Текст книги "Площадь Борьбы"
Автор книги: Борис Минаев
Жанр: Книги о войне, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 20 (всего у книги 31 страниц) [доступный отрывок для чтения: 10 страниц]
Немцев выселяли из Москвы осенью сорок первого года. Из Поволжья их выселили раньше, из Крыма раньше, эшелоны с этими первыми немцами уже давно отправились на восток, а вот теперь очередь дошла и до московских. В принципе, их было не так уж много, по официальным данным меньше двадцати тысяч, на самом деле немного больше. Среди них много было старых большевиков, коминтерновцев, верных, проверенных товарищей, таких тоже выселяли, предупреждали заранее, присылали официальную бумагу, в порядке выполнения постановления Совета обороны номер такой-то за числом таким-то. Никто не возражал. Можно было взять с собой сорок килограммов вещей на человека, кто потащит на вокзал эти сорок килограммов, вещи пытались выслать посылкой, по новому адресу, но никто не знал этого нового адреса, его никто не говорил. Когда дверь за милиционером закрывалась, иногда начинались слезы, вой, плач, но при чужих людях немцы держались спокойно, улыбались, предлагали чай. Но были случаи, да, были случаи… Луиза Ивановна повесилась, ей было восемьдесят четыре, и таких случаев было несколько. Но об этом конкретном Константин Иванович знал точно: подруга родителей или дальняя родственница как-то пришла, чтобы посоветоваться, что брать с собой в Сибирь (мать Константина Ивановича даже среди немцев слыла практичной хозяйкой), скорбно попила чай с вареньем, в конце беседы вдруг сказала: а Луиза Ивановна повесилась, – быстро встала и ушла, ей нужно было это кому-то сказать. Впервые московские немцы увидели друг друга там, на Казанском вокзале, на запасных путях, где их держали долго, несколько часов под дождем, холодный, ветреный был день, многие заболели, но при чужих людях немцы не плакали. Часовые с примкнутыми штыками на винтовках на вопросы не отвечали, никакое начальство не подзывали, в томительном ожидании прошло три или четыре часа, пока не пришел первый состав, потом второй и третий…
В вагоне мать Константина Ивановича раздавала бутерброды, говорила дрожащими губами детям: вы ешьте, ешьте, следующая остановка нескоро. На Урале все было хорошо, была работа, и она обустроила дом, но скоро умерла, простудилась просто, ей нельзя было простужаться.
У семьи Бергов была в Москве одна знакомая, Светлана Ивановна Зайтаг, ее покойный отец был прибалтийский немец, а может и не немец, но по крайней мере когда-то он был записан немцем, еще при царе, а сама Светлана Ивановна не была записана, он как-то так позаботился, и ее не выселяли. И вот Берги в сорок первом году послали молодого Константина Ивановича, чтобы он ей оставил на хранение какие-то бумаги на немецком языке. Они ничего не значили – какие-то свидетельства, грамоты, справки, письма, фотографии, документы все уместились в одну старую дамскую сумку, и эту сумку Константин Иванович должен был оставить этой самой Зайтаг, чтобы она ее сохранила, ведь неизвестно, что с ними будет в Сибири или на Урале, никто тогда не знал, что они будут жить на поселении, а не в зоне, работать, как обычные люди, даже ходить на партсобрания, никто этого не знал, все знали только про сорок килограммов и эшелоны с Казанского вокзала. И вот он пришел во 2-й Вышеславцев переулок, а она вывела его в сад и посадила перед собой.
Как выяснилось, она знала его мать.
Его мать искала отца Зайтаг в двадцатые годы, когда они приехали в страну Советов, искала, чтобы передать ему привет, они приехали сюда от безработицы и голода, полные социального оптимизма. Но она не нашла ее отца, потому что он случайно погиб в 1917 году, она нашла только его дочь и передала привет ей.
И вот теперь Светлана Ивановна держала в руках эту сумку и смотрела на Константина Ивановича.
– Когда вы уезжаете? – спросила она.
– Скоро.
– Я думаю, что когда-нибудь это кончится.
– Я тоже, – сказал он.
– Я думаю, другим еще хуже, – сказала она. – Надо просто не умереть.
– Да, – сказал он. – Надо не умереть.
Так получилось, что в тот самый вечер – в сорок первом году – он увидел Даню Каневского.
– Этой мой сосед, – сказала Светлана Ивановна, когда Даня проходил мимо, возвращаясь с работы.
– Очень приятно, – сказал Константин Иванович, и они поклонились друг другу.
Так они познакомились.
– Кто это? – спросил Даня у Зайтаг, когда снова вышел в сад покурить, а она все еще сидела на этой лавочке, сжимая в руках эту старую женскую сумку.
– Не знаю, – сказала она. – Он просто немец. Их всех выселяют.
– А… – сказал Даня.
Даня в тот вечер не мог заснуть. В темноте он как бы видел лицо этого немца, лицо рыжеволосого человека, приговоренного к ссылке или к лагерям, бог знает.
Он прикинул, сколько немцев живет в Москве. Ну десять тысяч, ну двадцать. Его семье до эвакуации оставалось жить еще несколько недель. Сколько людей эвакуируют из Москвы? Ну полмиллиона. Может быть, миллион.
Но это не страшно. В Москву до войны приехало то ли полтора, то ли два миллиона.
Сколько переехало сюда крестьян из России? Мужчины устроились рабочими, простыми землекопами, грузчиками, женщины прачками, няньками, медсестрами, в Туберкулезный институт например, подавальщицами в столовые, посудомойками.
Полмиллиона? Миллион?
Сколько приехало евреев из местечек, сбежавших от голода, погромов, гражданской войны?
Миллион? Полмиллиона?
Сколько приехало турок, греков, азербайджанцев, армян, грузин, осетин, балкарцев, вайнахов, караимов, крымских татар, да кто ж их считал, всего полмиллиона? Или меньше?
Все изменилось в тот момент, когда земля стала слишком легка. Она перестала тянуть, цеплять людей за ноги.
Это случилось во время германской войны – сто тысяч туда, сто тысяч сюда, никто уже не считал. Завертелось колесо. Все знали, что переселение – это обычное дело. Ничего страшного, перемелется, мука будет.
Людские массы задвигались в разные стороны, как будто их позвали. Как будто они услышали чей-то голос.
Даня спал, и ему казалось, что он опять едет, как тогда – домой. Домой через все эти страны.
И он запомнил Константина Ивановича Берга.
А Константин Иванович запомнил его.
(Так получилось, что в сорок восьмом году Константин Иванович не пришел за этой сумкой, она была ему не нужна, а его мать умерла, там, на Урале.)
Когда Марина пришла в гости к Константину Ивановичу – попить чай и посоветоваться – он сразу ей сказал: а я вашего свекра, между прочим, знал.
– Каким же образом? – удивилась она.
– А вот таким, сейчас расскажу, – лукаво улыбаясь, забормотал он, повернулся к ней спиной и стал готовить чай, наливать ликер в маленькие рюмочки, сервировать стол, накладывать конфеты в серебряную конфетницу, боже мой, как он был рад, ей даже стало неудобно. – Я у них был там, во Втором Вышеславцевом переулке, – сказал он. – Я помню его.
Она, улыбаясь, но не понимая, смотрела на него.
– Ну, это неважно. Так о чем вы хотели посоветоваться?
И она показала ему секретный документ из ЦК.
– О господи! – воскликнул Константин Иванович. – Свят, свят, свят! Вот это страсти-мордасти! Действительно! Ну и что же вы надумали?
Она пододвинула к нему листочек с формулами.
Он глянул мельком и отодвинул назад.
– Нет, это все не то, вы же знаете… – сказал Константин Иванович и налил еще по рюмочке себе и ей.
– Ну да, знаю, – сказала Марина. – А что же делать?
Он взглянул на нее разочарованно.
– Наивная вы душа, – сказал Константин Иванович грустно. – Ну что делать, сформулируйте требования, будем искать по зарубежным каталогам, закупать по импорту, если надо, и ткань будем закупать по импорту. Они все сделают, лишь бы это… он заглянул в бумажку… не вызывать идеологических нареканий у рядовых коммунистов. Они за золото купят краситель! За бриллианты! Что тут такого сложного? Я вам этот краситель в каталогах за два дня найду. Поверьте, тут цена для них не имеет значения. Я имею в виду начальство, Мариночка. Главное сейчас – результат.
– Правда? – растерялась она. – А я думала, нам Пятая лаборатория поможет… Хотела уже к директору идти. Вдруг они знают какой-то секрет.
Он расхохотался:
– Господи, какая же вы девочка еще.
Он смотрел на нее внимательно, тихо, его глаза постепенно наполнялись влагой, слезились – то ли от яркого света, то ли от чего-то еще. Он промокнул их платочком.
– А я вашего свекра помню, – еще раз сказал он. – И по Трехгорке я его помню. И вообще. Там была у них такая соседка, Светлана Ивановна Зайтаг. Во Втором Вышеславцевом переулке. Вот я к ней тогда заходил, в сорок первом году. Но вы же еще там не жили. Вы были маленькой девочкой еще. И в сущности, ею же и остались.
Он налил себе третью рюмку.
– Мне не надо, – торопливо отказалась Марина.
Это был немецкий ликер. На желтой этикетке виднелись длинные готические буквы.
– Знаете, как переводится? – спросил он ее. – Сердце травы.
– А… – сказала Марина. – Я не поняла сначала.
Немецкий язык она выучила из-за него. То есть она изучала его в школе, но это было не то. Сначала он заставил ее выписать все формулы по одной теме из справочника. Это был ее первый рабочий день. Он просто увидел ее в коридоре, она шла мыть пробирки, лаборантка заболела и послали ее. Он увидел ее в коридоре и повел за собой. Она показалась ему симпатичной и смышленой.
Он отчеркнул в справочнике одну формулу и попросил ее выписать аккуратно ручкой все формулы с таким корнем – с первой по тридцатую страницы. Эта работа заняла у нее три часа.
Потом он задал ей какой-то вопрос на немецком языке.
Она ответила.
– Это очень плохо, – сказал он ей по-русски. – Очень плохо. Несмотря на вашу серебряную медаль, Марина.
Он уже про нее что-то знал.
– Вам придется читать много технической литературы. А она вся на немецком и английском языке. Иначе вам не прыгнуть выше головы, как вы хотите.
– А откуда вы знаете? – удивилась она. – Что я хочу прыгнуть выше головы?
– Я знаю.
И она нашла платные курсы немецкого на Большой Пироговской.
Ходила вечером.
Леву оставляла с Симой или с нянькой, приплачивая ей сверхурочные. Мамы Нади уже не было на свете, она уже умерла.
Бежала домой уже в темноте, часов в девять. Занятия продолжались два часа. Три раза в неделю. Повторяла про себя немецкие слова, расширяла словарь. Училась произношению.
По ночам читала немецкие книги.
Через полгода пошла на Кузнецкий мост, заказала в спецотделе химический журнал на немецком.
С замирающим сердцем начала читать, выписывая незнакомое.
Еще через полгода заказала журнал на английском.
Когда Сима понял, что защита кандидатской у Марины уже близка, он обратился за помощью к Мишке Соловьеву. К Аронычу.
Ароныч пришел довольный, сияющий как блин, с бутылкой коньяка.
– Какие проблемы, девочка? – закричал он уже из прихожей. – Все решим!
Маринин оппонент жил в Ленинграде.
Сигурдсон Сергей Иванович. Он не злобствовал, не лютовал, но замечаний было много.
Когда она учла все замечания и снова перепечатала автореферат, ей нужно было, чтобы он прочел новый вариант за один день. И потом чтобы он приехал на саму защиту.
Для этого ему нужно было остановиться в Москве. Остановиться в Москве ему было негде, так он сказал. Ароныч пошел к знакомому метрдотелю в ресторан «Берлин» и заказал ему гостиницу прямо там, в «Берлине», где жили только интуристы.
– Пусть знает! Ваш оппонент! – кричал он на следующее утро.
Это было в субботу.
– Пусть знает твой Сигурдсон! – кричал он. – Что это не просто диссертация! Это великая диссертация!
– Мишка, перестань! – морщилась она.
В день защиты Ароныч с Симой поехали на «цветочную базу» (она понятия не имела, что это такое), в совхоз имени Ленина – и на защите в первом ряду сидел сияющий Ароныч с огромным букетом белых роз.
Банкет он заказал в «Праге».
А Константин Иванович Берг на защиту не пришел…
Конечно, он ее дважды читал, эту диссертацию, конечно, помогал, делал правки, обсуждал общее направление, советовал литературу, но на самой защите его не было – Константин Иванович был всего лишь старший научный сотрудник без степени и на защиту, в большом круглом зале ГКНТ СССР, где присутствовали доктора наук, секретарь партбюро института, даже один академик, директор и замдиректора, он приходить почему-то постеснялся.
А Марина расстроилась…
Именно этому смешному немцу, который научил ее читать техническую литературу на языках, который выхватил ее буквально из коридора, молодую и глупую, который тыкал носом в ее ошибки и раскладывал перед ней пасьянс из основных положений научного анализа – изучение данных, классификация, интуиция, синтез, – именно ему, Константину Ивановичу, она хотела показаться на защите во всей красе и блеске, чтобы он увидел, как сник тот, второй оппонент, не Сигурдсон из Ленинграда, а другой, который в кулуарах грозился завалить ее, молодую нахалку, как с удовольствием цокал языком председатель ученого совета, как поздравляли и обнимали ее коллеги, но его не было там.
И она сделала ошибку. Она не пригласила его в «Прагу».
Сима остался разбираться с официантами, которые накручивали на основной немаленький счет еще всякие там закуски и напитки, сумма получалась круглая, рублей на сто, она медленно шла вдоль длинного стола с белой скатертью, с которого все уже убрали, с букетами в руках, усталая, даже чуть разбитая, вспоминая все это утро, и праздничный веселый день, и прекрасный вечер в «Праге» – и пыталась понять, почему ей так плохо, чего ей не хватает. Не хватало Берга.
Но он не умел обижаться. Он просто зашел в кабинет и спросил:
– Почему вы меня не позвали?
– Потому что вас не было, – грустно ответила она.
– А… – он хмыкнул и захлопнул за собой дверь.
И через час уже разговаривал с ней как ни в чем не бывало.
Мариночка, деточка…
Но это было уже давно.
– Я все-таки не поняла, – сказала Марина, с трудом допивая горький ликер. – Как вы оказались на Вышеславцевом?
– Ну… – терпеливо повторил Константин Иванович, – там была такая Зайтаг, соседка. Я отдавал ей кое-какие документы. Но потом она умерла, и документы пропали. А ваш свекор тогда проходил мимо. Вот и все.
– А какие документы пропали? – вдруг спросила Марина.
Берг покраснел и опять стал хлопотать вокруг стола, собирая чашки, блюдца, перекладывая предметы.
– Какие? Да разные… Разные документы. Семейные. Ничего особенного. Просто… просто мы уезжали тогда срочно. В эвакуацию. Ну вот я и зашел. Она была наша дальняя родственница вроде бы, и меня попросили. Да ничего интересного.
Но было видно, что он врет.
Марина молча пожала плечами.
Ни в какую эвакуацию они, конечно, не уезжали, их выселяли из Москвы под конвоем, как немцев, он сам об этом рассказывал. И документы эти были какие-нибудь такие – свидетельство о рождении, паспорт, письма, может быть даже деньги – все немецкое. На немецком языке. Но спрашивать она не стала.
Константин Иванович думал о Зайтаг – отчего же она умерла? Наверное, заболела вдруг. Тогда же многие заболевали вдруг.
Красивая была женщина. Он ее запомнил.
Она сидела рядом с ним и перебирала эти большие конверты, в которых было все это распихано – фотографии тети, дяди, фотографии бабушек и дедушек, письма бабушки к дедушке, на фронт в четырнадцатом году, карта Берлина (зачем?), открытки, свидетельства, грамоты, документы на дом, который потом разбомбили (зачем?), все, все…
Теперь ничего нет.
Ничего нет. Но Светлана Ивановна ему запомнилась.
Все утонуло в памяти: сорок первый год, мороз под пятьдесят, когда их вели на строительные работы, тошнота при виде еды в столовой, которую он впервые в жизни, домашний мальчик, испытал там, на Урале, работа в школе, там он был сторожем.
Бурные чаепития с чужими, но такими родными немцами.
Запретное, конспиративное католическое Рождество. Мама пекла булки из черемуховой муки. Папа доставал неприкосновенный запас шоколада. Потом и он простудился и заболел, но выжил. Все забылось. Все улеглось.
А Светлана Ивановна, и этот домик, и 2-й Вышеславцев переулок почему-то остались.
Провожая Марину, Константин Иванович тем не менее улыбался блаженно. Он был рад, что она наконец сподобилась доехать до него, увидеть, как он живет, – его любимая ученица.
– В общем, вы на эти их страдания наплюйте, дорогая моя. Тоже мне ЦК. Видели мы такое ЦК. Надо им – пусть закупают из зарубежных каталогов. Я вам все подберу. Пусть потратят свою валюту, и все мы им сделаем. Так им и скажите. Передайте вашему директору.
– Тогда давайте прямо завтра, Константин Иванович, – она поцеловала его в макушку. – Спасибо вам. Очень рада.
Но на душе отчего-то легче не стало.
Она стояла на остановке и ждала троллейбуса к Киевскому вокзалу. Константин Иванович жил возле новой Триумфальной арки, в конце Кутузовского проспекта, в маленькой однокомнатной квартирке.
Дул ветер. Был мерзлый, тяжелый ноябрь с первыми холодами.
На остановке сидела кошка. Она собралась ее погладить, но кошка выскочила из-под руки и убежала во тьму.
…Около Киевского вокзала к ней подошла цыганка.
Сверкнула в темноте золотым зубом.
– Тушь, пудра-помада нужна, дорогая?
– Нет.
– Колготки, бюстгальтеры, золото нужно?
Она собралась уже обойти ее стороной, но та крепко взяла ее за руку. Богато она была одета – красивая юбка, цветастая, на юбку сверху накинута болгарская дубленка, Марина такие в комиссионке видела.
– Подожди, смотри, что покажу…
И она распахнула дубленку и стала доставать – шарфы, платки на голову, юбки, шали…
– Настоящее качество.
Их обтекала густая толпа людей. Видимо, пришел поезд, откуда-то с юга. Все с чемоданами.
Хотя у цыганок она зареклась что-либо покупать, с тех пор как купила однажды тушь в женском туалете на Кузнецком мосту и чуть не испортила глаза, так щипало, что пришлось к врачу идти. Но что-то не давало ей уйти.
Она молча перебирала все это богатство.
– А вы чем это красите? – тихо спросила Марина.
– Что? – удивилась цыганка. И даже как-то отшатнулась слегка, придерживая рукой все это на весу – шарфы, платки на голову, темные колготки…
– Чем вы это красите? – четко повторила вопрос Марина.
– Когда чем… Знаешь… Ну если надо, краску берем и красим, а что? Модный цвет.
– Я понимаю, да. А если алый?
– Какой?
– Ну красный, алый…
Цыганка чуть задумалась.
– Ну если темно-красный, он как синий идет… На солнце.
– Как синий?
– Да.
Помолчали.
Цыганка посмотрела испытующе.
– Брать будешь?
Марина взяла платок.
– Три рубля.
Порылась в кошельке.
Достала деньги.
И еще полчаса говорила с ней.
Утром она пришла в кабинет к Константину Ивановичу и все ему рассказала.
– Ух ты, – сразу сказал он. – Глубокий алый. И просто синька? Чернила? Ух ты…
Он улыбался, глядя на нее, и глаза его слезились от радости.
Заказ перевели куда-то в Ленинабад, с глаз подальше, но сначала их с Константином Ивановичем повезли в министерство.
Флаг у них забрали. Она все написала, все заключения, все рекомендации, все варианты – Константина Ивановича, свой, со всеми расчетами, передала директору, и больше ни слуху ни духу. Она даже не знала, на какой комбинат перевели производство.
Ее не наказали, не поощрили, ничего, как будто проблема бултыхнулась и канула в воду, в прямом и переносном смысле.
А ей это даже было на руку. У нее много было других проблем. Как раз начали закупать новые красители в ГДР.
Родственный обмен
Даня Каневский приехал в Малаховку по телеграмме.
…Странно было вызывать человека в Малаховку телеграммой, это же не Крайний Север, куда не летают самолеты и не ходят поезда, это всего лишь станция Малаховка по Казанской железной дороге, тем не менее, несмотря на всю очевидную нелепость – «Надо чтобы ты приехал тчк Моня», – телеграмма оказала воздействие.
…Моня лежал на старой продавленной тахте, матрас уже давно потерял свой цвет. Вид у младшего брата был нехороший, улыбался он слабо и немного жалко, и у Дани екнуло сердце.
– Ты чего тут, Моня, лежишь?
– Да вот, видишь…
Даня оглянулся вокруг. Пахло не очень хорошо, ну то есть как обычно пахнет на дачных верандах? Влажной затхлостью, но тут как-то по особенному, и он стал прибираться, выкинул часть какой-то уже слегка подозрительной еды, навел порядок и в шкафчике, где полки были застелены старыми газетами тридцатых годов, а одного стекла в створке не хватало, потом он выкинул в ведро заплесневелый хлеб, нашел веник, подмел на веранде и в комнате. Другие двери открывать не стал, похоже, что и сам Моня их давно не открывал. Потом сходил на станцию, купил картошки, морковки, тушенки, сварил супчик на электроплитке, в старой, видавшей виды, но еще годной эмалированной кастрюльке, включил радио. У Мони была «тарелка», черный круг на стене, как во время войны, хотя у всех теперь стояли современные радиоприемники. Моня поморщился на радио, но Даня уменьшил звук, и тут же стало хорошо – ария в исполнении народного артиста Козловского унеслась куда-то вдаль, к соснам, супчик на плите аппетитно булькал, потом они пили чай с засахаренным вареньем. Пока он все это делал, можно было не разговаривать, перебрасываться с Моней односложными веселыми репликами. Уже вечерело, Даня зажег лампочку без абажура, резкий свет ударил тенями по углам, и надо было уже говорить всерьез, а не хотелось. Потому что он знал, о чем пойдет речь.
– Надо с дачей что-то решать, – сказал Моня тихо. – Пора.
– Ну почему пора, что ты все себя хоронишь, – сказал Даня устало. – Надоело.
– Даня, ты брось. Я же знаю, о чем говорю. Я все чувствую.
– Ну что ты чувствуешь?
– Что с дачей надо что-то решать.
– Опять двадцать пять.
Впервые про дачу они заговорили год назад, в пятьдесят четвертом году, на дне рождения, здесь же, в Малаховке. Тогда приезжал их брат Ян, и даже приходили какие-то дачные соседи, и Даниилу Владимировичу показалось, что все наконец нормально: закуски на столе, бутылка вина, Моня раскраснелся, улыбался, а жизнь-то налаживается, ну или уже наладилась… И вдруг Моня позвал его на веранду покурить и тихо сказал: слушай, мне кажется, я скоро помру, а как же дача?
Что дача, при чем тут дача, ты что, с ума сошел, откуда такие мысли? Да это не мысли, это анализы. Что анализы? Давай без подробностей, сухо сказал Моня, меня волнует существенный вопрос. Какой вопрос? Ну дача. А что дача? Даня, послушай, ты мне всегда помогал. При чем тут это? Нет, помоги и сейчас, оформи дачу на себя, продай, сделай что хочешь, я тебя очень прошу…
Вот тогда это впервые было произнесено, облечено в слова, и нехорошо заныло в груди. Никогда, ни при каких обстоятельствах Даня не думал о деньгах, это он решил с молодости, в какой-то давний момент, то ли когда таскал в кожаном портфельчике за собой эти революционные миллионы, то ли когда переезжал в Москву, уже после нэпа. Он сказал себе: деньги не любят страх, их надо тратить, отдавать столько, сколько просят, сколько надо, сколько потребуется, не думать, никогда не думать об этом, и тогда деньги придут сами, как ушли, так и придут, такова их таинственная природа.
Он так сказал себе всего один раз, но запомнил навсегда, и да, в самые отчаянные моменты деньги всегда приходили, выручали, как привет свыше, оттуда, из небесного ЦК ВКП(б). Ну да, конечно, оттуда могли бы присылать и более интересные вещи – счастье, вдохновение. Но у бога добавки не просят, он тоже помнил с детства такую идею, не просят у бога добавки, и он не просил, и деньги всегда его спасали, выручали, берегли во всех жизненных ситуациях. Это было даже немножко стыдно, он никогда не распространялся на эту тему, ему казалось, ну как же так, вот рядом совсем кто-то считает копейки, чтобы выжить, кто-то молится, чтобы бог послал ему нужную сумму, а он так легко относится. Нет, хвастаться этим нельзя, он молчал, и деньги всегда приходили сами. Да, но что это были за деньги?
Это были легкие, ласковые деньги, деньги на жизнь, «на булавки», на отпуск у моря, на подарки детям, даже отложенные, накопленные, они исчезали как пыль, стоило лишь подумать о том, что они есть, как их уже не было, – но ведь тут речь шла о сотнях тысяч. Наверное.
Ты понимаешь, горячо прошептал ему Моня, что это сотни тысяч?
Моня прислонился к нему тощим животом, шептал прямо в ухо, на них уже посматривали из комнаты, где сидели гости, сквозь мутное стекло двери (веранда соединялась с комнатой застекленной дверью со старым витражом, подобием витража, лилия синего цвета, никто уже не помнил, что это именно лилия, а он помнил). Именно тогда Даня увидел у Мони этот странный малиновый румянец на щеках, нездоровый, ядовитый какой-то румянец, как бывает у людей, страдающих чем-то, что пожирает их изнутри.
– Давай потом поговорим, – он немного отстранил его, хлопнул по плечу, и они зашли обратно, выпивать и закусывать.
Но Моня не успокоился и приехал к нему в Москву.
Они сразу поехали в Сокольники погулять, зашли в пивной павильон, Моня взял сельтерской, а Даня пива.
Он сдул пену и вздохнул.
– Ну что, все-таки настаиваешь?
Вот он помнил, как сейчас помнил, какой это был невероятный день. Начало октября, этот деревянный павильон, чудом сохранившийся в дальнем углу парка, старый, выкрашенный облезлой зеленой краской, он скрывал их в тени – скрывал от роскошного золотого цвета деревьев, полета жуков, невероятной какой-то прохлады и тепла одновременно, от солнца, так только осенью и весной иногда бывает – прохлада и тепло одновременно, никого не было вокруг, и только какая-то дама в шляпке выгуливала спаниеля, как будто это была не Москва, а Париж.
В тридцатые годы Даня иногда привозил сюда Надю, они гуляли и смотрели на еще сохранившиеся старые купеческие и дворянские дачи за заборами, это было чудо, резная деревянная архитектура, балкончики, колонны, беседки, мезонины, портики, как будто музыка старой жизни звучала из каждого окна. Сейчас ничего этого не было, кроме пивного павильона и этой дамы со спаниелем.
Целая эпоха прошла.
Моня, послушай, медленно подбирая слова, сказал Даня, когда допил первую кружку. Он заговорил с братом о том, что не готов к таким решительным изменениям. Это твоя дача, ты и распоряжайся ею, а я тут при чем? Как при чем, ты мой старший брат. Да, и что? Ты мой старший брат, ты всегда обо мне заботился. И что? Ничего, ты мой старший брат. Что ты заладил, а как же Ян, Женя, как же Нина и Валя, как же вся семья, почему я?
– Чего же ты хочешь? – вдруг закричал Моня в страшном отчаянии. – Чтобы я отдал эти деньги в Фонд мира?
Даня никак не мог остановить смех, было неудобно перед Моней, который смотрел обиженно, перед официанткой в сером тщательно отглаженном переднике, которая с растерянностью взирала на него, обернулась из аллеи даже та женщина в шляпке. Невозможно было не поместить эту фразу в рамку этого дня – и она поместилась в ней, сияя золотыми лучами. Эта фраза решила все дело.
– Ну ладно, ладно, ладно, – еще всхлипывая от смеха и пряча глаза, сказал Даня брату, – давай подумаем, что можно сделать.
– А что можно сделать? – вдруг сказал Моня спокойно. – Продать, и все.
Хорошо, наконец устало спросил Даня, а где же ты намереваешься жить? Да неважно, сказал Моня, – у тебя, или буду снимать комнату, мне все равно, просто надо успеть все это сделать… Пока я еще тут и пока ты не передумал.
Этот страх человека, который никому не доверяет, – он был понятен Дане, но все же было в этом страхе и что-то иррациональное, какой-то пунктик. Ну хорошо, а как же другие наследники? Нет у меня никаких наследников, это моя дача, я продам ее, отдам тебе деньги, а ты делай что хочешь, хоть раздавай нищим, дели поровну, все что хочешь, а вот если мы будем оформлять наследство, вот тогда и начнется, а я не хочу, чтобы Каневские поссорились, понимаешь ты или нет, я не желаю, чтобы на моих похоронах были обиженные рожи и неприятные слова…
Господи, да ты сумасшедший, сказал Даня и кликнул официантку, попросил вторую кружку и копченой рыбы.
Моня смотрел на него с неодобрением. Ты совсем не бережешь свое здоровье, сказал он.
Да, но какой же это был невероятный день. Это осеннее солнце. Он пытался догнать эту женщину в шляпке, попрощавшись с Моней, но не нашел ее в аллеях.
В Малаховку, повидать Моню и убедиться, что он жив-здоров, Даня наведывался раз в год или два раза в год, по поводу и без, ведь в принципе все уже быльем поросло, забылось – и страшный арест Мили, и то, как провел здесь год в подполье, прячась ото всех, и та женщина, с которой он жил.
Все забылось.
Но вот теперь, когда он приехал сюда, так сказать, для окончательного решения вопроса, для того чтобы уже точно сказать – да или нет, все опять возникло перед глазами. Сосны мало изменились за это время, не изменился и этот душный, сладкий сосновый воздух жаркими летними вечерами, когда он сидел на даче у Мони и боялся голову высунуть из окна, не то что по участку пройтись. Мало изменились и дачники, эти милые, добрые, прекрасные московские дачники, с этими прекрасными младенцами (правда, те младенцы уже, наверное, успели сами родить новых младенцев), с детскими колясками, развешанными на веревках ползунками, с этим запахом каши, свежих щей, запахом пирогов из окон, с этим благостным, неторопливым вечерним чаем, с этими мужчинами в майках, которые ходят по участку с молотком, просто так, от скуки, нет ли чего прибить, починить, с этими молочницами, которые предлагают коровье и козье, с этой духом дачной свободы и дачной неги. Господи, как он их боялся тогда, ведь буквально каждый, увидев его, заросшего щетиной, испуганного, воровато озирающегося, мог позвонить (тут полно было начальственных дач, им проводили телефон прямо на дачу, протягивали провод, да, они могли позвонить даже просто так, от скуки, найти, пришлепнуть как муху, как комара, тут, в этом дачном раю). Нет, это было невозможно – жить опять тут, в Малаховке, среди них. Среди этих людей.
Но ведь многое изменилось, говорил он сам себе, ведь другие же люди, офицеры, генералы, прошедшие войну, фронтовики, мало ли, может, кто-то вернулся из лагерей, кто-то выжил после них, может это вообще зависит от эпохи, от нынешнего времени зависит, которое уже стало другим, изменило свой цвет, запах, окрасилось иначе, говорил он сам себе. Но жить он тут не хотел, не хотел тут дачу, не хотел наследства. У него уже есть взрослые дети, а они как? Их жены и мужья начнут делить землю и дом. Нет, нет, нет… Нет, очень душно тут.
Он шел на станцию и курил, выбрасывая одну папиросу за другой.
…Даня помнил, как Москва отмечала Победу.
Многие настолько привыкли к войне, к этому постоянному ожиданию горя, что не верили в его конец, конец горя. И это само по себе разрывало им сердце, эта невозможность стать частью радости, частью ликования. Горе въелось в печенки.
А были и совсем другие слезы – ведь для многих эти годы стали просто началом новой жизни.
Стали и для женщин, и для мужчин.
Доцент Пироговского института скромный доктор Шестопалов в полевом госпитале, где он служил в сорок третьем году, встретил медсестру Панову. Это была скромная девушка с русой косой, исполнительная, молчаливая, она дико краснела, когда к ней обращались старшие по званию (была сержантом медицинской службы), да и просто все мужчины без исключения. Она испытывала дикое стеснение просто от того, что ее все видят, вот такую, в чересчур узком белом халате, с полными икрами, в коротких сапогах, уставшую, непричесанную (прядь валилась со лба, коса была растрепанной), но от нее исходил такой запах молодости и свежести, что Шестопалов сошел с ума, несмотря на войну. Когда он не был занят в операционной, он сидел в коридоре, в курилке целыми часами, вместо того чтобы спать и есть, и высматривал ее, ждал. И наконец, когда она все поняла, и поняла, что только он один из всех этих красивых, решительных мужчин так смотрит и готов сидеть в курилке часами, чтобы ее увидеть, – ей стало все равно, что он худенький, невзрачный, что некрасиво смеется и все время сглатывает. Она вцепилась в него, потому что ей тоже было страшно одной на войне и не хотелось, чтобы любой встречный-поперечный пытался ее зацапать, положить руку то сюда, то туда. Теперь Шестопалов был ее защитой, редутом, обороной, и она сама по себе была как важный стратегический населенный пункт, например Чернигов, который надо защищать от врага. Она так себя и чувствовала – свою кожу, спину, все другие части тела, свои ноги, свою грудь, свое дыхание она стала ощущать как что-то ценное, наиважнейшее в мире – да, только для него ценное, для доцента Шестопалова, бывшего фтизиатра Пироговского института. Но это его сильное чувство волшебным образом передалось и ей, и если кто-то был не в курсе и пытался положить руку на плечо и на другие части тела, она стала смотреть настолько холодно и гордо, что эту чужую руку как будто током прожигало, и ее сразу отдергивали. А если нет, она спокойно, не сразу, а спокойно, чуть погодя, шла к Шестопалову и рассказывала, как было дело, и Шестопалов просто шел к вышестоящему начальству, и начальство вызывало к себе и просило не устраивать тут, а если опять нет, и если бык был буйный, пьяный, красный и потный, Шестопалов доставал револьвер и тихо говорил: убью.
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?