззрения советского человека (это для него само собой разумеется), но и просто по-человечески. Едва только заходит в палате об этом речь, тут же взмаливается:
– Я прошу вас! Я прошу вас! – уже не по гражданской обязанности, а по-человечески предостерёг Павел Николаевич. – Не будем говорить о смерти! Не будем о ней даже вспоминать!
– И просить меня нечего! – отмахивался Костоглотов рукой-лопатой. – Если здесь о смерти не поговорить, где ж о ней поговорить? «Ах, мы будем жить вечно!»
– Так что? Что? – взывал Павел Николаевич. – Что вы предлагаете? Говорить и думать всё время о смерти! Чтоб эта калиевая соль брала верх?
– Не всё время, – немного стих Костоглотов, поняв, что попадает в противоречие. – Не всё время, но хотя бы иногда. Это полезно. А то ведь что мы всю жизнь твердим человеку? – ты член коллектива! ты член коллектива! Но это – пока он жив. А когда придёт час умирать – мы отпустим его из коллектива. Член-то он член, a умирать ему одному. А опухоль сядет на него одного, не на весь коллектив. Вот вы! – грубо совал он палец в сторону Русанова. – Ну-ка скажите, чего вы сейчас больше всего боитесь на свете? Умереть!! А о чём больше всего боитесь говорить? О смерти! Как это называется?
Павел Николаевич перестал слушать, потерял интерес спорить с ним. Он забылся, сделал неосторожное движение, и так больно отдалось ему от опухоли в шею и в голову, что померк весь интерес просвещать этих балбесов и рассеивать их бредни... В конце концов, он попал в эту клинику случайно и такие важные минуты болезни не с ними он должен был переживать. А главное и страшное было то, что опухоль ничуть не опала и ничуть не размягчилась от вчерашнего укола. И при мысли об этом холодело в животе. Оглоеду хорошо рассуждать о смерти, когда он выздоравливает.
(Александр Солженицын. Не стоит село без праведника. Раковый корпус. Рассказы. М. 1990. Стр. 100)
Толстовский Иван Ильич, придя к мысли, что Каю было правильно умирать, а ему, Ивану Ильичу, умирать неправильно, на этом не останавливается. Его мысль движется в этом направлении дальше, и вдруг принимает такой – совершенно неожиданный для него – поворот:
Боль поднялась опять, но он не шевелился, не звал. Он говорил себе: «Ну ещё, ну бей! Но за что? Что я сделал Тебе, за что?»
Потом он затих, перестал не только плакать, перестал дышать и весь стал внимание: как будто он прислушивался не к голосу, говорящему звуками, но к голосу души, к ходу мыслей, поднимавшемуся в нём.
– Чего тебе нужно? – было первое ясное, могущее быть выражено словами понятие, которое он услышал. – Что тебе нужно? Чего тебе нужно? – повторил он себе. – Чего? – Не страдать. Жить, – ответил он.
И опять он весь предался вниманию, такому напряженному, что даже боль не развлекала его.
– Жить? Как жить? – спросил голос души.
– Да, жить, как я жил прежде: хорошо, приятно.
– Как ты жил прежде, хорошо и приятно? – спросил голос. И он стал перебирать в воображении лучшие минуты своей приятной жизни. Но – странное дело – все эти лучшие минуты приятной жизни казались теперь совсем не тем, чем казались они тогда. Все – кроме первых воспоминаний детства. Там, в детстве, было что-то такое действительно приятное; с чем можно бы было жить, если бы оно вернулось. Но того человека, который испытывал это приятное, уже не было: это было как бы воспоминание о каком-то другом...
«Может быть, я жил не так как должно?» – приходило ему вдруг в голову. «Но как же не так, когда я делал всё, как следует?» – говорил он себе и тотчас же отгонял от себя это единственное разрешение всей загадки жизни и смерти как что-то совершенно невозможное.
Чего ж ты хочешь теперь? Жить? Как жить? Жить, как ты живешь в суде, когда судебный пристав провозглашает: «Суд идет!..» Суд идет, идет суд, повторил он себе. Вот он суд!.. «Да я же не виноват! – вскрикнул он с злобой. – За что?» И он перестал плакать и, повернувшись лицом к стене, стал думать всё об одном и том же: зачем, за что весь этот ужас?
Но сколько он ни думал, он не нашел ответа. И когда ему приходила, как она приходила ему часто, мысль о том, что всё это происходит от того, что он жил не так, он тотчас вспоминал всю правильность своей жизни и отгонял эту странную мысль.
(Л. Н. Толстой. ПСС. Том 26. М. 1936. Стр. 106–107)
Он гонит прочь от себя эту странную мысль. Но с каждым днем она становится всё въедливее, всё неотвязнее:
Как мучения всё хуже идут и хуже, так и вся жизнь шла всё хуже и хуже, думал он. Одна точка светлая там, назади, в начале жизни, а потом всё чернее и чернее и всё быстрее и быстрее. «Обратно пропорционально квадратам расстояний от смерти», – подумал Ильич. И этот образ камня, летящего вниз с увеличивающейся быстротой, запал ему в душу. Жизнь, ряд увеличивающихся страданий, летит быстрее и быстрее к концу, страшнейшему страданию. «Я лечу...» Он вздрагивал, шевелился, хотел противиться; но уже он знал, что противиться нельзя... «Противиться нельзя», – говорил он себе. – «Но хоть бы понять, зачем это? И того нельзя. Объяснить бы можно было, если бы сказать, что я жил не так, как надо. Но этого-то уже невозможно признать», – говорил он сам себе, вспоминая всю законность, правильность и приличие своей жизни.
(Там же. Стр. 108–109)
И чем ближе была к нему смерть, чем мучительнее терзавшая его боль, тем более несомненной и неопровержимой представлялась ему прямая связь этих его мучений с той неправильной жизнью, которой он жил до настигшей его смертельной болезни:
Доктор говорил, что страдания его физические ужасны, и это была правда; но ужаснее его физических страданий были его нравственные страдания, и в этом было главное его мучение.
Нравственные страдания его состояли в том, что в эту ночь... ему вдруг пришло в голову: а что как и в самом деле вся моя жизнь, сознательная жизнь, была «не то»...
«А если это так, – сказал он себе, – и я ухожу из жизни с сознанием того, что погубил всё, что мне дано было, и поправить нельзя, тогда что ж?» Он лег навзничь и стал совсем по-новому перебирать всю свою жизнь. Когда он увидал утром лакея, потом жену, потом дочь, потом доктора, – каждое их движение, каждое их слово подтверждало для него ужасную истину, открывшуюся ему ночью. Он в них видел себя, всё то, чем он жил, и ясно видел, что всё это было не то, всё это был ужасный огромный обман, закрывающий и жизнь и смерть.
(Там же. Стр. 110)
Возникает эта тема и у Солженицына в его «Раковом корпусе». Но не в мыслях Русанова, как это можно было бы предположить, а в размышлениях совсем другого персонажа этой его повести, от которого, казалось, менее чем от кого другого из сопалатников Русанова можно было этого ожидать:
...День за днем вышагивал Поддуев по старому полу, качая половицами, но ничуть ему не становилось ясней, чем же надо встречать смерть. Придумать этого было – нельзя. Услышать было – не от кого. И уж меньше всего ожидал бы он найти это в какой-нибудь книге.
Когда-то он четыре класса кончил, когда-то и строительные курсы, но собственной тяги читать у него не было: заместо газет шло радио, а книги представлялись ему совсем лишними в обиходе, да в тех диковатых дальних местах, где протаскался он жизнь за то, что там платили много, он и не густо видал книгочеев. Поддуев читал по нужде – брошюры по обмену опытом, описания подъёмных механизмов, служебные инструкции, приказы и «Краткий курс» до четвёртой главы. Тратить деньги на книги или в библиотеку за ними переться – находил он просто смешным. Когда же в дальней дороге или в ожидании ему попадалась какая – прочитывал он страниц двадцать-тридцать, но всегда бросал, ничего не найдя в ней по умному направлению жизни.
И здесь, в больнице, лежали на тумбочках и на окнах – он до них не дотрагивался. И эту синенькую с золотой росписью тоже бы не стал читать, да всучил её Костоглотов в самый пустой тошный вечер. Подложил Ефрем две подушки под спину и стал просматривать. И тут ещё он бы не стал читать, если бы это был ро€ман. Но это были рассказики маленькие, которых суть выяснялась в пяти-шести страницах, а иногда в одной. В оглавлении их было насыпано, как гравия. Стал читать Поддуев названия и повеяло на него сразу, что идёт как бы о деле. «Труд, смерть и болезнь». «Главный закон». «Источник». «Упустишь огонь – не потушишь». «Три старца». «Ходите в свете, пока есть свет».
Ефрем раскрыл какой поменьше. Прочел его. Захотелось подумать. Он подумал. Захотелось этот же рассказик ещё раз перечесть. Перечёл. Опять захотелось подумать. Опять подумал.
Так же вышло и со вторым.
(Александр Солженицын. Не стоит село без праведника. Раковый корпус. Рассказы. М. 1990. Стр. 73)
Книга эта захватила Ефрема Поддуева тем, что сразу пришлась она точно впору тем мыслям, которые все эти дни одолевали его, обреченного на смерть от неизлечимой раковой опухоли. Точно впору этим его мыслям пришлось уже самое её заглавие «Чем люди живы»:
Целую жизнь он прожил, а такая серьёзная книга ему не попадалась.
Хотя вряд ли бы он стал её читать не на этой койке и не с этой шеей, стреляющей в голову. Рассказиками этими едва ли можно было прошибить здорового.
Ещё вчера заметил Ефрем такое название: «Чем люди живы». До того это название было вылеплено, будто сам же Ефрем его и составил. Топча больничные полы и думая, не назвав, – об этом самом он ведь и думал последние недели: чем люди живы?
(Там же. Стр. 74)
Совпадение это до того поразило Ефрема, что этот мрачный, нелюдимый человек, до того молча топтавший дорожку меж кроватей, не вступая с сопалатниками ни в какие разговоры и не откликаясь ни на какие их реплики, вдруг сам, первый к ним обратился:
– Вот, – объявил он громко. – Тут рассказ есть. Называется: «Чем люди живы». – И усмехнулся. – Такой вопрос, кто ответит? – чем люди живы?
Сибгатов и Ахмаджан подняли головы от шашек. Ахмаджан ответил уверенно, весело, он выздоравливал:
– Довольствием. Продуктовым и вещевым.
До армии он жил только в ауле и говорил по-узбекски. Все русские слова и понятия, всю дисциплину и всю развязность он принес из армии.
– Ну, ещё кто? – хрипло спрашивал Поддуев. Загадка книги, неожиданная для него, была-таки и для всех нелёгкая. – Кто ещё? Чем люди живы?
Старый Мурсалимов по-русски не понимал, хоть, может, ответил бы тут лучше всех. Но пришёл делать ему укол медбрат Тургун, студент, и ответил:
– Зарплатой, чем!..
– Ну, ну! – требовал Ефрем.
Дёмка отложил свою книгу и хмурился над вопросом...
– Ну, пацан! – подбодрял Ефрем.
– Так, по-моему, – медленно выговаривал Дёмка, как учителю у доски, чтоб не ошибиться, и ещё между словами додумывая. – Раньше всего – воздухом. Потом – водой. Потом – едой.
Так бы и Ефрем ответил прежде, если б его спросили. Ещё б только добавил – спиртом. Но книга совсем не в ту сторону тянула.
Он чмокнул.
– Ну, ещё кто?
Прошка решился:
– Квалификацией.
Опять-таки верно, всю жизнь так думал и Ефрем. А Сибгатов вздохнул и сказал, стесняясь:
– Родиной.
– Как это? – удивился Ефрем.
– Ну, родными местами... Чтоб жить, где родился.
– А-а-а... Ну, это не обязательно. Я с Камы молодым уехал и нипочём мне, есть она там, нет. Река и река, не всё ль равно?
– В родных местах, – тихо упорствовал Сибгатов, – и болезнь не привяжется. В родных местах всё легче.
– Ладно. Ещё кто?
(Там же. Стр. 76–77)
И тут пришел черёд по-своему ответить на этот вопрос и Русанову:
– А что? А что? – отозвался приободрённый Русанов. – Какой там вопрос?
Ефрем, кряхтя, повернул себя налево. У окон были койки пусты и оставался один только курортник. Он объедал куриную ножку, двумя руками держа её за концы...
Прищурился Ефрем.
– Вот так, профессор: чем люди живы?
Ничуть не затруднился Павел Николаевич, даже и от курицы почти не оторвался:
– А в этом и сомнения быть не может. Запомните. Люди живут: идейностью и общественным благом.
И выкусил самый тот сладкий хрящик в суставе. После чего, кроме грубой кожи у лапы и висящих жилок, ничего на костях не осталось. И он положил их поверх бумажки на тумбочку.
(Там же. Стр. 77)
Эта сцена, как вы, может быть, помните, до того восхитила писательницу Любовь Кабо, что, дойдя до неё, она прямо-таки зашлась от восторга.
Особенно восторгаться, однако, тут было нечем. Потому что опять перед нами всё та же, уже хорошо нам знакомая «игра в поддавки».
Но это ещё не вся игра, а только самое её начало.
А вот – продолжение:
Ефрем не ответил. Ему досадно стало, что хиляк вывернулся ловко. Уж где идейность – тут заткнись.
И, раскрыв книгу, уставился опять. Сам для себя он хотел понять – как же ответить правильно.
– А про что книга? Что пишут? – спросил Сибгатов...
– Да вот... – Поддуев прочёл первые строки. – «Жил сапожник с женой и детьми у мужика на квартере. Ни дома своего, ни земли у него не было...»
Но читать вслух было трудно и длинно, и, подмощённый подушками, он стал перелагать Сибгатову своими словами, сам стараясь ещё раз охватить:
– В общем, сапожник запивал. Вот шёл он пьяненький и подобрал замерзающего Михаилу. Жена ругалась – куда, мол, ещё дармоеда. А Михаила стал работать без разгиба и научился шить лучше сапожника. Раз, по зиме, приезжает к ним барин, дорогую кожу привозит и такой заказ: чтоб сапоги носились, не кривились, не поролись. А если кожу сапожник загубит – с себя отдаст. А Михаила странно как-то улыбался: там, за барином, в углу видел что-то. Не успел барин уехать, Михаила эту кожу раскроил и испортил: уже не сапоги вытяжные на ранту могли получиться, а только вроде тапочек. Сапожник за голову схватился: ты ж, мол, зарезал меня, что ты делаешь?
А Михаила говорит: припасает себе человек на год, а не знает, что не будет жив до вечера. И верно: ещё в дороге барин окочурился. И барыня дослала к сапожнику пацана: мол, сапог шить не надо, а поскорей давайте тапочки. На мёртвого.
– Ч-чёрт его знает, чушь какая! – отозвался Русанов, с шипением и возмущением выговаривая «ч». – Неужели другую пластинку завести нельзя? За километр несёт, что мораль не наша. И чем же там – люди живы?
Ефрем перестал рассказывать и перевёл набрякшие глаза на лысого. Ему то и досаждало, что лысый едва ли не угадал. В книге написано было, что живы люди не заботой о себе, а любовью к другим. Хиляк же сказал: общественным благом.
Оно как-то сходилось.
– Живы чем? – Даже и вслух это не выговаривалось. Неприлично вроде. – Мол, любовью...
– Лю-бо-вью?! Не-ет, это не наша мораль! – потешались золотые очки. – Слушай, а кто это всё написал?
– Чего? – промычал Поддуев. Угибали его куда-то от сути в сторону.
– Ну, написал это всё – кто? Автор?.. Ну, там, вверху, на первой странице посмотри.
А что было в фамилии? Что она имела к сути – к их болезням? к их жизни или смерти? Ефрем не имел привычки читать на книгах эту верхнюю фамилию, а если читал, то забывал тут же.
Теперь он всё же отлистнул первую страницу и прочёл вслух:
– Толс-той.
– Н-не может быть! – запротестовал Русанов. – Учтите: Толстой писал только оптимистические и патриотические вещи, иначе б его не печатали. «Хлеб». «Пётр Первый». Он – трижды лауреат Сталинской премии, да будет вам известно!
– Так это – не тот Толстой! – отозвался Дёмка из угла. – Это у нас – Лев Толстой.
– Ах, не то-от? – растянул Русанов с облегчением отчасти, а отчасти кривясь. – Ах, это другой... Это который – зеркало русской революции, рисовые котлетки?.. Так сюсюкалка ваш Толстой! Он во многом, оч-чень во многом не разбирался.
(Там же. Стр. 77–78)
Тут, увлекшись своей игрой в поддавки, Александр Исаевич несколько заигрался. В официальной советской табели о рангах имя Л. Н. Толстого стояло одним из первых (если не первым) в ряду имен, составляющих славу и гордость России. («Зеркало русской революции...», «Матёрый человечище...», «Дубина народной войны поднялась...», и т. д.) И никакой Русанов никогда не посмел бы говорить о нем в таком пренебрежительном тоне.
Но в самой своей основе отношение Русанова к «не нашей» морали и «не нашей» философии великого писателя земли русской основополагающим партийным установкам, разумеется, не противоречит. И твердо в этом увереннный Русанов и дальше упрямо продолжает гнуть свою линию.
...Речь держал Костоглотов...
– ...Мы не должны как кролики доверяться врачам. Вот пожалуйста, я читаю книгу... Патологическая анатомия, учебник для вузов. И тут говорится, что связь хода опухоли с центральной нервной деятельностью ещё очень слабо изучена. А связь удивительная! Даже прямо написано, – он нашёл строчку, – редко, но бывают случаи самопроизвольного исцеления! Вы чувствуете, как написано? Не излечения, а исцеления! А?
Движение прошло по палате. Как будто из распахнутой большой книги выпорхнуло осязаемой радужной бабочкой самопроизвольное исцеление, и каждый подставлял лоб и щёки, чтоб оно благодетельно коснулось его на лету.
– Самопроизвольное! – отложив книгу, тряс Костоглотов... – Это значит вот вдруг по необъяснимой причине опухоль трогается в обратном направлении! Она уменьшается, рассасывается и наконец её нет! А?
Все молчали, рты приоткрывши сказке. Чтобы опухоль, его опухоль, вот эта губительная, всю его жизнь перековеркавшая опухоль – и вдруг бы сама изошла, истекла, иссякла, кончилась?..
Все молчали, подставляя бабочке лицо, только угрюмый Поддуев заскрипел кроватью и, безнадежно набычившись, прохрипел:
– Для этого надо, наверно... чистую совесть.
Не все даже поняли: это он – сюда, к разговору, или своё что-то.
Павел Николаевич, который на этот раз не только со вниманием, а даже отчасти с симпатией слушал соседа-Оглоеда, отмахнулся:
– При чём тут совесть? Стыдитесь, товарищ Поддуев!
Но Костоглотов принял на ходу:
– Это ты здорово рубанул, Ефрем! Здорово! Все может быть, ни хрена мы не знаем... Вот, например, после войны читал я журнал, так там интереснейшую вещь... Оказывается, у человека на переходе к голове есть какой-то кровемозговой барьер, и те вещества или там микробы, которые убивают человека, пока они не пройдут через этот барьер в мозг – человек жив. Так от чего ж это зависит?.. А зависит, оказывается, в этом барьере от соотношения солей калия и натрия... А отчего зависят натрий и калий? Вот это – самое интересное! Их соотношение зависит – от настроения человека!!. Понимаете? Значит, если человек бодр, если он духовно стоек, – в барьере перевешивает натрий, и никакая болезнь не доведёт его до смерти! Но достаточно ему упасть духом – и сразу перевесит калий, и можно заказывать гроб...
Тут и Павел Николаевич ничего не возразил. Оглоед рассуждал вполне научно.
– Так я не удивлюсь, – развивал Костоглотов, – что лет через сто откроют, что ещё какая-нибудь цезиевая соль выделяется по нашему организму при спокойной совести и не выделяется при отягощённой. И от этой цезиевой соли зависит, будут ли клетки расти в опухоль, или опухоль рассосётся.
Ефрем хрипло вздохнул:
– Я – баб много разорил. С детьми бросал... Плакали... У меня не рассосётся.
– Да при чём тут?! – вышел из себя Павел Николаевич. – Да это же махровая поповщина, так думать! Начитались вы всякой слякоти, товарищ Поддуев, и разоружились идеологически! И будете нам тут про всякое моральное усовершенствование талдыкать...
– А что вы так прицепились к нравственному усовершенствованию? – огрызнулся Костоглотов. – Почему нравственное усовершенствование вызывает у вас такую изжогу? Кого оно может обижать? Только нравственных уродов!
– Вы... не забывайтесь! – блеснул очками и оправою Павел Николаевич и в этот момент так строго, так ровно держал голову, будто никакая опухоль не подпирала её справа под челюсть. – Есть вопросы, по которым установилось определённое мнение! И вы уже не можете рассуждать!
– А почему это не могу? – тёмными глазищами упёрся Костоглотов в Русанова...
– А если хотите высказаться, так будьте же хоть грамотны! – вылепливая каждое слово по звукам, осадил своего оппонента Павел Николаевич. – О нравственном усовершенствовании Льва Толстого и компании раз и навсегда написал Ленин! И товарищ Сталин! И Горький!
– Простите! – напряжённо сдерживаясь и вытягивая руку навстречу, ответил Костоглотов. – Раз и навсегда никто на земле ничего сказать не может. Потому что тогда остановилась бы жизнь. И всем последующим поколениям нечего было бы говорить.
Павел Николаевич опешил. У него покраснели верхние кончики его чутких белых ушей и на щеках кое-где выступили красные круглые пятна.
(Тут не возражать, не спорить надо было по-субботнему, а надо было проверить, что это за человек, откуда он, из чьих, – и его вопиюще неверные взгляды не вредят ли занимаемой им должности.)
(Там же. Стр. 97–99)
Ничего нового про Русанова из этой его идеологической схватки с Костоглотовым мы не узнали. Как попка, повторяет он то, что ему вдолбили. Но на людях, публично такой человек, как Русанов, и не может вести себя по-другому.
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?