Текст книги "Феномен Солженицына"
Автор книги: Бенедикт Сарнов
Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 9 (всего у книги 50 страниц) [доступный отрывок для чтения: 16 страниц]
Матрёна вставала в четыре-пять утра... Топила русскую печь, ходила доить козу (все животы её были – одна эта грязно-белая криворогая коза), по воду ходила и варила в трёх чугунках: один чугунок – мне, один – себе, один – козе. Козе она выбирала из подполья самую мелкую картошку, себе – мелкую, а мне – с куриное яйцо. Крупной же картошки огород её песчаный, с довоенных лет не удобренный и всегда засаживаемый картошкой, картошкой и картошкой, – крупной не давал... Услышав за перегородкой сдержанный шумок, я всякий раз размеренно говорил:
– Доброе утро, Матрёна Васильевна!
И всегда одни и те же доброжелательные слова раздавались мне из-за перегородки...
– М-м-мм... также и вам!
И немного погодя:
– А завтрак вам приспе-ел.
Что на завтрак, она не объявляла, да это и догадаться было легко: картовь необлупленная, или суп картонный (так выговаривали все в деревне), или каша ячневая (другой крупы в тот год нельзя было купить в Торфопродукте, да и ячневую-то с бою – как самой дешёвой ею откармливали свиней и мешками брали). Не всегда это было посолено, как надо, часто пригорало, а после еды оставляло налет на нёбе, дёснах и вызывало изжогу.
Но не Матрёны в том была вина: не было в Торфопродукте и масла, маргарин нарасхват, а свободно только жир комбинированный...
Я покорно съедал все наваренное мне, терпеливо откладывал в сторону, если попадалось что неурядное: волос ли, торфа кусочек, тараканья ножка. У меня не хватало духу упрекнуть Матрёну. В конце концов она сама же меня предупреждала: «Не умемши, не варёмши – как утрафишь?»
(Там же. Стр. 446–447)
В том, что завтраки, которая готовила своему жильцу Матрёна Васильевна, были так убоги, она, конечно, не виновата. Неоткуда было ей взять ни масла, ни маргарина, ни другой крупы, кроме ячневой. А вот в том, что огород её с довоенных лет неудобренный, засаживался только лишь картошкой, была не чья-нибудь, а только лишь её вина. Так же, как и в том, что эта самая картошка у неё неизменно урождалась только мелкая. У соседей-то небось была крупная. Да и не только картошка, наверно, произрастала на их огородах, но и огурчики, и капустка. Почему же у неё одной из года в год только картошка, картошка, картошка?
И почему приготовленная ею еда была то недосолена, то пригорала, оставляя на деснах у едока налеты и вызывая изжогу? И почему постоянно попадались в этой нехитрой её стряпне то кусочки торфа, то волос, то тараканья ножка? Неужели всё это потому, что была она праведница?
По Солженицыну получается именно так. И высказано это у него с той же категоричностью и прямотой, с какой уже – не им – было выражено однажды:
В продолжение пути их пришел Он в одно селение; здесь женщина, именем Марфа, приняла Его в дом свой; у неё была сестра, именем Мария, которая села у ног Иисуса и слушала слово Его. Марфа же заботилась о большом угощении и, подойдя, сказала: Господи! или Тебе нужды нет, что сестра моя одну меня оставила служить? скажи ей, чтобы помогла мне. Иисус же сказал ей в ответ: Марфа! Марфа! ты заботишься и суетишься о многом, а одно только нужно; Мария же избрала благую часть, которая не отнимется у неё.
(Лк. 10: 38. 39. 40. 41)
Матрёна, – прямо дает нам понять автор «Матрёнина двора», – подобно евангельской Марии, «избрала благую часть, которая не отнимется от нее». Потому-то – «не умемши, не варёмши», – и не может потрафить своему жильцу. Потому и огородом своим занимается спустя рукава. Потому и поросенка не выкармливает:
...Поросёнок-то в каждой избе! А у неё не было. Что может быть легче – выкармливать жадного поросёнка, ничего в мире не признающего, кроме еды! Трижды в день варить ему, жить для него – и потом зарезать и иметь сало. А она не имела...
Перечисляя те черты и свойства Матрёниного характера, на которых строится его утверждение, что она и есть тот праведник, без которого не стоит ни село, ни город, ни вся земля наша, Солженицын, увлёкшись, даже слегка заговаривается:
Не гналась за обзаводом... Не выбивалась, чтобы купить вещи и потом беречь их больше своей жизни...
Не гналась за нарядами. За одеждой, приукрашивающей уродов и злодеев...
По-глупому работающая на других бесплатно, – она не скопила имущества к смерти.
Где уж ей, в её убогой и страшной жизни, было гнаться за нарядами, да ещё такими, которые призваны украшать злодеев. Но по-глупому бесплатно на других действительно работала. Что было, то было. Только ведь брала она свои вилы и послушно шла копнить сено по приказу «как бы военной» председательши не потому, что была она праведница, а потому, что по самой своей природе она – раба.
Но не только смыслом своим, который я не мог принять, с которым не мог согласиться, отвратил меня финал этого солженицынского рассказа.
Больше, чем смыслом, он оттолкнул меня тем, что этот чуждый мне и неприемлемый для меня смысл автором рассказа мне навязывался. К живой ткани рассказа он был пришит, что называется, белыми нитками, и потому рассказ вышел, как любили говорить в таких случаях герои Зощенко, «маловысокохудожественный».
Так, во всяком случае, мне тогда казалось.
Ну и, конечно, ещё и потому я остался холоден к этому солженицынскому рассказу, что героиня его, – что скрывать! – была не близка мне.
Я мог – вчуже – сочувствовать ей, но не в силах был ей сопереживать.
Иное дело – «Случай на станции Кречетовка».
* * *
Герой этого солженицынского рассказа молоденький лейтенант Вася Зотов был не просто близок мне. Мы были с ним одного рода-племени, одной, как принято было у нас тогда говорить, группы крови.
Наверно, каждый человек может отнести к себе ставшие крылатыми слова, брошенные в мир Антуаном де Сент-Экзюпери: «Я родом из страны моего детства...».
С героем солженицынского рассказа Васей Зотовым я был в кровном родстве, потому что мы с ним были родом из одной и той же страны.
Страна эта называлась не Россия, и даже не Советский Союз.
Назвать её, вероятно, можно было бы по-разному, но у меня для неё было свое название, которое – в то самое время, когда я впервые прочел этот солженицынский рассказ, – стало заглавием небольшой книжки, которую я тогда писал (уже почти дописал).
Книжка называлась «Страна Гайдара».
Напечатать её в полном виде я не смог. Но в сильно сокращенном и даже несколько обглоданном варианте мне все-таки удалось включить её в мою книгу «Рифмуется с правдой», вышедшую в 1967 году в московском издательстве «Советский писатель».
Героями её, – помимо главного её героя Аркадия Гайдара, – стали молодые поэты, – и те, что погибли – кто на Финской, а кто на главной, большой нашей войне, – и те, что выжили, уцелели, – стихи которых только-только начали тогда пробиваться в печать. И едва ли не в каждом из них возникал образ той удивительной, теперь уже не существующей (а может быть, никогда и не существовавшей?) страны, из которой каждый из них был родом:
Мы были новою страной.
Еще не признанной, но сущей.
Гражданской сказочной войной
Она прорвалась в мир грядущий...
(Н. Коржавин)
С чего начиналось, чем бредило детство?
Какие мы сны получили в наследство?
Летели тачанки, и кони храпели,
И гордые песни казнимые пели,
Хоть было обидно стоять, умирая,
У самого входа, в преддверии рая.
Еще бы немного напора такого –
И снято проклятие с рода людского.
Последняя буря, последняя свалка –
И в ней ни врага и ни друга не жалко.
(Он же)
Девятнадцатый год рожденья –
двадцать два в сорок первом году –
принимаю без возраженья,
как планиду и как звезду.
Выхожу двадцатидвухлетний
и совсем некрасивый собой,
в свой решительный, и последний,
и предсказанный песней бой.
Потому что так пелось с детства.
Потому что некуда деться...
(Борис Слуцкий)
И, захлебнувшись «Интернационалом»,
Я упаду на высохшие травы...
(Павел Коган)
Мир яблоком, созревшим на оконце,
Казался нам... На выпуклых боках
– Где Родина – там красный цвет от солнца,
А остальное – зелено пока...
(Николай Майоров)
Только советская нация будет,
И только советской расы люди!
(Михаил Кульчицкий)
Но если все ж когда-нибудь
Мне уберечься не удастся,
Какое б новое сраженье
Ни пошатнуло шар земной,
Я все равно паду на той,
На той единственной Гражданской,
И комиссары в пыльных шлемах
Склонятся молча надо мной.
(Булат Окуджава)
Коржавин, Слуцкий, Павел Коган, Майоров, Кульчицкий, Булат...
Все они стали героями той моей маленькой книжки. А в последней её главе – в эпилоге – к ним неожиданно добавился ещё один: Александр Солженицын.
Казалось бы, тут мне надо поправиться: все-таки не сам Солженицын, а его герой. Но позже выяснилось, что и сам автор тоже мог бы стать одним из её героев, только я об этом тогда ещё не знал.
Но в том, что герой солженицынского рассказа «Случай на станции Кречетовка» Василий Зотов тоже был родом из «Страны Гайдара», у меня не было и не могло быть ни малейших сомнений.
По складу души, по мироощущению ничем, – ну просто ничем! – не отличается он от гайдаровских мальчиков – Павла Когана, Михаила Кульчицкого, Николая Майорова. И чувствует он совсем, как они. И мысли у него те же. И даже облекает он эти свои мысли почти в те же самые слова:
Недавно, по дороге сюда, Зотов прожил два дня в командирском резерве. Там был самодеятельный вечер, и один худощавый бледнолицый лейтенант с распадающимися волосами прочёл свои стихи, никем не проверенные, откровенные. Вася сразу даже не думал, что запомнил, а потом всплыли в нём оттуда строчки. И теперь, шёл ли он по Кочетовке, ехал ли поездом в главную комендатуру Мичуринска или телегой в прикреплённый сельсовет, где ему поручено было вести военное обучение пацанов и инвалидов, – Зотов повторял и перебирал эти слова, как свои:
Наши сёла в огне и в дыму города...
И сверлит и сверлит в исступленьи
Мысль одна: да когда же? когда же?! Когда
Остановим мы их наступленье?!
И еще так, кажется, было:
Если Ленина дело падёт в эти дни —
Для чего мне останется жить?
Тоже и Зотов совсем не хотел уцелеть с тех пор, как началась война. Его маленькая жизнь значила лишь – сколько он сможет помочь Революции. Но как ни просился он на первую линию огня – присох в линейной комендатуре.
Уцелеть для себя – не имело смысла. Уцелеть для жены, для будущего ребёнка – и то было не непременно. Но если бы немцы дошли до Байкала, а Зотов чудом бы ещё был жив, – он знал, что ушёл бы пешком через Кяхту в Китай, или в Индию, или за океан – но для того только ушёл бы, чтобы там влиться в какие-то окрепшие части и вернуться с оружием в СССР и в Европу.
Так он стоял в сумерках под лив, хлёст, толчки ветра за окнами и, сжавшись, повторял стихи того лейтенанта.
(Александр Солженицын. Не стоит село без праведника. Раковый корпус. Рассказы. М. 1990. Стр. 487–488)
«Его маленькая жизнь значила лишь – сколько он сможет помочь Революции». Заметьте – не Родине в смертельно опасный для неё час, а – Революции. И мысли Зотова о том, что если бы немцы дошли до Байкала, а он чудом был ещё жив, то ушёл бы пешком через Кяхту в Китай или в Индию, чтобы потом – с оружием в руках – вернуться в СССР и в Европу, – они, эти его мысли, прямо перекликаются с ныне знаменитыми, а тогда ещё мало кому известными строчками Павла Когана:
Но мы ещё дойдем до Ганга,
Но мы ещё умрем в боях,
Чтоб от Японии до Англии
Сияла Родина моя!
Да и сам он, этот «бледнолицый лейтенант с распадающимися волосами», стихи которого, «никем не проверенные, откровенные», как-то уж очень похож на Павла Когана. Если это и не сам Павел, так уж точно – его двойник.
Но это – только начало. Главное впереди. Чем пристальнее вглядываемся мы в фигуру Васи Зотова, чем полнее душа его распахивается перед нами, тем яснее, тем несомненнее для нас становится, что прожил он свою короткую жизнь совсем не в той стране, в какой жил, например, другой персонаж того же рассказа – Игорь Дементьевич Тверитинов.
Если судить по именам, отчествам и фамилиям, оба они – русские. Но в сущности перед нами – «дети разных народов», жители не то что разных стран, а прямо-таки обитатели двух разных, бесконечно далеких миров.
Семейную фотографию, которую показывает ему Игорь Дементьевич, Вася разглядывает так, словно это фотография – хотел сказать иностранца, – нет, не иностранца даже, а жителя давным-давно затонувшей какой-нибудь Атлантиды:
...Своё невольное расположение к этому воспитанному человеку с такой достойной головой Зотову всё же хотелось подтвердить хоть каким-нибудь материальным доказательством.
– Ну что-нибудь! Что-нибудь бумажное у вас в карманах осталось?
– Ну только разве... фотокарточки. Семьи.
– Покажите! – не потребовал, а попросил лейтенант.
У Тверитинова слегка поднялись брови. Он ещё улыбнулся той растерянной или не могущей выразить себя улыбкой и из того же кармана гимнастёрки (другой у него не застёгивался, не было пуговицы) вынул плоский свёрток плотной оранжевой бумаги. Он развернул его на коленях, достал две карточки девять на двенадцать...
На одной из карточек в солнечный день в маленьком саду и, наверно, ранней весной, потому что листочки ещё были крохотные, а глубина деревьев сквозистая, снята была девочка лет четырнадцати в полосатеньком сереньком платьице с перехватом. Из открытого ворота возвышалась длинная худая шейка, и лицо было вытянутое, тонкое – на снимке хоть и неподвижное, а как бы вздрогнувшее. Во всём снимке было что-то недозревшее, недосказанное, и получился он не весёлый, а щемящий...
На втором снимке женщина и мальчик сидели на диване и рассматривали большую книжку с картинками во весь лист. Мать тоже была худощавая, тонкая, наверно высокая, а семилетний мальчик с плотным лицом и умным-преумным выражением смотрел не в книжку, а на мать, объяснявшую ему что-то. Глаза у него были такие же крупные, как у отца.
И вообще все они в семье были какие-то отборные. Самому Зотову никогда не приходилось бывать в таких семьях, но мелкие засечки памяти то в Третьяковской галерее, то в театре, то при чтении незаметно сложились в понятие, что такие семьи есть.
(Там же. Стр. 514–515)
Людям, прожившим жизнь в одной стране, какая-нибудь важная, тем более роковая дата говорит одно и то же. И только жителю страны с совсем иной исторической судьбой такая дата ничего не скажет. Вот, скажем, год 1939-й: для поляка или француза – это национальная катастрофа, а для нас – пакт с Гитлером, суливший надежду, что в ближайшем будущем большая война нам не грозит.
Для нас роковыми были другие даты: 1937-й, 1941-й...
Вот об одной из них ненароком и зашла речь у Васи Зотова с Игорем Дементьевичем Тверитиновым:
– Спрашивать ни у кого нельзя, за шпиона посчитают. К тому же я так одет... Да и вообще у нас вопросы задавать опасно.
– В военное время, конечно.
– Да оно и до войны уже было.
– Ну, не замечал!
– Было, – чуть сощурился Тверитинов. – После тридцать седьмого...
– А что тридцать седьмой? – удивился Зотов. – А что было в тридцать седьмом? Испанская война?
(Там же. Стр. 510)
Тверитинов дипломатично молчит. Но, спустя некоторое время, Зотов сам возвращается к теме «тридцать седьмого года». Оживленно рассказывая, как пытался обмануть военкомат и, несмотря на плохое здоровье, все-таки попасть на фронт, он мимоходом роняет:
– У меня опыт ещё с тридцать седьмого...
Тверитинов на эту реплику опять реагирует по-своему:
– А что вы упомянули о тридцать седьмом?
Но Зотов и тут не понимает, казалось бы, каждому его соотечественнику хорошо знакомый страшный подтекст этого простого вопроса:
– Ну, вы же помните обстановку тех лет! – горячо рассказывал Вася. – Идёт испанская война! Фашисты – в Университетском городке. Интербригада! Гвадалахара, Харама, Теруэль! Разве усидишь? Мы требуем, чтобы нас учили испанскому языку, – нет, учат немецкому. Я достаю учебник, словарь, запускаю зачёты, экзамены – учу испанский. Я чувствую по всей ситуации, что мы там участвуем, да революционная совесть не позволит нам остаться в стороне! Но в газетах ничего такого нет. Как же мне туда попасть? Очевидно, что просто бежать в Одессу и садиться на корабль – это мальчишество, да и пограничники. И вот я – к начальнику четвёртой части военкомата, третьей части, второй части, первой части: пошлите меня в Испанию! Смеются: ты с ума сошёл, там никого наших нет, что ты будешь делать?.. Вы знаете, я вижу, как вы любите курить, забирайте-ка эту пачку всю себе! Я всё равно для угощения держу. И на квартире ещё есть. Нет уж, пожалуйста, положите её в вещмешок, завяжите, тогда поверю!.. Табачок теперь – «проходное свидетельство», пригодится вам в пути... Да, и вдруг, понимаете, читаю в «Красной звезде», а я все газеты сплошь читал, цитируют французского журналиста, который, между прочим, пишет: «Германия и СССР рассматривают Испанию как опытный полигон». А я – дотошный. Выпросил в библиотеке этот номер, подождал ещё дня три, не будет ли редакционного опровержения. Его нет. Тогда иду к самому военкому и говорю: «Вот, читайте. Опровержения не последовало, значит, факт, что мы там воюем. Прошу послать меня в Испанию простым стрелком!» А военком как хлопнет по столу: «Вы – не провоцируйте меня! Кто вас подослал? Надо будет – позовём. Кру-гом!»
И Вася сердечно рассмеялся, вспоминая. Смеховые бороздки опять легли по его лицу. Очень непринуждённо ему стало с этим артистом и хотелось рассказать ещё о приезде испанских моряков, и как он держал к ним ответную речь по-испански...
(Там же. Стр. 517)
Эта трещина непонимания, возникшая между Васей Зотовым и его случайным знакомцем Игорем Дементьевичем Тверитиновым, в один – роковой для Тверитинова – миг превратится в пропасть.
– Это, считай, уже под Сталинградом.
– Под Сталинградом, – кивнул Тверитинов. Но лоб его наморщился. Он сделал рассеянное усилие и переспросил. – Позвольте... Сталинград... А как он назывался раньше?
И – всё оборвалось и охолонуло в Зотове! Возможно ли? Советский человек – не знает Сталинграда? Да не может этого быть никак! Никак! Никак! Это не помещается в голове!
Однако он сумел себя сдержать. Подобрался. Поправил очки. Сказал почти спокойно:
– Раньше он назывался Царицын.
(Значит, не окруженец. Подослан! Агент! Наверно, белоэмигрант, потому и манеры такие.)
– Ах, верно, верно, Царицын. Оборона Царицына.
(Да не офицер ли он переодетый? То-то карту спрашивал...).
Враждебное слово это – «офицер», давно исчезнувшее из русской речи, даже мысленно произнесенное, укололо Зотова, как штык.
(Там же. Стр. 519)
Случайная обмолвка эта – в том и состоит главный сюжетный узел рассказа – стоила Тверитинову жизни.
– Вы... я... – сказал Зотов очень мягко, с трудом поднимая глаза на Тверитинова, – ... я пока по другому делу... – Он особенно явственно выговаривал сейчас «о». – А вы здесь присядьте, пожалуйста. Пока. Подождите.
Дико выглядела голова Тверитинова в широкой кепке вместе с тревожной тенью своей на стене и на потолке. Перехлестнувшийся шарф удавкой охватывал его шею.
– Вы меня здесь оставите? Но, Василь Васильич, я тут поезд пропущу! Уж разрешите, я пойду на перрон.
– Нет-нет... Вы останетесь здесь... – спешил к двери Зотов.
И Тверитинов понял:
– Вы – задерживаете меня?! – вскрикнул он. – Товарищ лейтенант, но за что?! Но дайте же мне догнать мой эшелон!
И тем же движением, каким он уже раз благодарил, он приложил к груди пять пальцев, развёрнутых веером. Он сделал два быстрых шага вслед лейтенанту, но сообразительный часовой выбросил винтовку штыком впереклон.
Зотову невольно пришлось оглянуться и ещё раз – последний раз в жизни – увидеть при тусклом фонаре это лицо, отчаянное лицо Лира в гробовом помещении.
– Что вы делаете! Что вы делаете! – кричал Тверитинов голосом гулким, как колокол. – Ведь этого не исправишь!!
Он взбросил руки, вылезающие из рукавов, одну с вещмешком, распух до размеров своей крылатой тёмной тени, и потолок уже давил ему на голову.
– Не беспокойтесь, не беспокойтесь, – сильно окая, уговаривал Зотов... – Надо будет только выяснить один вопросик...
И ушёл...
Проходя комнату военного диспетчера, лейтенант сказал:
– Этот состав задержите ещё.
В кабинете он сел за стол и писал.
«Оперативный пункт ТО НКВД.
Настоящим направляю вам задержанного, назвавшегося окруженцем Тверитиновым Игорем Дементьевичем, якобы отставшим в Скопине от эшелона 245413. В разговоре со мной...»
– Собирайся! – сказал он Гуськову. – Возьми бойца и отвезешь его в Мичуринск.
(Там же. Стр. 523)
Это сюжетная развязка рассказа.
А вот – его конец:
Прошло несколько дней, миновали и праздники.
Но не уходил из памяти Зотова этот человек с такой удивительной улыбкой и карточкой дочери в полосатеньком платьице.
Всё сделано было, кажется, так, как надо.
Так, да не так...
Хотелось убедиться, что он-таки переодетый диверсант или уж освобождён давно. Зотов позвонил в Мичуринск, в оперативный пункт.
– А вот я посылал вам первого ноября задержанного, Тверитинова. Вы не скажете – что с ним выяснилось?
– Разбираются! – твёрдо ответили в телефон...
И всю зиму служил Зотов на той же станции, тем же помощником коменданта. И не раз тянуло его ещё позвонить, справиться, но могло показаться подозрительным.
Однажды из узловой комендатуры приехал по делам следователь. Зотов спросил его как бы невзначай:
– А вы не помните такого Тверитинова? Я как-то осенью задержал его.
– А почему вы спрашиваете? – нахмурился следователь значительно.
– Да просто так... интересно... чем кончилось?
– Разберутся и с вашим Тверикиным. У нас брака не бывает.
(Там же. Стр. 524)
Хорошо знакомая каждому, кто жил в то время, эта зловещая формула («У нас брака не бывает») не оставляет уже совсем никаких сомнений насчет того, ЧТО НА САМОМ ДЕЛЕ СОТВОРИЛ славный и чистый душой Вася Зотов, истово верящий в непреложность лозунгов, которым надлежало следовать каждому гражданину «Страны Гайдара». И ни тени сомнения не возникло у него в правильности этих священных лозунгов. Разве только вот это:
Всё сделано было, кажется, так, как надо.
Так, да не так...
Да ещё самая последняя, заключающая рассказ строка:
Но никогда потом во всю жизнь Зотов не мог забыть этого человека...
* * *
К той небольшой, полностью тогда так и не напечатанной моей книжке о «Стране Гайдара», чтобы не оставалось совсем уже никаких сомнений насчет истинного её смысла, я выбрал такой эпиграф:
Я не хочу тебя обманывать, знай истину, как я её знаю; тебе эта истина пусть достанется не мучительными ошибками, не мертвящими разочарованиями, а просто по праву наследства.
(Герцен. Сыну моему Александру)
Эпиграф этот, как мне казалось, яснее ясного должен был сказать читателю, что вся эта моя книжка – не что иное, как декларация о разрыве со «Страной Гайдара», громогласное заявление о моем (не только моем, конечно) выходе из её гражданства.
О том же – с ещё большей прямотой – говорили написанные, а иногда даже и проникавшие в печать стихи героев этой моей книжки, имена которых я тут уже называл.
Иные из них говорили об этом с иронией, с добродушной и беззлобной насмешкой:
Сейчас поверят в это разве?
Лет двадцать пять тому назад,
Что политически я развит,
Мне выдал справку детский сад...
Меня и нынче брат мой дразнит,
Он этой справки не забыл...
Но политически я развит
Действительно в те годы был.
Я с глубочайшим интересом
Журнал «Прожектор» раскрывал.
Я кулака с тупым обрезом,
Улегшись на пол, рисовал.
Я, помню, не жалел под праздник
Ни черной туши, ни белил,
Весь мир на белых и на красных
Безоговорочно делил.
Задорный, тощий, низкий ростом,
Я весело маршировал,
И в каждом человеке толстом
Буржуя я подозревал...
Я знал про домны Приазовья
И что опять бастует Рим...
Да, я к друзьям пылал любовью
И был к врагам непримирим.
(Евгений Винокуров)
Но большинству из них было не до иронии и не до смеха:
Всем лозунгам я верил до конца
и молчаливо следовал за ними,
как шли в огонь во Сына, во Отца,
во голубя Святого Духа имя.
И если в прах рассыпалась скала,
и бездна разверзается, немая,
и ежели ошибочка была –
вину и на себя я принимаю.
(Борис Слуцкий)
Скала, на которой зиждились те лозунги, которым была подчинена вся его жизнь, рассыпалась в прах, обрушилась в бездну. Это он сознает и готов даже принять на себя вину за все, что, следуя этим лозунгам, они натворили.
Но совсем разорвать свою связь с этой в прах рассыпавшейся скалой все-таки не может. Да и не хочет.
Я строю на песке, а тот песок
еще недавно мне скалой казался.
Он был скалой, для всех скалой остался,
а для меня распался и потек...
Но верен я строительной программе...
Прижат к стене, вися на волоске,
я строю на плывущем под ногами,
на уходящем из-под ног песке.
(Он же)
Не только ему, всем им разрыв с этой рухнувшей в бездну «скалой» дался нелегко.
– Помнишь, как мы жили в детском доме? Это ужасно, ты ничего не помнишь... Один раз воспитатели хватились – в столовой нет корок от мандаринов. Оказывается, старшие не едят, оставляют младшим. (Все с большим возбуждением, с тоской.) А помнишь? В коллективе плохое настроение, трубить общее собрание! Помнишь, как ты упала, у тебя было сотрясение мозга, в день нашей годовщины. Совет решает: отставить праздник! Не может быть в одном доме горе и радость. Дежурство по тишине. Бюллетень здоровья каждые три часа. Четырнадцать дней без памяти! Первые слова: «Хочу клюкву». Сообщение по радио: «Хочет клюкву». Все друг друга поздравляют. Постановление: десять процентов заработка на подарок врачу. Встреча под оркестр. Помнишь, каждый месяц день рождения. Ляля, Лена, Леля, Лиля, Лида – все, все вместе, какая разница! Говорят, у нас нет родителей. Мы дети войны, мы дети всего народа... Вынесли знамена. Мы стоим под знаменами... Неужели этого больше никогда не будет в нашей жизни? Неужели никогда?..
(Александр Володин. Старшая сестра).
Так говорит главная героиня этой володинской пьесы Надя, обращаясь к младшей своей сестре Лиде.
И ей вторит героиня другой пьесы того же Володина:
– Помню, только меня в пионеры приняли, бегу один раз по коридору в детдоме, вдруг слышу, по радио «Интернационал» играют. Наверно, откуда-нибудь торжественную часть передавали. Так, верите, я остановилась, подняла салют и стою одна в темноте. И что-то чувствую... У меня и сейчас такое бывает. Редко, но бывает...
(Александр Володин. Фабричная девчонка).
Не только, значит, Булат Окуджава ностальгировал по своему гайдаровскому прошлому. Ностальгировали все. Лишь один из них – уже тогда – прямо и недвусмысленно объявил, что рвет с этим своим прошлым навсегда. Решительно и бесповоротно:
Седина в волосах. Ходишь быстро. Но дышишь неровно.
Всё в морщинах лицо – только губы прямы и тверды.
Танька! Танечка! Таня! Татьяна! Татьяна Петровна,
Неужели вот эта усталая женщина – ты?
Ну, а как же твоя комсомольская юная ярость,
Что бурлила всегда, клокотала, как пламень, в тебе! —
Презиравшая даже любовь, отрицавшая старость,
Принимавшая смерть как случайную гибель в борьбе.
О, твое комсомольство! Без мебелей всяких квартира,
Где нельзя отдыхать – можно только мечтать и гореть.
Даже смерть отнеся к проявлениям старого мира,
Что теперь неминуемо скоро должны отмереть...
...Старый мир не погиб. А погибли друзья и подруги,
Весом тел не влияя ничуть на вращенье Земли.
Только тундра – цвела, только выли колымские вьюги,
И под мат блатарей невозвратные годы ушли...
Так чего же ты хочешь?..
Но мир был жесток и запутан.
Лишь твое комсомольство светило сквозь мутную тьму.
Прежним смыслом своим, прочной памятью... Вот потому-то,
Сбросив лагерный ватник, ты снова рванулась к нему.
Ты сама заявляешь, что в жизни не все ещё гладко.
И что Сталин – подлец, но нельзя ж это прямо в печать.
Было б красное знамя... Нельзя обобщать недостатки.
Перед сонмом врагов мы не вправе от боли кричать.
Я с тобой не согласен. Я спорю. И я тебя донял.
Ты кричишь: «Ренегат!» – но я доводы сыплю опять.
Но внезапно я спор обрываю. Я сдался. Я понял —
Что борьбе отдала ты и то, что нельзя ей отдать.
Всё: возможность любви, мысль и чувство, надежду и совесть, —
Всю себя без остатка... А можно ли жить без себя?
...И на этом кончается длинная грустная повесть.
Я ее написал, ненавидя, страдая, любя.
Я ее написал, озабочен грядущей судьбою.
Потому что я прошлому отдал немалую дань.
Я ее написал, непрерывной терзаемый болью,
Нелегко от себя отрывать омертвевшую ткань.
(Н. Коржавин)
Поэма Коржавина «Танька», из которой я выбрал эти отрывки, была написана в 1957-м и ходила тогда в «Самиздате». А напечатать её типографским способом автору удалось только двадцать лет спустя, и не в СССР, а за границей, в эмигрантском издательстве «Посев», считавшемся у нас тогда самым антисоветским из всех зарубежных антисоветских изданий. А в СССР она явилась на свет и того позже – в 1992-м.
Во всех этих печатных изданиях последняя её строка была слегка переиначена. В рукописном, самиздатовском варианте было: «Нелегко от себя отрывать омертвевшую ткань». А в печати слово «нелегко» исчезло. Стало: «Мне пришлось от себя отрывать омертвевшую ткань».
Замену эту произвел не редактор, и не цензор, а сам автор.
Кто-то из его образованных друзей объяснил ему, что омертвевшая ткань, – именно потому, что она омертвевшая, от живой отрывается как раз легко, без всякой боли.
По медицине оно, наверное, так. Но к той «омертвевшей ткани», о которой говорит в своей поэме Коржавин, это соображение неприменимо. У него ведь там речь идет совсем о другой, немедицинской «омертвевшей ткани». И поэтому произведенная им замена ослабила не только поэтическую выразительность этой завершающей поэму строки, но и смазала, слегка даже пригасила резкость выраженной в ней жизненной правды.
Все это я тут вспомнил и так подробно на этом остановился по ассоциации с рассказом Солженицына «Случай на станции Кречетовка». И тут сразу надо сказать, что ассоциация эта – скорее по контрасту, нежели по сходству или по смежности.
Сходство тут, конечно, тоже велико, и к природе этого сходства нам, наверно, ещё придется вернуться. Но сейчас остановлюсь на контрасте.
Солженицын, как мы теперь уже знаем, тому прошлому, о котором говорит в своей поэме Коржавин, тоже «отдал немалую дань».
В рассказе «Случай на станции Кречетовка» это почти не ощущалось. На героя этого своего рассказа автор смотрит со стороны, изучающим, холодно анализирующим взглядом. Но уже при первом чтении отметил я в нем один эпизод, – даже не эпизод, а деталь, подробность, ещё один небольшой, но важный для автора штрих к портрету этого его героя, – в котором мне померещилось что-то личное, едва ли даже не автобиографическое:
...Как-то неловко было признаться Вале и лейтенантам, его сменщикам, что было-таки у него вечернее чтение, была книга – единственная захваченная в какой-то библиотеке в суматошных путях этого года и возимая с собой в вещмешке.
Книга эта была – синий толстенький первый том «Капитала» на шершавой рыжеватой бумаге тридцатых годов.
Все студенческие пять лет мечтал он прочесть заветную эту книгу, и не раз брал её в институтской библиотеке, и пытался конспектировать, и держал по семестру, по году – но никогда не оставалось времени, заедали собрания, общественные нагрузки, экзамены. И, не кончив одной страницы конспекта, он сдавал книгу, когда шёл с июньской обходной. И даже когда проходили политэкономию, самое время было читать «Капитал» – преподаватель отговаривал: «Утонете!», советовал нажимать на учебник Лапидуса, на конспекты лекций. И, действительно, только-только успевали.
Но вот теперь, осенью сорок первого, в зареве огромной тревоги, Вася Зотов мог здесь, в дыре, найти время для «Капитала». Так он и делал – в часы, свободные от службы, от всевобуча и заданий райкома партии. На квартире у Авдеевых, в зальце, уставленном филодендронами и алоэ, он садился за шаткий маленький столик и при керосиновой лампе (не на все дома посёлка хватало мощности дизельного движка), поглаживая грубую бумагу рукой, читал: первый раз – для охвата, второй раз – для разметки, третий раз – конспектируя и стараясь всё окончательно уложить в голове. И чем мрачней были сводки с фронта, тем упрямей нырял он в толстую синюю книгу. Вася так понимал, что, когда он освоит весь этот хотя бы первый том и будет стройным целым держать его в памяти – он станет непобедимым, неуязвимым, неотразимым в любой идейной схватке.
(Александр Солженицын. Не стоит село без праведника. Раковый корпус. Рассказы. М. 1990. Стр. 498–499)
При всей отстраненности этого взгляда, при некоторой даже его ироничности показалось мне тогда, что автор этого отрывка и сам не без нежности вспоминает этот синий толстенький том, что он, может быть, даже и сам когда-то вот так же бережно, любовно оглаживал грубую, шершавую бумагу его пожелтевших страниц.
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?