Текст книги "Дети войны"
Автор книги: Борис Споров
Жанр: Религия: прочее, Религия
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 3 (всего у книги 5 страниц)
На войну
Юра был для меня, солдата, генерал. Покровитель и заступник. Легко понять мою привязанность к нему. Но почему он был привязан ко мне, не знаю. Ведь был же у него младший брат, мой сверстник, и он любил его. Но в делах участвовал не брат, а я.
Летом мы бывали вместе, летом – рыбалка. Но ведь когда я еще не учился, он не раз уводил меня к себе в школу, в класс, усаживал рядом за парту – не только же ради забавы! Иногда я просиживал несколько уроков, что-то рисовал или писал. Но чаще – приходил учитель и выпроваживал меня из класса. Тогда я слонялся и прятался в школьном коридоре, как преданный генералу солдат, ждал звонка…
Он поступил учиться в техникум – я бегал изредка и в техникум. Нет, не только генералом был он для меня, но еще и другом. И вот мой генерал и друг Юра уходил на войну. На железнодорожной платформе провожали его трое: мама, младший брат и я. Было это 10 марта 1945 года. Юре в том году исполнялось восемнадцать лет.
На нем была знакомая летняя кепка и старенькая телогрейка, которую мы нередко брали с собой на рыбалку. За плечами жидко обвисал вещмешок с кружкой, ложкой, с мылом и полотенцем. Но и в таком виде мой генерал был до того красивый и родной, что я в любую минуту готов был заплакать от счастья, что он есть на белом свете, и от горя, что уходит он на войну, где люди убивают друг друга.
Рядом с ним стояла мама, рослая и строгая. Вечно неутомимая, в тот час, казалось, она с трудом удерживала на плечах свое тяжелое зимнее пальто. Губы ее беззвучно подрагивали и что-то шептали.
Старшего сына мать проводила в 1941 году – со школьной скамьи, теперь оставалась с младшим.
– Смотри, – с холодным напряжением сказала мать, – служи честно, по совести, чтобы с благодарностью… Слышишь, сын?..
– Да слышу, мама, слышу… – Юра печально усмехнулся.
– И чаще пиши матери, не заставляй страдать. А то ведь от вас и письма не дождешься. Все вы такие – кутьки…
Кутьками она называла сыновей не для того, чтобы обидеть, скорее, наоборот.
– Напишу, конечно же, напишу…
Начали выкрикивать для поверки. На платформе зашевелились, заволновались.
– Ну, мама… – Юра обнял ее за плечо, чтобы проститься. Но что-то получилось не так, и я заметил: мой генерал напрягся и побледнел.
– Не сметь! – тотчас пресекла мать любые возражения. И в тот же момент я увидел невероятное! Она размашисто и как-то замедленно трижды перекрестила сына, поцеловала и только тогда припала к его плечу.
Я был поражен! Я ни разу не видел, чтобы вот так, на улице, крестили. «Что она делает? – возмутился я. – Ведь Юра не признаёт никакого Бога!»
Мать судорожно вздрагивала, но не плакала – она у них мужественная.
Юра обнял и поцеловал младшего брата, что-то сказал ему: учись, слушайся, помогай… Склонился и ко мне. Я обхватил его за плечи, как самого родного на земле, и неожиданно даже для себя с раздражением спросил:
– Зачем она тебя крестила?..
Он добродушно усмехнулся и поцеловал меня в щеку:
– Перекрестила, чтобы на фронте не убили… Удилища мои возьми себе, знаешь где…
– Моторнов, Георгий! – выкрикнули совсем рядом. Я не успел сообразить, а кто это Георгий, нет такого, когда, выпрямившись, Юра четко отозвался:
– Моторнов здесь, присутствует!..
Прозвучала команда строиться.
Теперь уже торопливо Юра обнял всех по очереди. Мать не проронила ни слова, она как будто окаменела… Уже через минуту сын стоял в строю с такими же, как и он, юными ребятами, которых сейчас и увезут, возможно навсегда.
Уже шла перекличка, сверка списков. Уже и вагон стоял наготове. И все провожающие были отстранены от своих родных и любимых… Где-то попискивала гармоника. Кто-то кому-то что-то кричал. Посвистывал на маневрах паровоз. И у каждого в груди гулко бухало сердце.
Тихо и просто, без лишних слез и причитаний уходили наши «генералы» на смерть.
Сухое мясо
Мама во время войны работала телефонисткой на коммутаторе, и не где-нибудь, а в НКВД. Мне даже довелось видеть однажды главу этого ведомства, Дёгтева. Я пришел за пайкой карточного хлеба. Мама и побежала отовариваться. А я, как обычно в таких случаях, надел наушники и на световые запросы бодро отвечал: «Слушаю». В наушниках посмеивались и называли номер. И я соединял… Как вдруг засветился № 57 – глава!
– Слушаю, – без сомнения ответил я.
– А это что за девочка? – пророкотал Дёгтев.
– Не девочка, мальчик, – поправил я. – Какой вам номер соединить?
– Где телефонистка?
– Телефонистка вышла по нужде.
Дёгтев хмыкнул и назвал номер. А через несколько минут он вырос на пороге коммутаторской: рослый, широкий, утомленный, он смотрел на меня тяжело и брезгливо.
– Работаешь?
– Ага, подменяю.
– И часто приходится?
– Когда бываю.
– А зачем же бываешь?
– Есть хочу…
В это время за его спиной появилась мама. Я видел, как ловко она спрятала хлеб. Дёгтев не стал ни расспрашивать, ни выслушивать, он повернулся и на ходу коротко распорядился:
– Впредь чтобы этого не было…
А вскоре мама пришла домой в шинели.
– Перевели в охрану, – сказала она.
Как и прежде, мама работала в три смены, круглосуточно. Но на ее рабочем месте я никогда не бывал. Нажимал кнопку звонка в высоком сплошном заборе с козырьком, и выходила мама – в гимнастерке под ремнем, в форменной юбке, как положено. Это в январе.
А в феврале я простудился. Неделю лежал в постели, еще неделю не выходил из дома. Мама, уходя, дверь снаружи запирала на замок, чтобы не вздумал на улицу.
Так вот, впервые незнакомая женщина, тихая и большеглазая, появилась у нас в самом начале моей болезни. Жилище наше в глинобитной хибарке с земляным полом было разделено голландской печью: здесь мы варили, и ели, и спали, и даже иногда делали уроки… Ночью с дежурства мама и пришла с гостьей. Они разделись и прошли за печь. Я не мог понять, о чем они говорят. Гостья тихо плакала, не раз опускалась на колени и крестилась. Мама сидела как будто окаменелая… Женщина приходила несколько раз – все повторялось. Иногда мама комкала какие-то бумажки и сжигала их в печи. С неделю женщины не было – и вновь пришла: выгрузила из сумки какие-то кульки и ушла. Мама положила все принесенное в коробку, задвинула под кровать и всякий раз, уходя на дежурство, брала что-нибудь из коробки с собой. Однажды и мне дала горсточку чего-то сушеного, вроде груш, засушенных для компота. Испытав на зуб, я ничего не понял и спросил:
– А это что, мам?
– Сухое мясо, – ответила она.
Мне такое мясо совсем не понравилось. Теперь-то я понимаю: мясо надо было размочить, распарить и сварить, а потом уже есть; я же грыз его в сухом виде.
А уже в марте, после одного из дежурств, мама и объявила, что ее переводят на казарменное положение. Запомнилось мне это «казарменное положение»! И как же долго тянулись эти пятнадцать дней! Я ходил в школу, получал по карточке свои триста граммов хлеба – и сразу съедал. Топил печь и кипятил чай. С друзьями мы где-то доставали кормовой жмых и целыми днями грызли его, до крови сбивая десны. Как будто и теперь в горле этот отвратительный вкус вонючего вещества.
К маме я ходил трижды. Один раз не пропустили в проходной; в другой раз пропустили, но в калитке через форточку ответили, что она подойти не может. В следующий раз дверца в калитке открылась почти тотчас, и я увидел во дворе свою маму: она шла по кругу, заложив руки за спину, на плечах ее была расстегнутая шинель… Все это я ухватил в один взгляд и наивно подумал: наверное, какие-то занятия проводят…
Я поговорил с мамой через форточку. Она обещала через три дня прийти домой. Будто я и сам этого не знал!
Мама пришла и в тот же день сказала мне, что попала под сокращение штатов. Увязала свою форму в узел и унесла из дома навсегда. Новая беда – мама осталась без работы.
И только позже, в Лыскове, она рассказала мне.
«Я и не знала, за какую провинность меня из коммутатора выпроводили. А перевели меня не в охрану, а в тюремные надзиратели: за забором внутри двора тюрьма была следственная, и сидели там не за воровство, а за политику. Государственные преступники – от страха душа в пятки уходила… Первое время заглянуть в глазок страшилась. А потом присмотрелась – обыкновенные люди, горькие и несчастные. Никаких передачек им не разрешалось. Понятно, голодные, но холода лютого не было, только в карцерах. И бить в камерах не били; случалось, но тут уж и сами они бывали виноваты – нарушали режим. А вот с допросов под руки в камеру втаскивали. Только отдышится – глядишь, снова на допрос. А то прямиком от следователя и в карцер.
Иной раз откроешь кормушку (форточку) и кричишь шепотом: „Не нарушать режима!..“ Какой режим? Громко не говорить, не переговариваться через стену, днем не ложиться, ночью не закрывать лица… Другой посмотрит тоскливо, покачает головой и скажет: „Эх, сестренка, не пугай. Все равно ведь палачи расстреляют…“
Просили разве что покурить принести или письмо с их слов домой отправить, известить… Табак – полбеды, а за письмо можно было и под следствие угодить. Но чем больше видишь навеки обреченных, тем горше в душе тоска. А уж за что сидят – в тюрьме никто и не знает, статья – и все… Дома – горе, на работе – вдвое. А жить надо, другой работы нет. А тут еще и эта история…
Вышла я из проходной после дежурства. Темно, морозно – и никого на улице. Ведь как стемнело, все по домам – страхи: то „черные кошки“, то на мыло пришибут или на пирожки, а то и проще – хулиганство. Идешь – и поджилки трясутся. Слышу: кто-то хрупает следом. Оглянулась – похоже, женщина. Остановлюсь, оглянусь – и она стоит. Я пойду – и она следом. Взяла да и свернула за первый же угол, и стою. Она прямо на меня и вывернулась.
– Здравствуй, – говорю, – ты что это мои следы топчешь? – А руку-то одну в кармане шинели держу: знай, мол, наших.
– Прости, сестра, прости, – говорит еле слышно, – второй раз за тобой следом иду, а остановить не решаюсь. – И заплакала, да так горько, что и дыхание перехватило.
– У меня, – говорю, – дома ребенок больной под замком. Не могу я тут тары-бары разводить. Хочешь, иди рядом и говори. Что надо? – Идет она и молчит. – Что молчишь? Что тебе надо? – Наконец я уже вознегодовала: – Поворачивайся и иди своей дорогой!
– Муж у меня сгинул…
– У всех мужья сгинули.
– У всех на фронте, а мой – в тюрьме. Вот и ищу.
– А я что – союзный розыск?! – И такая досада закипела, впору хоть тычка дать.
– Ты знаешь, где он, – вдруг заявила, да так упрямо!
– Кто же это тебе такое сморозил?.. Я телефонисткой работаю.
– Не знаю, кем ты работаешь, только старец духовный мне сказал: поезжай в город, дождись темноты, как выйдет женщина в шинели – вот она и знает, зовут ее Таней…
У меня и ноги подкосились. И в голову ведь не пришло, что так-то могли и на удочку поймать… Имя-то мое откуда узнала? Какой там старик ей нагадал!.. Вот и привела домой. Говорю: не знаю ничего и знать не могу. А она свое: старец сказал, я ему верю… И сует, сует записочку мне в руку, а в записочке фамилия мужа и ему же поклон земной – дети живы… Что-то, знать, тайное, загадочное во всем этом было. Сказать бы „нет“ – и все. А я, наоборот, как будто в обязанность вхожу. Понимаю, что оробела, а выпроводить просто так уже не могу. Помрачило… Взяла у нее записочку, а по фамилии уже знаю, в какой камере ее муж сидит, – это он мне и говорил „все равно расстреляют“. Дважды и передавала писульки. Да только что писать на клочке газеты? Живы, здоровы, храни тебя Бог… Правда, во второй писульке он дописал: „Прощай, вряд ли увидимся, береги детей…“ И все это гладко прошло. А потом она привезла сухого мяса. Принесу ему в кулечке, он его в кружку, горячей водой зальет и тотчас съест. И тоже сходило. А тут только он, видать, запарил – его на допрос. Там без предупреждения – выходи. Когда уводят к следователю – в камере обязательно досмотр проводится. Сдали мы его разводящим, а сами в камеру… Смотрю: батюшки, в кружке-то запарено. Надо бы не замечать, авось проскочили бы. А я взяла кружку и вылила в парашу. Старший так и ринулся:
– Что в кружке?!
– Из корки, – говорю, – чай, наверно, заварил.
Он это цап кружку – запах не тот… И выгребли из параши – что-то мясное! А нас и всего-то тут двое, можно было бы и не поднимать шума. А страх куда денешь? Друг друга ведь боимся. Когда же до третьего дошло – тут уж и вовсе крышка, не утаишься…
Нет, не били – хуже… В общем, Дёгтев сжалился: пятнадцать суток карцера – и уволить. Вот и „казарменное положение“. Пить каждый день давали, а есть – через день… Карцер какой? Цементный полуподвал: не отапливается – на стенах иней-куржак[2]2
Куржак – иней, изморозь, наледь.
[Закрыть], в окошечке с решеткой стекол нет, да и рамы нет. Правда, к тому времени лютых морозов уже не было. Слава Богу, шинель не отбирали. А что жалеть… Только вот с мясом сухим зря затеяла – все равно ведь этим не спасешь».
Победа!
Кто-то увесисто стукнул в окно и громко крикнул: «Война кончилась!..»
И я проснулся. Подбежал к репродуктору и включил его: Германия капитулировала!.. Я к умывальнику, плеснул из ладоней себе в лицо, в то же время соображая: война кончилась… И, совсем проснувшись и поняв, что пришла долгожданная победа, закричал во все горло: «Ура!!!»
Но меня никто не поддержал. Брат уже второй год лежал в больнице, мама дежурила на работе и должна была прийти лишь к полудню.
В кастрюле я нашел посиневшую картофелину, в столе – тоненький ломтик хлеба. Посолил и картошку, и хлеб – съел. Запил водой с сахарином. Подумал и решил: «Ну, в школу сегодня никакой даже умник не пойдет – весь день можно как захочу. Карточки хлебные у мамы, хлеба нет – дома делать нечего…»
И я вышел на улицу. Со всех сторон соседи мирно спали. День обещал быть ясным. Над горизонтом висело еще прохладное, жидкое солнце. Во время рыбалок я успел полюбить раннее утро. В природе в это время трепетно торжествуют тишина и покой.
Улица жила своей обычной жизнью. Однако что-то происходило и необычное: то из одного, то из другого дома кто-нибудь выбегал и, глянув по сторонам, спешил к ближнему соседу – наверно, для вести…
Неожиданно в конце квартала заиграла гармонь.
Гармонист шел посреди улицы, невысокий и щуплый, клонил набок голову, коротко разводил выгнутые меха – и гармонь послушно и звонко пела.
Врагу не сдается наш гордый «Варяг»,
Пощады никто не желает…
Поравнявшись со мной, он заиграл что-то другое. Я оглянулся, ничего интересного больше вокруг не было, и пошел вслед за гармонистом. А он играл без перерыва, шел без остановки, как будто решил вот таким маршем обойти весь город.
Чем ближе мы подходили к центру, тем больше на улице встречалось людей. Некоторые пристраивались к гармонисту, заговаривали с ним, пытались даже запеть, однако он ни на кого не обращал внимания, ни для кого не ронял ни слова, шел, склонив голову набок, и играл. Поэтому люди от него отступали. Возле Летнего сада отступил и я. Ведь все интересное и памятное, что происходило в городе, происходило здесь, в Летнем саду.
И многие, наверно, так думали.
Улицы быстро заполнялись. К восьми часам уже пошли компании то с гармонью, то с аккордеоном или просто с песней, взявшись под руки. И вот что сразу было видно: пели все – со слезами, смеялись – с отчаяньем. Магазины были закрыты, да в магазинах ничего и не возьмешь просто так, только по карточкам, но люди уже с утра шли хмельные. Раненые или изувеченные фронтовики при орденах шли степенно или устало, а молодые женщины отплясывали посреди улицы и взмахивали, взмахивали отчаянно руками и заливались слезами… В какой-то момент я даже подумал: и почему они плачут, если война кончилась?.. Вот тогда-то впервые я и услышал страшную припевку, которую так и ношу в сердце своем всю жизнь:
Вот и кончилась война —
Я осталася одна:
Я и лошадь, я и бык,
Я и баба, и мужик!..
Даже ребенка ужаснула горечь женской доли…
Я присоединялся то к поющим, то к пляшущим, то следовал за кем-нибудь занятным или потешным. А люди куда-то тянулись и тянулись – от центра, как течение, увлекая за собой. Поначалу я и понять не мог, куда же это люди идут.
На одной из улиц, уже в пестром людском потоке, увидел я и запомнившуюся мне женщину. Она была одета во все черное. Из-под черного кисейного платка выбивались белые, седые волосы. Нет, не такая уж и старая, а вот лицо ее было землисто-тяжелое, застывшее. Прижав локти к бокам, она как будто тянула ладони вперед, к людям. На груди ее по обе стороны рядами висело полсотни орденов и медалей. И позвякивали награды мертвенно и глухо. Как и гармонист, она шла отрешенно, сама по себе.
Я не могу и теперь понять, почему люди устремились именно туда, к железнодорожному вокзалу. Шли и пели, плясали и плакали. Я никогда не видел столько общих слез, сколько увидел тогда…
К десяти часам утра на привокзальной площади уже собрался стихийный митинг. Остановили машину-полуторку, откинули борта – вот и трибуна. Без усилителя, живыми голосами кричали выступавшие в собравшийся город. Наверно, не один час длился митинг, но выступления стерлись в памяти, остались только два из них. Выступал фронтовик, наверно из раненых, слова из него вырывались с каким-то пронзительным воплем: «Фашисты! Они кричали „Колоссаль!“, когда убивали детей и женщин. Они кричали „Колоссаль!“, когда убивали стариков и раненых! Они кричали „Колоссаль!“, когда сжигали наши города и деревни!..»
И вот это Они кричали «Колоссаль!» так и звенит в моей голове.
И еще та запомнившаяся женщина в черном – она тоже выступала с машины: говорила тихо, ее и слышно-то не было, и лишь рокочущим стоном долетали слова:
– Верните мне мужа! Верните сыновей – всех, четверых, верните!..
– Все погибли, одна осталась…
– И за что нас так?..
– Она, наверно, тронулась…
– Тут любой тронется…
– Нет, она стала монашкой…
– Награды в военкомате только и выдали…
– Несчастная, ей и жизнь теперь не мила… Как жить?!
Говорили люди друг другу – и плакали.
Митинг окончился – победа продолжалась. Я уже не задавался вопросом: «Почему они плачут?» Я и сам до головокружения горько плакал, наверно понимая, что для тыла, для нас война не кончилась и никогда не кончится: отцов как не было, нет, так и не будет; и к хлебу по карточке не прибавят ни крошки. Победа в слезах и горечи – так и отпечаталось 9 мая 1945 года.
После войны
Большая дорога
И представилась Волга большой дорогой, уходящей в далекую вечность. И дорога эта особая: могучая, тогда еще вольная и не такая уж добродушная, какою виделась издалека.
Я запасся крючками и лесками, скрученными из шпулечных ниток. Я надеялся уже с парохода начать удить рыбу. О, благая фантазия! Все оказалось не так. Рыбалка на малой речушке, где ты настоящий хозяин, настолько неповторима, что к большой воде надо привыкать годами. Но и тогда не испытаешь былой радости ужения.
Слева Жигулевские горы разворачивались таким лесистым величием, что представить себя на берегу с удочкой было даже как-то нелепо. При утесе Стеньки Разина берега и вовсе были неподступные… И вот не диво ли: заядлый рыбак, я так ни разу и не удил рыбу на Волге. Зато всегда радостно вспоминал рыбалку на нашей мелкой речушке.
И пароход представлялся иным – не таким громоздким и неудобным. Но это, наверно, потому, что ехали мы без классности, на голой палубе. Передвижение народа после войны было такое, что посадку производили до тех пор, пока пароход под грузом не садился до контрольной отметки.
Мы разместились на корме второй палубы. Корзинка в виде сундучка с нашими зимними вещами и клеенчатая сумка с продуктами и посудой в дорогу – вот и все, весь наш дом – и ничего кроме во всем мире!
На ночь мы извлекали из корзины свою зимнюю одежонку, стелили на палубу и укрывались одним тканевым одеялом – и так три ночи.
А днем я неустанно смотрел на большую воду, на берега, каменистые и полудикие на вид, на пристани, на новых людей, на весь этот новый для меня и диковинный мир большой дороги.
Внизу, на корме, табором размещались цыгане: я впервые так близко рассматривал этот народ. С утра они галдели и шумно ели. А потом мужчины оставались одни – они лежали и курили, иногда лениво играли в карты. Женщины и дети растекались по пароходу, промышляя кто как мог: гадали, клянчили, воровали, и только некоторые заслуживали, с достоинством получая вознаграждение. Таков был Тиша – юноша лет пятнадцати, красивый и изящный в движениях. Плясал он легко и взвихрённо, хорошо пел, обычно завершая свое выступление припевкой:
Синяя каемочка,
Голуба гребеночка!
Долго будешь вспоминать
Меня, цыганеночка!
Он плясал, когда его просили. Даже на корму специально приходили, чтобы посмотреть на пляску. Цыгане о чем-то переговаривались, похохатывали, гортанно вскрикивая. Потом кто-нибудь бросал к ногам Тиши обувь. Он быстро обувался и безо всякой подготовки бацал лихую чечетку и выдавал такие коленца, что зрители в восторге ухали.
Сам он деньги не брал. Обычно кто-то из малышей с кепкой в руках обходил собравшихся зрителей.
Я завидовал ему. Мне хотелось научиться так же лихо плясать…
* * *
В первый же день я наблюдал со своей палубы и совсем иное зрелище.
Внизу, на корме, уже несколько раз появлялся приметный, складный и крепкий мужчина лет тридцати пяти. Он настороженно озирался, резко оглядывался; в конце концов сел возле кормового якоря и начал раздеваться, как будто решил позагорать. И когда на него меньше всего обращали внимание, он ловко перевалился за борт и нырнул в воду. И все-таки кто-то закричал: «За бортом человек!..»
Скоро началась беготня по палубам. Тогда же неподалеку от нас появилась молодая женщина: она рвала какие-то бумаги и бросала за борт. Как белые кляксы, падали обрывки на воду.
Пароход остановился. Его понесло течением вниз, ближе к человеку за бортом. Но совсем близко нельзя было: рядом на волнах покачивался бакен. Далеко за бакеном то выныривала, то исчезала в воде голова плывущего к берегу человека. Да только широка для таких подвигов Волга.
Несведущие люди на пароходе ничего не могли понять – или самоубийца, или пьяный, или жулик…
Внизу на корме появились матросы и люди в полувоенной одежде. Надо было спустить на воду шлюпку, но таль[3]3
Таль – подвесное грузоподъемное устройство с ручным или механическим приводом.
[Закрыть] заклинило, шлюпку не спустить – злой умысел! Через некоторое время спустили шлюпку с верхней палубы, от штурманской рубки. Двое сели на весла, третий – за руль. У четвертого в руках была винтовка – он и разместился в носовой части шлюпки. Началась погоня. Шлюпке оставалось до берега метров сто, когда беглец, натруженно сгибаясь, поднялся и выбрался из воды. Этого момента, видимо, и ждал боец с винтовкой. Он выстрелил – мимо. Беглец уже карабкался вверх по крутому обрыву, точно живая мишень! Слабенько донесся щелчок второго выстрела – и беглец припал, схватился за правую ногу. Боец опустил винтовку – дело сделано. Теперь уже срываясь, неловко, раненый все же вскарабкался на крутой берег и скрылся в редколесье. Через несколько минут и шлюпка ткнулась носом в берег. Один остался на месте, трое ушли в погоню… Беглеца выловили скоро. С парохода видели, как его, наверно сильным ударом, сшибли с обрывистого берега вниз…
А на пароходе люди пересказывали различные небылицы. В главном все варианты сводились к тому, что у военного выкрали секретные документы… Началась облава, и похитителей должны были вот-вот обнаружить. Тогда-то мужчина и нырнул с кормы в воду, а его подельница изорвала эти документы и выбросила за борт…
Лицо беглеца было разбито, но он продолжал сопротивляться, не хотел подниматься на пароход – и его втянули силой, за волосы…
* * *
Больше подобных событий не было. И я целыми днями наблюдал за Волгой. Мама посмеивалась надо мной. А я действительно смотрел на Волгу как на чудо, как на богатырскую дорогу, как на дорогу в новую жизнь, неведомую и загадочную. И дорога эта страшила меня – страшил размах, как, впрочем, страшила всегда на карте и сама Россия, раскинувшаяся от Балтики до Тихого океана… Я смотрел и за каждым изгибом этой большой дороги готов был увидеть что угодно: и богатырей, застывших на конях; и кавалерию, несущуюся с гиканьем и воплем; и танки минувшей войны, надвигающиеся сплошным фронтом. И только судьбу свою, завтрашний свой день я не решался увидеть и даже попытаться предугадать – что там и как там?
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.