Текст книги "Есаулов сад"
Автор книги: Борис Черных
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 10 (всего у книги 21 страниц)
Но Сергей вспомнил маму, стал думать о маме: как она там, в кухонной светелке, наедине со своими мыслями о прожитом?…
Да, надо уходить с уроков, пора. Мама ждет. Летящий профиль Пушкина на стене, прости, я должен уйти и забыть о тебе, и лица одноклассников погасить в памяти. Вячик, я надеюсь, ты будешь забредать ко мне чаще. Прощай, Тина…
Но и третий урок Серёнька досидел до конца, будто прикованный к парте. Когда очередной звонок позвал всех на перемену, Серёнька чуть помедлил, не дал воли сорваться, затем взял портфель и кивнул прощально Пушкину.
В суете перемены никто не заметил, что мальчик уходит с уроков, уходит навсегда, и только зоркая Тая Фатеева узрела что-то в скособоченной фигурке мальчика, быстро подошла и прошептала: «Ты к маме, Серёжа? Иди, иди. Я прибегу к вам… к тебе», – поправилась она, погладив его по руке. Серёнька, благодарно сглотнув слюну, чуть было не лизнул Тайну руку. Он был уже у парадной двери, празднично распахнутой, когда из библиотеки внезапно выдвинулась фигура Анастасии; одним взором Анастасия остановила беглеца, он оцепенело встал.
Анастасия возложила тяжкую длань на плечо мальчика. Подчиняясь тяжкой руке, он вновь поднялся на второй этаж, вошел в директорский кабинет. Там, перед ликом мудрейшего вождя всех времен и народов, мальчик замер, ожидая казни. Он считал себя достойным казни за самовольный уход с уроков, и в какой день – Первого сентября.
Анастасия села в монаршье свое кресло и низким голосом, почти басом, приказала:
– Садись.
Мальчик сел, примостившись на край стула, и смотрел в грозное лицо директрисы. Зазвонил телефон. Рука Анастасии подняла трубку.
– Ну! – сказала в трубку Анастасия, будто кто-то должен ей и докладывал о возвращении долга, слушала ответ, мрачно глядя на мальчика.
«Уж не обо мне ли речь?» – подумал Серёнька со страхом, хотя понимал, что никому он не нужен в этом мире, кроме мамы.
– Школа перегружена и работает в две смены, – сказала в трубку Анастасия, – дышать нечем. Вы хотите, чтобы дети сидели на уроках в противогазах? – и громыхнула трубкой о рычаг, молчала минуту, видимо, успокаивая сердце, если оно было у нее, сердце.
– Я знаю, Сергей, что Августа Васильевна ослепла. Что я могу?… Я могу договориться с классными руководителями, мы составим график. Все ребята по очереди будут дежурить около твоей мамы. Каждый в учебном году пропустит один день. Терпимо. Зато ты будешь учиться дальше.
– Нет, я не буду учиться дальше, – ответил мальчик.
– Тебе надоела школа? Я не поверю, что Сергею Белых надоела школа. Пусть другой это говорит, а ты, книгочей, любишь школу.
– У мамы нет пенсии. Поэтому я должен работать, – отвечал мальчик. – И за мамой нужен пригляд.
– А пенсия за отца?
Серёнька с печальным недоумением посмотрел на Анастасию. Пенсия за отца! Придумает же.
– Прости, – сказала Анастасия. – Я вдруг вспомнила, что твой отец в бессрочном путешествии по мрачным пропастям земли.
Анастасия угрюмо задумалась, глядя в стол, покрытый зеленым сукном. Хороший зимний костюм получился бы из этого сукна, промелькнуло у мальчика, такой материал пропадает, но тут же устыдился промелька и поник головой.
– Передай маме привет от меня, – сказала Анастасия.
Мальчик неловко встал со стула, пошел из кабинета, прикрыл дверь. Гулкая тишина стояла в школе. Чтобы не потревожить тишину, мальчик крадучись спускался по мраморной лестнице и вздрогнул от поклика. Оказывается, Анастасия звала его на минуту вернуться. Мальчик вернулся. Анастасия взяла книгу в крепком переплете, открыла титульный лист, что-то вписала и протянула:
– Это тебе, Сергей, на память о школе. Не сердись на меня, однажды я наказала тебя, – у державной женщины сдвинулось лицо и влага как будто блеснула в жестоких глазах.
Мальчик ушел. Книга, которую он нес под мышкой, была тяжелой и занимала его мысли, и он забыл о том, что на обратном пути хотел вновь забраться в Есаулов сад. Дома, у калитки, Серёнька всмотрелся в кухонное окно, увидел мать, сердце успокоенно осело, тогда он позволил себе поставить на лавочку у калитки портфель и заглянул в книгу. «История моего современника» Короленко. Мудрая Анастасия знала, что надо сказать отроку, когда он уходит в домашний скит, в отвержение.
Прихватив портфель, мальчик с раскрытой книгой вошел к маме.
– Послушай, мама, что написала Анастасия Степановна на дареной книге: «Сергею Белых в уверенности, что он накинет голубой занавес на городские наши печали».
– Ого, – сказала мама, – ого! Ай да Анастасия, а мы-то считали ее чиновной педагогиней.
Под шелест страниц толстенной книги и стрекот швейной машины миновал первый календарный день осени.
Сентябрь стоял, как по заказу, ведреный, прозрачный в нитях паутины. Запахи перезрелых окраинных лесов наплывали на Урийск, мешались с молочным духом подворий. Вечерняя заря, раскалив докрасна широкий серп, долго освещала город и розово меркла за высоким погостом. В утренние часы кто-то большой и добрый, переступая мягкими лапами, заглядывал под кровли домов, и странные сны снились урийцам в сквозные утренники.
Намаявшись за день, Серёнька спал как убитый, но под утро и к нему приходили небожители, среди невнятных образов мальчик угадывал образ отца; Серёнька просыпался и приступал ко дню, не развеяв настроение зыбкой утренней встречи. Но суматошный день забирал мальчика, он отдавался урочной работе самозабвенно.
Перво-наперво он засыпал завалинку провеянным на солнце шлаком и накрыл горбылем, иначе позднеосенние дожди зальют завалинку, и дом исподу потеряет теплую подушку. Потом, боясь внезапной тучи, он ринулся рыть картошку, мать помогала сыну, вслепую перебирая клубни, сортируя их. Помолившись про себя («Господи, всевышний и всеблагой, не насылай дождика раньше времени»), он укрепил стенки свинарника, уминая колотушкой опилки, чтобы зимой сквозняк не прошиб свинарник, – и все поглядывал на север, откуда попахивало осенней прелью, и заметил темные тучи, застившие холмы над городом. Серёнька пришел в отчаяние, он не успеет убрать огород, а мга подвигается к городу. Но на помощь пришли Вячик и Тая Фатеева, а следом набежали соседские женщины: «Да мы что, некрещеные, что ли, – вскричали они. – Ить и мы греховны, вот и замолим грехи».
Серёнькина мать посмеивалась, чувствуя общий настрой на дворе и огороде.
Но являлись и в эти дни модницы, требуя внимания, мальчик в полуотчаянии крутил большелобой головой, напуская суровость и важность, но доброта, свойственная ему от рождения, унаследованная от мамы и отца, подсказывает деликатные слова, и он обещает к седьмому ноября исполнить трудновыполнимое обязательство, – и неотвратимо, стремительно набирает мастерство, или, как говорят в Урийске, набивает руку.
Наконец, тучи берут в полон город со всех сторон, но кто-то придерживает ненастье за удила. А урожай убран и даже уголь припрятан под навес (с углем опять помог Титаник), и можно, врубив электрический свет – так плотно перекрывают солнце осенние тучи, – полностью отдаться работе. Мальчик постепенно усложняет рисунок покроя, изощряет собственное видение, догадываясь, что становится художником, причем вольным. Да, вольным, я не оговорился.
За плотным занавесом предзимних туч мальчик не сразу заметил, что зоркие глаза наблюдают каждое его движение, и каждый вздох слепой орлицы, воспитавшей и поставившей на крыло орленка, прослушивается и учитывается.
Скоро злой вестник из злого мира явился и вкрадчиво постучал в кухонную дверь. То была Марья Никитична, идеологическая дама из гороно, то есть из городского отдела народного образования. Вы спросите: что означает – идеологическая дама? А вот что: Марья, согласно уставу ее конторы, во всем видела только два бесцветных цвета – советское и несоветское. А, скажем, национальное для нее не существовало, она и про себя-то забыла, что она русская; если обстоятельства вынуждали сказать слово, Марья предпочитала множественное число: «Мы, – говорила она, – советские женщины, поддерживаем», – и при этом поправляла могучий бюст; слушателям Марьи казалось, что она имеет в виду непомерную свою грудь, советские женщины поддерживают эту грудь.
Марья минуты не пробыла в доме Маленького портного и узрела в углу икону Албазинской богоматери. Дернувшись дородным телом, Марья сказала:
– Принимаете опиум? – на что мальчик и мать не отвечали, ибо отвечать было нечего.
– Мне ясна обстановка, – изрекла далее инспектриса. – Эксплуатация детского труда, так это называется у классиков.
Мать и сын молчали. Фыркнув, Марья удалилась. Следовало ждать новой беды. Но когда ждешь беды, она часто приходит внезапно, и мальчик прокараулил явление Выкреста. Выкрестом урийцы называли инспектора финансового отдела городского исполкома. Некогда дьячок, а затем дьяк Никольской церкви, Выкрест, по сатанинскому наущению, выступил в местной газете с разоблачением православной веры, отрекся от судьбы своей, и скоро оказался в роли фининспектора, всеми презираемого.
Войдя к Маленькому портному, Выкрест, как и положено ханже, обратил оспенное лицо к иконе, а затем занялся богопротивным делом.
– Ну вот, – сказал Выкрест, – ловил мать, а теперь и ты, утенок, в ту же заводь подался.
– Гадкий утенок, ты хотел сказать, – поправила с сарказмом мать.
– Догадливая, Васильевна. Но не догадаешься социалистическому государству помочь, только обираешь его. – Выкрест намекал на неуплату подоходного налога. Ранее мать исправно платила налог, а сейчас решила, что закон должен быть милостив и даст возможность ее мальчику хотя бы набраться опыта. Наивные надежды.
Выкрест вынул из кирзовой сумки бланки квитанций и протянул мальчику.
– Три дня на уплату, а дальше оргвыводы, – на птичьем языке изрек Выкрест и удалился.
Мальчик и его мама со страхом смотрели на квитанцию, там обозначена была огромная сумма за полугодие, которую следовало уплатить в Госбанк; у них и пятой доли тех денег не имелось.
Но не одни беды стучались в этот дом. Когда ручей за огородным пряслом остыл, а березы оделись в серебряный куржак, и стало легко на санках возить воду от криницы, а мать, сидя на низенькой скамейке, научилась топить печь, не роняя уголья на пол, и готовить немудрящий обед, и Серёнька мог погонять лошадку, старую машину «Зингер», вволю, а некая важная персона заступилась за мальчика, освободив от уплаты жуткого налога, – в канун Рождества в дверь поскреблась девочка и переступила порог.
Девочку звали Марыля, редчайшим именем для Урийска, а фамилию свою она не назвала, но сказала, что пришла издалека, и что придти сюда ее надоумила мама.
Заказ Марыли оказался прост и вместе с тем достаточно изощрен. К Новому году девочка хотела нарядиться в строгое и узкое темное платье, с вышивкой по подолу. Накладную вышивку она принесла вместе с льняным отрезом, бережно развернув сверток, и призналась, что это подарок, и что на родине ее мамы строгие платья носят в рождественские праздники все девушки.
Они – Маленький портной и Марыля – посмотрели друг на друга. Слабая догадка посетила мальчика: когда-то, может быть, еще до рождения, они виделись. Конечно, в этой догадке есть мистика, ибо можно ли до рождения видеться и затем помнить то, чего наяву все же не было, да и не могло быть.
Марыля с затаенной улыбкой смотрела на мальчика. Похоже, и девочка припоминала встречу, которой не было. Но дело в том, что встреча состоялась – в те давние дни, когда они были младенцами, их мамы сошлись на окраине города для таинственной беседы, и оставили детям – на вырост – память о косвенном прикосновении и тихое назидание: не потеряйте друг друга в жестоком мире.
И потому они – Серёнька и Марыля – стояли с ознобом в сердце и всматривались в судьбу. Нет, они не рискнули заглянуть в позднюю запонь, туда, где уже их мальчик забросит веточку в муравейник Есаулова сада, но ближние подступы они прозрели.
Мальчик трепетно снял мерку, едва касаясь торса девочки; он видел, волнуясь, как пульсирует тонкая жилка на шее девочки.
Девочка собралась уйти, но присела у печи: «Славно у вас, тетя Гутя», – потом приподнялась, накинула шубку, и уже от порога спросила:
– А черемуховую настоечку вы, тетя Гутя, больше не ставите впрок? – Мать встрепенулась и отвечала:
– Да поставил Сережа к Рождеству. Но некому нынче пригубить вино. Сережа еще мал для вина, а я уже стара.
Марыля покинула их дом. Со двора, припорошенного белой опалью, слепив снежок, она бросила Серёньке в окно. То был мягкий удар судьбы. Серёнька не выдержал и выскочил, голоухий, на улицу. Они, мальчик и девочка, перекинулись, смеясь, снежками, Марыля угодила Серёньке в щеку. Большей сладости мальчик никогда не испытывал; а Марыля подбежала к мальчику, сказала «Прости» и варежкой вытерла щеку.
– Завтра, – сказала Марыля, – в кинотеатре имени Сергея Лазо пойдет второй раз «Подвиг разведчика», я купила два билета. Тетя Гутя отпустит тебя…
Трубы духового оркестра слышал мальчик, провожая взором девочку Марылю, и вернулся домой. Он потрогал щеку, к которой прикоснулась Марыля.
Мать задумалась надолго. Вечером, потушив свет, мать и сын сидели у жарко пыщущей печи, сполохи огня метались по кухне. Мать сказала:
– Знаешь ли ты, Сереня, кто снизошел к нам? Не догадываешься? Марыля дочь Полячки, той травницы, которая спасла тебя в ползунковом возрасте. Да, пароль оттуда. Черемуховое вино. Ни к кому и никогда я не носила в качестве гостинца черемуховую настойку, а только Полячке, опальной знахарке, исцелявшей город от страхов и недугов.
– От страхов? – спросил мальчик. – Но чего может бояться Урийск? Наводнение ему не грозит. Немец сюда не дотянулся бы. И никакой чумы не было.
– Чума, сынок, давно вошла в наш город и ходит по улицам.
– Да?!
– Да… Боже, неужели и правда эта девочка – дочь Полячки? Значит, апостол Андрей возвращается в Урийск. Запомни, Серёнька, по улицам нашего города, охваченного чумой, легкими шагами ходит никем не узнанный апостол…
С этого зимнего дня, подернутого белесой пленкой холодов, мальчик начал отсчет судьбы, прозревая загадочное будущее, в котором он, Маленький портной, будет повязан солнечными нитями с девочкой Марылей. Поэтому он должен сотворить для нее неземное.
Но до завтра он, Серёнька, будет считать удары сердца. Завтра первое в жизни свидание состоится у кинотеатра имени Лазо. Как дожить до завтра?
Февраль-март 1990
Благовещенск
Возвращение
Сцена из Пушкинских времен
Предваряя сцену, необходимо сказать: Пушкин не напоминал новому государю о себе, запертом в Михайловском. Пушкин почти свыкся с ссылкой. Вдруг в теплый сентябрьский полдень за Пушкиным явился фельдъегерь и потребовал немедленно ехать в Москву: «Государь вызывает». Они мчались на перекладных заполошно. Углом сознания Пушкин понимал, что сентябрь месяц – старинный праздник свиданий царя с народом, под колокольный распев Ивана Великого, и Пушкин оставался и в заполошности собранным и спокойным, но он был мнительным и на всякий случай молча осенял себя крестным знамением. В грязном, пыльном костюме Пушкин предстал перед Николаем.
Николай протянул ему руку:
– Здравствуй, Пушкин. Прости, не дал привести себя в порядок, так нужен ты мне.
Пушкин поклонился.
– Сейчас нам подадут чай. Садись, садись, – царь выдвинул кресло, но Пушкин не посмел сесть в присутствии царя. Но и царь не хотел подчеркивать особости своей, и далее они разговаривали стоя, что было довольно странно.
– Небось, все бока отбил на проселках? – спросил Николай.
– Да, я приустал. Годы берут свое.
– Ты намекаешь, что мне уже тридцать?
– Для государя это прекрасный возраст. Можно многое задумать, а, главное, осуществить.
Николай прострельно глянул на поэта. Внесли чай.
– Пей, голубчик. А может быть, что покрепче?
– Нет, государь, я пытаюсь быть спокойным, но все равно встревожен Вашим вызовом. Растормозите тревогу.
– Немедленно? Тотчас? Увы, Пушкин, Россия в бедственном положении. Надеюсь, ты понял это, сидючи на псковском оброке. Говори правду.
– Вы сами сказали правду. Мои крепостные живут хуже, чем жили их родители накануне войны с французом.
– А вельможи царские, – Николай воскликнул слова «вельможи царские» с легкой иронией, – полагают, мало я покарал за четырнадцатое декабря. Но за правду должно ли карать, скажи, Александр Сергеевич?
– Ваше Величество, за правду надо благодарить. Но какая правда усмотрена Вами в бунтовщиках?
– Твои приятели-бунтовщики… – Николая обронил это со вздохом.
– Друзья, – тихо не согласился Пушкин.
– Друзья твои искренне говорили о подавленном народе. Вот ввезли в Россию рабство, укоренили, а избавиться от него не моги. Так?! – сильное лицо государя исказила страдальческая гримаса. – Я самодержец. Завтра я повелю отпустить крестьян на волю. Но ты знаешь, что случится с Россией? Знаешь! А твои друзья, там, в казематах Петропавловской, и только тогда, поняли, на что они замахнулись, и восплакали. И я плакал, слушая их исповеди. Удивительное дело – царь плачет заодно с преступниками. Они предлагали создать Поземельный комитет, войти в него, подготовить в десять лет крестьянскую реформу. Хороши русские бунтовщики, сначала заварят смертельную кашу, а и спохватятся… Я обязан был покарать их. Но, Господь свидетель, карание далось мне тяжело. И я молился, чтоб ты не был замешан. Но следственные дела заполнены твоими стихами.
Пушкин нервно прошелся по кабинету, он позволил себе отвернуться от государя. Николай не обиделся, Николай понял – Пушкин внял сказанному и сокрушенно переживает произошедшее.
– Государь, я должен просить у Вас прощения за дерзкие стихи. Но тогда надо просить прощения и за мое отрочество под благодетельным покровительством Вашего брата. За поход наших на Париж, развративший офицерский корпус…
Николай сказал пушкинской строкой, в тон:
– За пунша пламень голубой!
Пушкин усмехнулся:
– За прелестную Катю Бакунину, в нее были влюблены все лицеисты.
Николай сказал:
– За фрейлину Волконскую, в ноги которой ты бросился юношей, – и оба они, царь и поэт, рассмеялись вместе.
– Я приказал все твои стихотворения вынуть из протоколов, – сказал царь.
– Но правда следствия, государь…
– Потомки разберутся.
– Государь, я теряюсь в догадках, чем обязан…, – с тиком в исхудавшем лице сказал Пушкин.
– Не чем. А чему. Ты обязан своему гению, но и Богу обязан. Я не спрашиваю тебя, где бы ты был четырнадцатого декабря, если бы оказался в столице. Но я хочу спросить тебя, где ты нынче. С кем. Твои ценности (последние слова царь сказал по-французски). Однако не отвечай сразу. Побудь в рассеянии, не спеши, ты свободный отныне художник. А вот и государыня, милое мое, исстрадавшееся…
В кабинет вошла царица. Она казалась бледной. Улыбка высветила ее чистое, молодое лицо:
– Александр Сергеевич, я рада видеть Вас. Мы зачитываемся Вашими стихами.
– Между прочим, и теми стихами, – сказал царь, – что вынуты из следственных хроник.
Царица добавила:
– Мы сложили из них рукописный сборник и пустили между своих.
Пушкин не удержался от реплики:
– Царские приближенные – якобинцы, а-яй!
– Александр Сергеевич, Ваши стихи пленительны и возвышающи. Они врачуют душу. Сама ткань здоровой жизни заволакивает легкомысленные Ваши строфы, когда они случаются. А что Вы намерены делать отныне? Где жить собираетесь?
Пушкин отвечал:
– Государь разрешил мне побыть в рассеянии. Это мудрое решение. Сразу после неволи, хотя неволя была мягкая, крылья не подломить бы. Я все еще летаю, простите, и не только во сне.
– Николай Павлович, – обратилась царица к мужу, – нынче на Пушкина кинутся и друзья, и враги. Ему припишут, что он отрекся от товарищей по несчастью. Твои цензоры замучают эзоповыми подозрениями. Помоги ему. Николай взглянул на царицу и понял, что она страшно возбуждена.
Николай подошел к окну, за окном медленно опадал золотой парус паутины, отнятый сквозняком с дерев. Бабье лето.
– Александр Сергеевич, я объявлю себя Вашим цензором, чтобы умерить спесь моих соратников. Но, быть может, цензура вообще не нужна?
Пушкин ответил, не колеблясь:
– Нравственная цензура должна быть всегда. Кощунства расползаются среди молодежи, падкой на остроты, скоро обнаруживаются поколебленными святые понятия семьи, Отечества, Бога, родословной. Совести тож.
– Твоими устами, Пушкин, надо мед пить. Но когда то же говорят царские уста, меня объявляют ретроградом. Я оказываюсь в глухом одиночестве, опутанный золотой паутиной, что падает сейчас с кленов, – несколько красиво сказал царь, но Пушкину понравился образ царя, опутанного паутиной бабьего лета.
– Монарх – одинокая должность на земле, а в России особенно, – сказал Пушкин. – Правда, у русского монарха есть крепкая опора – Православная церковь.
– Нет, ты посмотри, – обратился государь к царице, – как он вырос, как возмужал.
– Мы люди вчерашние, государь, – грустно отвечал Пушкин. – У слепца Козлова есть строки, передающие хладный опыт, отжитый нами: «Гляжу ль вперед, одни печали. Гляжу ль назад, моих друзей, как желтый лист осенних дней, метели бурные умчали…»
Царь спросил:
– «Вечерний звон» – козловский? Чудный слепец! Неужто, надо потерять зрение, чтобы распослышать столь дивную музыку вечернего звона?
– Значит, государь, не один Пушкин владеет цевницей, – улыбнулся Пушкин.
– Да, пожалуй. А кто еще славен в отечественной словесности?
– Ваш друг, а мой друг и наставник Василий Андреевич Жуковский. Языков, подлинный и жесткий патриот России, неподкупный поэт. Ленивый пересмешник барон Дельвиг. Боратынский…
– Вот и приятельствуй с ними. И нас не забывай. Будет туго, обступят враги – обращайся без смущения. Запомни, Пушкин, я позвал тебя восстановить справедливость. Но также – не быть в одиночестве. Льстецы не в счет, плохо, когда рядом одни холопы.
– Мы любим Вас, Александр Сергеевич, – сказала царица. – Государева любовь вещь стеснительная, но с Вашим умом и тактом мы преодолеем узы стеснительности. К тому же все мы грешны, но нам дано раскаяние.
– Если б вы знали, государыня, сколь велики мои прегрешения и как мучает меня прошлое, будто на адском огне горю порой.
Царица погладила свалявшиеся в дороге курчавые его волосы, глаза царицы сделались влажными.
Пушкин поцеловал узкие ее ладони, как целовал некогда ладони сестре Оленьке.
Сердце Николая проколола теплая тупая игла: «Я вызвал из ссылки еще одного властителя России, но хорошо, что он есть».
Пушкин с поклоном пошел к двери, а Александра Федоровна светло вгляделась в лицо Николая: «Он показался мне блудным сыном, – печально сказала царица. – Прости, Николя».
Пушкин вышел в обширную залу, полную, оказывается, сановников, и почувствовал себя виноватым: его, праздного вольнодумца, вывезли из глухомани, осыпали ласками – внезапно, по наитию. А сановники ждали череды, мундиры чистили, ногти холили, дрожали непредсказуемостью аудиенции. А он, мелкий помещик Псковской губернии, не боится государя, да, он не боится царя.
Пушкина увлекли в угол залы старинные знакомцы, обступили:
– Пушкин, ты ли? Ну, что государь? Простил? Слава Богу!…
Тут большая дверь из царского кабинета отворилась, вышел царь, с верху непомерного своего роста приподнятым голосом, обращаясь к знати, молвил:
– Простите меня, господа, за неторопливый разговор с великим сыном России. Пушкин, умница, свет горний… Ах! – воскликнул царь, увидев не ушедшего еще поэта. – Вот я прилюдно и сказал о тебе, Пушкин, заветные слова. Живи на радость нам. Прощай! – Николай стремительно прошел через залу и пожал руку поэту.
Пушкин покинул Кремль. На мостовой у Боровицких ворот взял извозчика, велел ехать куда глаза глядят, хоть по Тверской, хоть по набережной Москвы-реки.
Будет неверно сказать, что Пушкин не был потрясен. Он был и потрясен. Но более всего не внезапною переменой судьбы, а признанием царя в одиночестве. Плата за жестокие казни, за чрезмерно суровую ссылку инакомыслящих, за каторгу? Плата. Но что делать, когда гнилой либерализм станет подточивать государственные устои, а царь наденет фригийский колпак? Экая непристойность. Стало быть, одиночество…
Пушкин, давно не видя Москвы, не видел ее и сейчас. Горькие мысли о тяжкой царской ноше заполоняли его. Но он думал и о собственной доле. Теперь, возвращенный к нормальной жизни, Пушкин должен будет дать себе отчет, правильно ли он жил все отверженные годы. Самоотвержение набрасывало белую тунику на него. Его многие и любили прежде всего за отверженность, а после уж за сказки, за поэмы, за стихи. Но Пушкин знал двойной и тройной счет к себе. И в отвержении бывает неправда, – однажды, в Михайловском, подумал он, скорее даже не подумал, а почувствовал. В самом деле, можно гордиться тем, что ты приближен к августейшей особе, ко двору, но можно презирать двор и оставаться в молчаливой оппозиции режиму, – назовем современным словом власть, – и полюбить себя за удаленность от режима и его клевретов. Можно, наконец, бросить вызов устоявшемуся порядку вещей и пострадать, – и тогда возлюбить собственную персону, вознестись в гордыне. Тем паче талант твой даже злые люди признают и почитают. Но, отпустив извозчика и пешком идя по Тверской, Пушкин сказал себе: «Ба! Но почему они не взяли меня в общество ниспровергателей? Неужто всего лишь за легкокрылый мой характер? Аль за возможное предательство с его, Пушкина, стороны? Иль примешалась к недоверию трогательная забота о том, чтобы Богом посланный певец пел яко птица?». Но может быть, я их не взял в союзники?… Нет, говорил себе Пушкин, пустоглазо озирая дома на Тверской, нет, я не полюбил ни отвержения, ни себя в отвержении потому, что в эти ссыльные годы я медленно поднимался к сирым избам Отечества, к пяти его сословиям, к Карамзину, коего по юной глупости некогда осудил, и внял истине: республика погубит Россию – монархия спасет… Да, но просвещенная монархия. Но опять же – не конституционная. Нет, нет, эти американские novellae loges[3]3
Novellae loges – новые законы, можно сказать – новеллы. – Прим. автора.
[Закрыть] уже привели к явлению более страшному, чем русские барщина и оброк, – к резервации коренной нации и к черному рабству, безмерному, кровавому. Но наши обычаи, наше обычное право служат сословиям и человеку лучше, во всяком случае они любят человека и не отрекаются от любви…
Внезапно Пушкин увидел белокаменный дом, к которому влекся исподволь, непроизвольно, позвонил у притолоки двери, швейцар позвал хозяина, и по высокой мраморной лестнице сбежал молодо, будто ему не шестьдесят лет, Василий Львович Пушкин. Дядя и племянник вгляделись – взаимно – в родные лица и упали в объятия друг другу.
Поздно вечером, угомонившись, Василий Львович сказал племяннику:
– Оно, друг мой, приятно, после стольких невзгод быть облагодетельствованным. Но сдается мне – государь пребывает в экзальтации накануне вящего дня[4]4
Вящий день – день коронации Николая I. – Прим. автора.
[Закрыть]. А что будет потом, загадывать не берусь.
Пушкин перекрестил дядю: «Не загадывай, не загадывай. Глаз у тебя черный». И уснул крепко. Но посреди ночи воспалил свечу, чтобы помолиться на образ пресвятой девы Марии. Его томило предчувствие невиданных испытаний. Успею ли свершить замысленное? Осилю или упаду? Помогу ли бедной родине моей? – и не сомкнул более глаз. Подушка пахла мятой, словно в раннем детстве. Он заплакал, орошая подушку, чуть не навзрыд, но устыдился слез и снова стал истово молиться.
Благовещенск, февраль 1999
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.