Электронная библиотека » Бенедикт Сарнов » » онлайн чтение - страница 16

Текст книги "Феномен Солженицына"


  • Текст добавлен: 21 декабря 2013, 03:21


Автор книги: Бенедикт Сарнов


Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика


сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 16 (всего у книги 50 страниц) [доступный отрывок для чтения: 16 страниц]

Шрифт:
- 100% +

Но он и наедине с собой, в самых тайных своих мыслях не может допустить, что между его опухолью и тем, как он прожил свою жизнь, может существовать какая-то связь.

А ведь в его жизни черных пятен, которые должны были бы отягощать его совесть, было куда больше, чем у Ефрема Поддуева или толстовского Ивана Ильича.

Но он о них, об этих черных пятнах, даже не вспоминает.

То есть вспоминает, конечно. Но – совсем в другой связи, никак не сопрягая эту сторону своей жизни с настигшей его смертельной болезнью.

Да и сам он об этой стороне своей жизни, может быть, даже бы и не вспомнил, если бы не напомнила ему о ней навестившая его в больнице жена.

...Говорили они обо всём, обо всём, не один час, но – вяло шли их языки, и разговоры эти, скрывая от другого, каждый ощущал как неделовое. Всё опущено было в Павле Николаевиче внутри, не верилось в реальность людей и событий, которые они обсуждали, и делать ничего не хотелось, и даже лучше всего сейчас было бы лечь, опухоль приложить к подушке и укрыться.

А Капитолина Матвеевна весь разговор вела через силу, потому, что ридикюль прожигало ей письмо, полученное сегодня утром из К* от брата Миная. В К* Русановы жили до войны, там прошла их молодость, там они женились, и все дети родились там. Но во время войны они эвакуировались сюда, в К* не вернулись, квартиру же сумели передать брату Капы.

Она понимала, что мужу сейчас не до таких известий, но и известие-то было такое, что им не поделишься просто с хорошей знакомой. Во всём городе у них не было ни одного человека, кому б это можно было рассказать с объяснением всего смысла. Наконец, во всём утешая мужа, и сама ж она нуждалась в поддержке! Она не могла жить дома одна с этим неразделённым известием...

– Ты знаешь, Паша... Минька пишет... Ну, может, это ещё неправда... Что появился у них в городе... Родичев... И будто бы ре-а-би-ли-тирован... Может это быть, а?

Пока она выговаривала это мерзкое длинное слово «ре-а-би-ли-ти-рован» и смотрела на замок ридикюля, уже склоняясь достать и письмо, – она пропустила то мгновение, что Паша стал белей белья.

– Что ты?? – вскрикнула она, пугаясь больше, чем была напугана этим письмом сама. – Что ты?!

Он был откинут к спинке и женским движением стягивал на себе её шаль.

– Да ещё, может, нет! – она подхватилась сильными руками взять его за плечи, в одной руке так и держа ридикюль, будто стараясь навесить ему на плечо. – Ещё, может, нет! Минька сам его не видел. Но – люди говорят...

Бледность Павла Николаевича постепенно сходила, но он весь ослабел – в поясе, в плечах, и ослабели его руки, а голову так и выворачивала набок опухоль.

– Зачем ты мне сказала? – несчастным, очень слабым голосом троизнёс он. – Неужели у меня мало горя? Неужели у меня мало горя?.. – И он дважды произвёл без слёз плачущее вздрагивание грудью и головой.

– Ну, прости меня, Пашенька! Ну, прости меня, Пасик! – Она держала его за плечи, а сама тоже трясла и трясла своей завитой львиной причёской медного цвета. – Но ведь и я теряю голову! И неужели он теперь может отнять у Миная комнату? Нет, вообще, к чему это идёт? Ты помнишь, мы уже слышали два таких случая?

– Да при чём тут комната, будь она проклята, пусть забирает, – плачущим шёпотом ответил он ей.

– Ну как проклята? А каково сейчас Минаю стесниться?

– Да ты о муже думай! Ты думай – я как?.. А про Гузуна он не пишет?

– Про Гузуна нет... А если они все теперь начнут возвращаться – что ж это будет?

– Откуда я знаю! – придушенным голосом отвечал муж. – Какое ж они право имеют теперь их выпускать?.. Как же можно безжалостно травмировать людей?..

(Там же. Стр. 129–131)

Вот этот слух о волне реабилитаций, об этом неожиданном – как гром среди ясного неба – возвращении «с того света» людей, на появление которых уже давно никто не надеялся, и вынудил Русанова вспомнить своего давнего дружка Родичева, которого он (как мы тут же узнаём, не его одного) отправил в лагерь своим доносом.

Как покойник представляется нам потом долгие годы таким, каким мы последний раз видели его юношей, если даже за это время он должен был стать стариком, так и Родичев, который через восемнадцать лет должен бы был вернуться инвалидом, может быть, глухим, может быть, скрюченным, – сейчас виделся Русанову тем прежним загорелым здоровяком, с гантелями и гирей, на их общем длинном балконе в его последнее перед арестом воскресенье. Голый до пояса, он подозвал:

– Пашка! Иди сюда! На-ка, пощупай бицепсы. Да не брезгуй, жми! Понял теперь, что значит инженер новой формации? Мы не рахитики, какие-нибудь там Эдуарды Христофоровичи, мы – люди гармонические. А ты вот хиловатый стал, засыхаешь за кожаной дверью. Иди к нам на завод, в цех устрою, а? Не хочешь?.. Ха-ха!..

Захохотал и пошёл мыться, напевая:


Мы – кузнецы, и дух наш молод.


Вот этого-то здоровяка Русанов и представил сейчас... И не мог стряхнуть с себя ложный образ.

С Родичевым они были когда-то друзья, в одной комсомольской ячейке, эту квартиру получали вместе от фабрики. Потом Родичев пошёл по линии рабфака и института, а Русанов – по линии профсоюза и по анкетному хозяйству. Сперва начали не ладить жены, потом и сами они, Родичев часто разговаривал с Русановым в оскорбительном тоне, да и вообше держался слишком безответственно, противопоставляя себя коллективу. Бок о бок с ним жить стало невыносимо и тесно. Ну, да всё сошлось, и погорячились, конечно, и дал на него Павел Николаевич такой материал: что в частном разговоре с ним Родичев одобрительно высказывался о деятельности разгромленной Промпартии и намеревался у себя на заводе сколотить группу вредителей. (Прямо так он не говорил, но по своему поведению мог говорить и мог намереваться.)...

Капа так намечала: как только Родичева арестуют, так Катьку Родичеву сейчас же выселить и захватить всю квартиру, и балкон тогда будет весь их. (Теперь смешно, что комната в четырнадцать метров в квартире без газа могла иметь такое значение. Нy да ведь и дети росли.) Операция эта с комнатой была уже вся согласована, и пришли Катьку выселять, но она выкинула номер – заявила, что беременна. Настояли проверить – принесла справку. А по закону беременную выселять нельзя. И только к следующей зиме её выселили, а длинные месяцы пришлось терпеть и жить с ней обок – пока она носила, пока родила... В то прекрасное честное время, в тридцать седьмом – тридцать восьмом году, заметно очищалась общественная атмосфера, так легко стало дышаться! Все лгуны, клеветники, слишком смелые любители самокритики или слишком заумные интеллигентики – исчезли, заткнулись, притаились, а люди принципиальные, устойчивые, преданные, друзья Русанова и сам он ходили с достойно поднятой головой.

И вот теперь какое-то новое, мутное, нездоровое время, что этих прежних своих лучших гражданских поступков надо стыдиться? Или даже за себя бояться?

(Там же. Стр. 132–133)

Не то что раскаяния, и тени сожаления о том, что он тогда совершил, нет в этих воспоминаниях Русанова. Только одно чувство вызвали они в его душе: страх.

Да и страх этот – особого рода.

Не того боится он, что ему, может быть, придется на какой-нибудь очной ставке встретиться глазами с вернувшимся с того света Родичевым. Другое пугает, до ужаса, до холодного пота страшит его:

В нём так замотались, заколотились, огнем налились мысли, что всё остальное тело стало бесчувственным, как от наркоза, и он уже не слышал глупых комнатных разговоров и, потрясываясь вместе с половицами от ходьбы Ефрема, не чувствовал этой ходьбы. И не видел он, что день разгулялся, перед заходом где-то проглянуло солнце... И полёта часов он не замечал. Он засыпал, может быть, от лекарства, и просыпался. Как-то проснулся уже при электрическом свете и опять заснул. И опять проснулся среди ночи, в темноте и тишине.

И почувствовал, что сна больше нет, отпала его благодетельная пелена. А страх – весь тут, вцепился в нижнюю середину груди и сжимал.

И разные-разные-разные мысли стали напирать и раскручиваться: в голове Русанова, в комнате и дальше, во всей просторной темноте.

Даже никакие не мысли, а просто – он боялся. Просто – боялся. Боялся, что Родичев вдруг вот завтра утром прорвётся через сестер, через санитарок, бросится сюда и начнёт его бить. Не правосудия, не суда общественности, не позора боялся Русанов, а просто, что его будут бить.

(Там же. Стр. 131)

Бесчисленные доносчики, стукачи, сексоты, без которых не могла бы работать гигантская сталинская репрессивная машина, руководствовались разными побуждениями и мотивами. Наверно, были среди них и искренне верящие в то, что своими действиями они помогают партии разоблачить вредителей, врагов народа, шпионов. Таких, я думаю, было не больно много. Другие писали и подписывали то, что от них вымогали следователи, в страхе, что если не напишут или не подпишут, их самих поглотит огненная печь ГУЛАГа. А многие давали эти клеветнические показания и под пытками. (Таких – всего труднее судить). Были среди доносчиков и провокаторы, так сказать, по призванию (темна, темна человеческая душа).

Павел Николаевич Русанов не принадлежитл ни к первым, ни ко вторым, ни к третьим. Им, как мы узнаем из этих тайных его мыслей, неизменно двигал личный, сугубо шкурный интерес. В случае с Родичевым – желание заполучить лишнюю комнату в 14 квадратных метров и стать полновластным обладателем балкона. В другом случае жертвой его доноса мог стать человек, ненароком неосторожно задевший его самолюбие:

...тот же Эдуард Христофорович, инженер буржуазного воспитания, назвавший Павла при рабочих дураком (а потом сам признался, что мечтал реставрировать капитализм)...

(Там же. Стр. 133)

И такой же шкурный интерес лежит в основе всех высокоидейных высказываний Павла Николаевича, буквально каждой его реплики.

Эта пресловутая его идейность – не знак его верности своим партийным убеждениям, а инструмент его власти над окружающими, что-то вроде хлыста надсмотрщика. («Уж где идейность – там заткнись», – метко замечает по этому поводу многоопытный Ефрем Поддуев).

Даже Костоглотов, яростно отстаивающий свое право на собственную, самостоятельную, неподконтрольную мысль, и тот вынужден с этим считаться. «Вот был такой философ Декарт. Он говорил: всё подвергай сомнению», – неосторожно роняет он. Павел Николаевич, разумеется, не может оставить эту сомнительную реплику без ответа:

– Но это же не относится к нашей действительности! – напомнил Русанов, поднимая палец.

И неукротимый Костоглотов сразу пасует:

– Нет, конечно, нет... Я только хочу сказать, что мы не должны как кролики доверяться врачам.

(Там же. Стр. 97)

Вряд ли тут кому придет в голову, что во всех этих случаях Русанов отстаивает какие-то свои принципы, защищает свои взгляды и убеждения.

То-то и дело, что никаких СВОИХ принципов, взглядов и убеждений у него нет.

Разве только вот это:

С годами у Русанова всё определённей и неколебимей складывалось, что все наши недочёты, недоработки, недоделки, недоборы – все они проистекают от спекуляции. От мелкой спекуляции, как продажа какими-то непроверенными личностями на улицах зелёного лука и цветов, какими-то бабами на базаре молока и яиц, на станциях – ряженки, шерстяных носков и даже жареной рыбы. И от крупной спекуляции, когда с государственных складов гнали куда-то «по левой» целые грузовики. И если обе эти спекуляции вырвать с корнем – всё быстро у нас выправится и успехи будут ещё более поразительными. Не было ничего дурного, если человек укреплял своё материальное положение при помощи высокой государственной зарплаты и высокой пенсии (Павел Николаевич и сам-то мечтал о персональной.) В этом случае и автомобиль, и дача были трудовыми. Но той же самой заводской марки автомобиль и того же стандартного проекта дача приобретали совсем другое, преступное, содержание, если были куплены за счет спекуляции. И Павел Николаевич мечтал, именно мечтал о введении публичных казней для спекулянтов. Публичные казни могли бы быстро и уже до конца оздоровить наше общество.

(Там же. Стр. 106)

В искренность этого убеждения Павла Николаевича, казалось бы, можно поверить. Особенно вот в эту его невозможность примириться с тем, что какой-нибудь спекулянт может оказаться собственником такой же дачи и такого же автомобиля, какие ему, Павлу Николаевичу, достались ПО ПРАВУ.

Но вот появляется у Павла Николаевича в палате новый сосед, сразу расположивший его к себе неиссякаемым своим жизнелюбием, а ещё того больше – дружелюбием, перед живым и искренним напором которого устоять было невозможно:

– Тебя как зовут? – уже был он в его проходе и сел колени к коленям.

– Павел Николаич.

– Паша! – положил ему Чалый дружескую руку на плечо. – Не слушай ты врачей! Они лечат, они и в могилу мечут. А нам надо ить – хвост морковкой!

Убеждённость и дружелюбие были в немудром лице Максима Чалого. А в клинике – суббота, и все лечения уже отложены до понедельника. А за сереющим окном лил дождь, отделяя от Русанова всех его родных и приятелей...

А у Чалого, ловкача, бутылка уже лежала тут, под подушкой. Пробку он пальцем сковырнул и по полстакана налил у самых колен. Тут же они их и сдвинули...

– Будем жить! Будем жить, Паша! – внушал Чалый, и его смешноватое лицо налилось строгостью и даже лютостью. – Кому нравится – пусть дохнет, а мы с тобой будем жить!

С тем и выпили. Русанов за этот месяц очень ослабел, ничего не пил кроме слабенького красного – и теперь его сразу обожгло, и от минуты к минуте расходилось, расплывалось и убеждало, что нечего голову нурить, что и в раковом люди живут, и отсюда выходят.

– И сильно болят эти?.. полипы? – спрашивал он.

– Да побаливают. А я не даюсь!.. Паша! От водки хуже не может быть, пойми! Водка от всех болезней лечит. Я и на операцию спирта выпью, а как ты думал? Вон, во флаконе... Почему спирта – он всосётся сразу, воды лишней не останется. Хирург желудок разворотит – ничего не найдёт, чисто! А я – пьяный!.. Ну, да сам ты на фронте был, знаешь: как наступление – так водка...

А в стаканах опять было два по сто.

– Да нельзя больше, – мягко упирался Павел Николаевич. – Опасно.

– Чего опасно? Кто тебе вколотил, что опасно?.. Помидорчики бери! Ах, помидорчики!..

– Эх, красненькие! – рассуждал Максим. – Здесь за килограмм рубь, а в Караганду свези – тридцать. И как хватают! А возить – нельзя. А в багаж – не берут. Почему – нельзя? Вот скажи мне – почему нельзя?..

Разволновался Максим Петрович, глаза его расширились, и стоял в них напряжённый поиск – смысла! Смысла бытия.

– Придёт к начальнику станции человечишко в пиджачке старом: «Ты жить хочешь, начальник?» Тот – за телефон, думает – его убивать пришли... А человек ему на стол – три бумажки. Почему – нельзя? Как так – нельзя? Ты жить хочешь – и я жить хочу. Вели мои корзины в багаж принять! И жизнь побеждает, Паша! Едет поезд, называется «пассажирский», а весь – помидорный, на полках – корзины, под полками – корзины. Кондуктору – лапу, контролёру – лапу. От границы дороги – другие контролёры, и им лапу.

Покруживало Русанова, и растеплился он очень и был сейчас сильней своей болезни. Но что-то такое, кажется, говорил Максим, что не могло быть увязано... Увязано... Что шло вразрез...

– Это – вразрез! – упёрся Павел Николаевич. – Зачем же?.. Это – нехорошо...

– Нехорошо? – удивился Чалый. – Так малосольный бери! Так вот икорку баклажанную!.. В Караганде написано камнем по камню: «Уголь – это Хлеб». Ну, то есть для промышленности. А помидорчиков для людей – и н-нет. И не привезут деловые люди – н-не будет. Хватают по четвертной за килограмм – и спасибо говорят. Хоть в глаза помидоры эти видят – а то б не видели. И до чего ж там долдоны, в Караганде, – ты не представляешь! Набирают охранников, лбов, и вместо того, чтоб их за яблоками послать, вагонов сорок подкинуть – расставляют по всем степным дорогам – перехватывать, если кто повезёт яблоки в Караганду. Не допускать! Так и дежурят, охломоны!..

– Это что ж – ты? Ты? – огорчился Павел Николаевич.

– Зачем я? Я, Паша, с корзинами не езжу. Я – с портфельчиком. С чемоданчиком. Майоры, подполковники в кассу стучат: командировочное кончается! А билетов – нет! Нет!!.. А я туда не стучу, я всегда уеду. Я на каждой станции знаю: за билетом где нужно к кипятильщику обратиться, где – в камеру хранения. Учти, Паша: жизнь – всегда побеждает!

– А ты вообще – кем работаешь?

– Я, Паша, – техником работаю. Хотя техникума не кончал, агентом ещё работаю. Я так работаю, чтобы всегда – с карманом. Где деньги платить перестают – я оттуда ухожу. Понял?

(Там же. Стр. 218–219)

Так выясняется, что симпатичнейший Максим Чалый принадлежит к самой ненавистной Русанову породе людей. Он – спекулянт. И отнюдь не мелкий, а крупный. Похоже даже, что очень крупный.

Но ни на секунду не возникает у Павла Николаевича мысль, что, согласно его воззрениям, этот симпатичнейший Максим заслуживает публичной казни. Или даже какого-нибудь другого, не столь сурового наказания:

Что-то замечал Павел Николаевич, что не так получается, не в ту сторону, кривовато даже. Но такой был хороший, весёлый, свой человек – первый за месяц. Не было духа его обидеть.

– А – хорошо ли? – допытывался он только.

– Хорошо, хорошо! – успокаивал Максим. – И телятинку бери. Сейчас компотика твоего трахнем. Паша! Один раз на свете живём – зачем жить плохо? Надо жить хорошо, Паша!

С этим не мог не согласиться Павел Николаевич, это верно: один раз на свете живем, зачем жить плохо? Только вот...

– Понимаешь, Максим, это осуждается... – мягко напоминал он...

– А кем – ты? Ты – кем работаешь? – доведывался новый друг.

Как ни в обнимку они уже толковали, а тут Павел Николаевич невольно приосанился:

– Вообще – по кадрам.

Соскромничал он. Повыше был, конечно.

– А – где?

Павел Николаевич назвал.

– Слушай! – обрадовался Максим. – Надо одного хорошего человечка устроить! Вступительный взнос – это как полагается, не беспокойся!

– Ну, что ты! Ну, как ты мог подумать! – обиделся Павел Николаевич.

– А – чего думать? – поразился Чалый, и опять тот же поиск смысла жизни, немного расплывшийся от выпитого, задрожал в его глазах. – А если кадровикам вступительных взносов не брать – так на что им и жить? На что детей воспитывать?

(Там же. Стр. 219–220)

Но даже и на это гнусное предложение не нашел в себе сил Павел Николаевич ответить достойно.

Тут, конечно, надо принять во внимание, что эту идейную слабину он дал в некотором подпитии. (Правильно предупреждал Зощенко в одном из своих рассказов: «Не пей! С пьяных глаз ты можешь обнять классового врага!») И естественно было бы предположить, что на трезвую голову продолжать не то что дружбу, но даже приятельство с этим идейно чуждым ему человеком он, конечно, не станет.

Поначалу так рассчитывал и сам Павел Николаевич.

Но вышло – иначе.

Все больничные страдания Павла Николаевича Русанова уже позади. Его наконец выписывают. В сопровождении приехавших за ним жены и детей он покидает этот гнусный раковый корпус, надеясь, что навсегда.

– Паша, Паша! – окликнули сзади. Обернулись.

Шел Чалый из хирургического коридора. Он отлично бодро выглядел, даже уже не жёлтый. Лишь и было в нём от больного, что – пижама больничная да тапочки.

Павел Николаевич весело пожал ему руку и сказал:

– Вот, Капа, – герой больничного фронта, знакомься! Желудок ему отхватили, а он только улыбается.

Знакомясь с Капитолиной Матвеевной, Чалый изящно как-то состукнул пятками, а голову отклонил набок – отчасти почтительно, отчасти игриво.

– Так телефончик, Паша! Телефончик-то оставь! – теребил Чалый.

Павел Николаевич сделал вид, что в дверях замешкался, и может быть, не дослышал. Хороший был Чалый человек, но всё-таки другого круга, других представлений, и, пожалуй, не очень солидно было связываться с ним. Русанов искал, как поблагородней ему бы отказать.

Вышли на крыльцо, и Чалый сразу окинул «москвича», уже развернутого Лавриком к движению. Оценил глазами и не спросил: «твоя?», а сразу:

– Сколько тысяч прошла?

– Да ещё пятнадцати нет.

– А чего ж резина такая плохая?

– Да вот попалась такая... Делают так, работнички...

– Так тебе достать?

– А ты можешь?! Максим!

– Ёж твою ёж! Да шутя! Пиши и мой телефон, пиши! – тыкал он в грудь Русанову пальцем. – Как отсюда выпишусь – в течение недели гарантирую!

Не пришлось и причины придумывать! Вырвал Павел Николаевич из записной книжечки листик и написал Максиму служебный свой и домашний свой.

– Всё, порядочек! Будем звонить! – прощался Максим.

Майка прыгнула на переднее, а родители сели сзади.

– Будем дружить! – подбадривал их Максим на прощанье.

Хлопнули дверцы.

– Будем жить! – кричал Максим, держа руку как «рот фронт».

(Там же. Стр. 311–312)

Вот она – цена высокой принципиальности Павла Николаевича, его идейной непримиримости.

Рассказывая о том, как на обсуждении «Ракового корпуса» в Союзе писателей Солженицын сказал, что всеми силами («ну, пожалуй, не всеми силами») пытался рисовать Русанова с симпатией, и в ответ на это его признание в зале раздался смех, я, если помните, тут же отметил, что природа этого смеха была более чем понятна. Очевидно ведь, что этого своего Русанова он яростно, смертельно ненавидит. Какая уж тут симпатия!

Естественно предположить, что именно эта ненависть не позволила ему рисовать Русанова (как, кстати, и Сталина) в соответствии с классической, оказывается, хорошо ему известной формулой: «Когда рисуешь злого, ищи, где он добрый».

На самом деле так оно, конечно, и было.

Но тут же выяснилось, что двигало им тут не только живое чувство, не только ненависть, с которой он – по темпераменту – не мог совладать. Оказывается, была у него на этот счет хорошо продуманная, сознательная установка.

Есть известное положение, – когда рисуешь хорошего, покажи, где он зол. Когда рисуешь негодяя, покажи, где он добр. Но ведь при этом можно потерять и негодяя.

(Александр Солженицын. Собрание сочинений в шести томах. Том шестой. Frankfurt/Main, 1970. Стр. 186)

Вот, стало быть, почему он не захотел следовать этому «известному положению».

Может быть, он был прав?

Может быть, этот совет классика, как бы ни был он хорош сам по себе, к тем негодяям, которых выпало рисовать ему, и в самом деле неприменим?

* * *

В то время, когда Солженицын пустил в Самиздат свой «Раковый корпус», в том же Самиздате ходило недавно (в 1963 году) законченное произведение другого автора, в котором тоже встретились и поглядели друг другу в глаза две России – та, что сидела, и та, что сажала:

Они сразу узнали друг друга, хотя нынешний Иван Григорьевич ничем не походил на университетского третьекурсника, а встретившийся ему Виталий Антонович Пинегин в сером плаще и фетровой шляпе не был схож с молодым человеком в заношенном студенческом кительке.

Увидев лицо остолбеневшего Пинегина, Иван Григорьевич проговорил:

– Ты, видно, меня числил в мертвецах?

Пинегин развел руками.

– Да уж лет десять назад говорили, что будто бы ты того...

Он смотрел живыми и умными глазами в самую глубину взора Ивана Григорьевича.

– Ты не беспокойся, – сказал Иван Григорьевич, – я не с того света и не беглый, что ещё гаже. Я, как ты, с паспортом и с прочим.

Слова эти возмутили Пинегина.

– Встречая старого товарища, я не интересуюсь его паспортом.

Он достиг высоких степеней, но остался в душе славным малым.

О чем бы ни говорил он, о своих сыновьях, о том, «как ты здорово переменился, а я все же сразу тебя узнал», глаза его зачарованно и жадно следили за Иваном Григорьевичем.

– Да вот, в общих словах... – проговори Пинегин. – Что же тебе ещё рассказать?

«А ты бы лучше рассказал...» – и на мгновение Пинегин замер, но Иван Григорьевич, конечно, ничего такого не сказал.

– А о тебе я ведь ничего не знаю, – проговорил Пинегин. И снова ожидание, не ответит ли Иван Григорьевич: «Ты ведь сам, когда надо было, умел обо мне рассказывать, что уж мне о себе рассказывать».

Но Иван Григорьевич помолчал и махнул рукой. И Пинегин вдруг понял: ничего Ванька не знает и знать не мог. Нервы, нервы... И надо же было именно сегодня послать машину на техосмотр. Как-то недавно он вспомнил об Иване и подумал, – вдруг кто-либо из родственников добьется его посмертной реабилитации. Перевод из мертвых душ в живые! И вот среди бела дня Иван, Ванечка. И тридцать лет отбыл, и в кармане, наверное, бумага: «За отсутствием состава преступления».

Он снова посмотрел в глаза Ивану Григорьевичу и окончательно понял, что тот ничего не знал. Ему стало стыдно за свои сердечные перебои, за холодный пот, ведь вот, вот, готов был занюнить, заголосить.

И чувство уверенности, что Иван Григорьевич не плюнет ему в лицо, не спросит с него, наполнило Пинегина светом. С какой-то не совсем ясной ему самому благодарностью он проговорил:

– Слушай, Иван, по-простому, по-рабочему, мой батька ведь кузнецом был, – может быть, тебе деньги нужны? Уж поверь, по-товарищески, от всей души.

Иван Григорьевич без упрека, с живым и печальным любопытством посмотрел в глаза Пинегину, и Пинегину на одну секунду, только на одну секунду, даже не на две, показалось: и ордена, и дачу, и власть, и силу, и красавицу жену, и удачных сыновей, изучающих ядро атома, – все, все можно отдать, лишь бы не чувствовать на себе этого взгляда.

– Что ж, будь здоров, Пинегин, – сказал Иван Григорьевич и пошел в сторону вокзала.

(Василий Гроссман. Все течет. В кн.: Василий Гроссман. Повесть. Рассказы. Очерки. М. 1998. Стр. 287–288)

Это чувство, на миг (на одну секунду, только на одну, не на две, – подчеркивает автор) пронзившее душу негодяя, не только не смягчает и не умаляет его вины, а, напротив, обостряет, до предела обнажает, даже увеличивает меру совершенной им подлости.

В точном соответствии с заветами наших великих предшественников и учителей, рисуя «злого», Гроссман старается найти в его душе толику доброго, человеческого. Но негодяй при этом у него остается негодяем.

«Черт меня толкнул пешком ходить», – повторял Пинегин. Ему не хотелось думать о том темном, плохом, что спало десятилетия и вдруг проснулось. Не в плохом поступке была суть, суть была в глупой случайности, что столкнула его с погубленным им человеком. Не столкнись они на улице, спящий бы не просыпался.

Спящий проснулся, и Пинегин, сам того не заметив, все меньше думал о глупой случайности, все больше тревожился и сокрушался: «Что ж, а ведь факт, ведь именно я на Ванечку стукнул, а можно было и обойтись, и сломал человеку позвоночник, черт бы его драл. Сейчас бы встретились – и все в порядке было. Эх, собака, такая дрянь в душе поднялась... Ох ох, беда, прямо хоть не живи после такой дряни на свете.

Может быть, и вся моя жизнь одна сплошная подлость. Жить надо было совсем «по другому манеру».

И в нешуточном смятении Пинегин зашел в интуристский ресторан, где его давно знали и метр, и официанты, и швейцар.

Завидя его, два раздевальщика выбежали из-за барьера, пришептывая: «Пожалте, пожалте», – и, похрапывая как жеребцы, в нетерпении тянулись к богатым пинегинским доспехам. Глаза у них были зоркие, хорошие глаза рысистых умных русских ребят из раздевалки интуристского ресторана, умевших точно запомнить, кто был да как одет, что сказал невзначай. Но уж к Пинегину с его депутатским значком они относились всей душой, открыто, почти как к непосредственному начальнику.

Пинегин не спеша, ощущая ногами податливую и одновременно упругую мягкость ковра, прошел в ресторанный зал. Торжественный сумрак стоял в высоком и просторном зале. Пинегин медленно вдохнул спокойный, одновременно прохладный и теплый воздух, оглядел столы, покрытые крахмальными скатертями; неярко поблескивали граненые вазочки с цветами, бокалы и рюмки. Он прошел в знакомый ему уютный угол под резную листву филодендрона.

Он шел между столиками с флажками многих держав мира, и казалось, что это линкоры и крейсеры, а он флагман – адмирал, принимающий парад.

И с этим помогающим жить чувством адмиральства он сел за столик, неторопливо потянулся к оливково-синей, добротной, как лауреатский диплом, обеденной карте и, раскрыв её, углубил взор в раздел «Холодные закуски».

Просматривая названия, напечатанные на его родном языке и на прочих главнейших языках мира, он перелистнул звенящую картонную страницу, окинул взглядом раздел «Супы», пожевал губами и скосил взор на подотделы: «Блюда из мяса... Блюда из дичи».

И в тот миг, когда он затомился между мясом и дичью, официант, разгадав его раздвоение, произнес:

– Филе, вырезка сегодня исключительные.

Пинегин долго молчал.

– Что ж, филе так филе, – сказал он.

Он сидел в полутьме и тишине с полузакрытыми глазами, и полновесная правота его жизни спорила со смятением и ужасом, воскресшими в нем, с огнем и льдом раскаяния.

Но вот тяжелый бархат, драпировавший дверь на кухне, зашевелился, и Пинегин определил по лысой голове официанта: «Мой».

Поднос плыл из полутьмы на Пинегина, и он видел розовато-пепельную лососину среди лимонных солнышек, смуглость икры, тепличную зелень огурцов, крутые бока водочного графинчика и боржомной бутылки.

Да и не был он уж таким гастрономом, и не так уж хотелось ему есть, но именно в эту минуту старый человек в ватнике вновь перестал тревожить его правоту.

(Там же. Стр. 296–298)

Двумя этими сценами Гроссман, как будто, бесповоротно решил (во всяком случае, для себя) этот проклятый вопрос: можно ли, рисуя современных мерзавцев (мерзавцев, так сказать, нового типа), руководствоваться заветом классика: «Когда рисуешь злого, ищи, где он добрый». Или даже – шире того – исходить из принципа, который сформулировал Камю в своей нобелевской речи, что искусство по самой природе своей – не прокурорно.

Но он на этом не останавливается.

Проклятый вопрос этот, судя по всему, мучил и его тоже. Недаром он отдал размышлениям на эту тему, – вряд ли даже уместным в «вымышленном повествовании», – добрый десяток страниц убористого книжного текста.

Вот – итоги этих его печальных раздумий:

Кто виноват, кто ответит... Надо подумать, не надо спешить.

Вот они – фальшивые инженерские и литературные экспертизы, речи, разоблачающие врагов народа, вот они – задушевные разговоры и дружеские признания, переложенные в донесения и рапорты сексотов-стукачей, информаторов.

Доносы предшествовали ордеру на арест, сопутствовали следствию, отражались в приговоре. Эти мегатонны доносной лжи, казалось, определяли имена людей в списках раскулаченных, лишаемых голоса, паспорта, ссылаемых, расстреливаемых.

На одном конце цепи два человека беседовали за столом и отхлебывали чай, затем при свете лампы под уютным абажуром писалось интеллигентное признание либо на колхозном собрании по-простому говорил речь активист; а на другом конце цепи были безумные глаза, отбитые почки, расколотый пулей череп, цинготные мертвецы в лагерном бревенчато-земляном морге, отмороженные в тайге гнойные и гангренозные пальцы на ногах. Вначале было слово... Воистину так. Как быть с погубителями-доносчиками?

Вот вернулся после двенадцатилетнего лагеря человек с трясущимися руками, с запавшими глазами мученика: Иуда-первый. И среди друзей его прошел шепоток – говорят, он в свое время плохо вел себя на допросах. Некоторые с ним перестали раскланиваться. Те, кто поумней, при встречах с ним вежливы, но в дом к себе не зовут. Те, что ещё умней, шире, глубже, и в дом к себе зовут, но в душу не пускают, закрыли её перед ним...

Он был обыкновенным человеком. Он пил чай, ел яичницу, любил беседовать с друзьями о прочитанных книгах, ходил во МХАТ, иногда проявлял доброту. Был он, правда, очень впечатлителен, нервен, не было в нем самоуверенности.

А на человека крепко нажали. На него не только кричали, его и били, и спать не давали, а кормили селедочкой и стращали смертной казнью. И все же, что ни говори, он совершил страшное дело – оклеветал невинного. Правда, тот, оклеветанный, посажен не был, а он, которого принудили клеветать, отбыл безвинно 12 лет лагерной каторги, вернулся чуть живым, сломленным, нищим, доходягой. Но ведь оклеветал!

Не будем спешить, подумаем всерьез об этом доносчике. Но вот Иуда-второй. Этот и дня не провел в заключении. Он слыл умницей и златоустом, и вот вернувшиеся из лагеря чуть живые люди рассказали, что он сексот. Он способствовал гибели многих людей. Он годами вел задушевные разговоры со своими друзьями, а затем составлял письменные заметы и сдавал их по начальству. Из него пыткой показаний не выколачивали, он сам проявлял находчивость, незаметно подводил собеседников к опасным темам. Двое оклеветанных им не вернулись из лагеря, один был расстрелян по приговору военной коллегии. Те, что вернулись, привезли список болезней, по каждой из которых жестокий ВТЭК дает инвалидность первой группы.

А он-то нажил брюшко, славился как гастроном и знаток грузинских вин. И работал он в области изящного, был, между прочим, собирателем уникальных изданий старинной поэзии. Но не будем спешить, подумаем, прежде чем выносить приговор. Он ведь с детских лет без памяти испугался, – отец его, богатый человек, умер в 1919 году в концлагере от сыпного тифа, тетка эмигрировала с мужем генералом в Париж, старший брат воевал на стороне добровольцев. С детства в нем жил ужас. Мать до дрожи боялась милиции, управдома, старшего по квартире, делопроизводителей из горсовета. Каждый день и каждый час он и родня его чувствовали свою классовую ограниченность и классовую порочность...

Все это верно, конечно. Но ведь подлец, какой оказался подлец! И ведь, стуча, себя не забывал – сладко ел, нежился. И все же очень уж он был незащищенный, такому с нянечкой, с женушкой. Но где ему было справиться с силищей, которая полмира согнула, всю империю вывернула наизнанку. А он со своей трепетной тонкостью был как кружевцо, чуть к нему не так прикоснешься – он весь терялся, в глазах жалобное выражение. И вот, оказалось, смертельная болотная гадючка подкатывалась кольчиком, и много муки от неё досталось людям.

И ведь губил таких же, как сам, – многодавних своих друзей, милых, скрытных, умных, робких. Он один имел к ним ключик. Он ведь все понимал – плакал, читая чеховского «Архиерея».

И все же подождем, подумаем, не подумавши, не станем казнить его.

А вот и новый товарищ – Иуда-третий. У него отрывистый голос, с хрипотцой, боцманский. Взгляд испытующий, спокойный. В нем уверенность хозяина жизни. То бросят его на идеологическую работу, то в плодоовощ. Анкетные данные его снежной белизны, сами светятся. Родня – станковые рабочие и беднейшее столбовое крестьянство.

В 1937 году человек этот с лета, с маху написал больше двухсот доносов. Многообразен его кровавый список. Комиссары времен гражданской войны, поэт-песенник, директор чугунолитейного завода, два секретаря райкома, старый беспартийный инженер, три редактора – один газетный, два издательских, заведующий закрытой столовой, преподаватель философии, зав. парткабинетом, профессор ботаники, слесарь из домоуправления, два сотрудника облземотдела... Все не перечислишь.

Все его доносы сочинены на советских людей, а не на бывших, жертвы его – члены партии, участники гражданской войны, активисты. Он особо специализировался на партийцах фанатического склада – резво сек их смертельной бритвой по глазам.

Мало кто вернулся из двухсот – одни расстреляны, другие накрылись деревянбушлатом, погибли от дистрофии, расстреляны при лагерных чистках; вернувшиеся, душевно и физически искалеченные, кое-как дотягивают свое вольное существование.

А для него 1937 год стал порой виктории. Он ведь был не шибко грамотным, востроглазым парнюгой, все вокруг оказались сильнее его и по образованности, и по героическому прошлому. Ни очка не причиталось ему с тех, кто затеял и совершил революцию. Но с какой-то фантастической легкостью от одного его прикосновения валились десятки людей, овеянных революционной славой.

С тридцать седьмого года он пошел круто вверх. В нем-то и оказалась благодать, драгоценнейшая суть нови.

Вот с ним уж, кажется, все ясно – на костях, на страшных муках, стало быть, этот депутат и член бюро.

Но нет, нет, не следует спешить, надо разобраться, подумать, прежде чем произносить приговор. Ибо не ведал и он, что творил. Старшие наставники именем партии однажды сказали ему: «Беда! Мы окружены врагами! Они прикидываются испытанными партийцами, подпольщиками, участниками гражданской войны, но они враги народа, резиденты разведок, провокаторы...» Партия говорила ему: «Ты молод и чист, я верю тебе, парнишка, помоги мне, иначе погибну, помоги мне одолеть эту нечисть...»

Партия кричала на него, топала на него сталинскими сапогами: «Если ты проявишь нерешительность, то поставишь себя в один ряд с выродками, и я сотру тебя в порошок! Помни, сукин сын, ту черную избу, в которой ты родился, а я веду тебя к свету; чти послушание, великий Сталин, отец твой, приказывает тебе: «Ату их»...

Да можно ли винить его, когда и не такие головы не смогли разобраться – в чем же ложь, а в чем правда, когда и чистые сердца в бессилии недоумевали, что есть добро, а что есть зло. Он ведь верил, точнее – хотел верить, точнее – не мог не верить. Чем-то это темное дело было ему неприятно, но ведь долг! Да и чем-то нравилось страшное дело ему, пьянило, затягивало. «Помни, – говорили ему наставники, – нет у тебя ни отца, ни матери, ни братьев и сестер, есть у тебя лишь партия»...

Да-да, и здесь придется подумать. Ведь страшно казнить и страшного человека...

Подумаем, не торопясь, потом уж приговор.

(Там же. Стр. 288–293)

И вот – суд. Настоящий состязательный судебный процесс, в котором участвуют ОБВИНИТЕЛЬ и ЗАЩИТНИК. И щедро, не одергивая и не прерывая, дают высказаться на этом процессе каждому из ОБВИНЯЕМЫХ – и первому иуде, и второму, и третьему, и четвертому...

Внимание! Это не конец книги.

Если начало книги вам понравилось, то полную версию можно приобрести у нашего партнёра - распространителя легального контента. Поддержите автора!

Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.

Читателям!

Оплатили, но не знаете что делать дальше?


Популярные книги за неделю


Рекомендации