Текст книги "Дети войны"
Автор книги: Борис Споров
Жанр: Религия: прочее, Религия
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 4 (всего у книги 5 страниц)
Хоромы
Мне исполнилось десять лет, когда мы переехали на родину отца. Дом отца был, но отца не было. И мы остались на улице. Мама ходила из дома в дом, спрашивая, не пустят ли пожить. Жилья сдавалось много, но для нас – очень дорого. Наконец сделали выбор – в двухэтажном деревянном доме, на первом этаже, нежилая пристройка, вросшая по окна в землю. Когда-то это была специальная кухня, метров шестнадцать квадратных, посредине русская печь с подтопком, требующая ремонта. Ремонта требовала и входная дверь – не закрывалась; убрать мусор, вымыть, побелить – это уже не в счет. Вот за эти хоромы мы и должны были платить сто рублей в месяц. Мама стала работать прачкой в парикмахерской и за эту работу получала триста рублей в месяц. На дворе дождил сентябрь, уже требовалось тепло, а дров не было. Надо бы как следует протопить и печь, и подтопок, чтобы высушить помещение после ремонта, чтобы плесенью не воняло.
Маме в 1946 году исполнилось сорок лет, но она представлялась мне глубоко пожилой, даже старой. Измученная войной и неустроенностью, голодом и преждевременным недугом, она смотрела затравленно и хмуро.
Повторение страха
Районный заштатный городишко. Именно здесь я впервые увидел храмы, полуразрушенные, оскверненные. Как плененные богатыри. Оказался я под водительством двоюродного брата-сверстника. Для знакомства с городом он и повел меня по оскверненным храмам. Для начала на рыночную площадь к Егорию. Здесь было два храма рядом, наверно, зимний и летний – малый и большой с колоннами. На кованых дверях большого храма висели ржавые замки.
Мутило, в груди постукивало, но не пасовать же! И я упорно вслед за братом взбирался на храм по настенной железной лестнице. Высоко! А вдруг сорвешься! Ничего… По железной гнилой крыше пробрались к барабану со множеством по кругу высоких узких окон без стекол. Сунули головы в раму – и в тот же момент меня сразил страх, тот самый страх до боли во лбу.
Бездна – мерзость запустения: снизу непроглядный мрак дышал гнилой сыростью. Показалось, что там кишат какие-то чудовища. А выше, где стены уже освещались светом из барабана, из-под слоя грязи и пыли смотрели суровые лики. Могила, склеп, пропасть! «Эг-э-й!» – крикнул братец, и снизу отозвалось эхом «ей! ей!». Откуда-то из ниш вылетели черные тени… Тогда я не понял, что это птицы, наверно вороны или голуби. Я готов был закричать, но гортань слиплась – от страха, от непонятного чувства неприязни и стыда. И я попятился по крыше от окна… «Черти летают!» – все так же задорно крикнул братец и, заложив пальцы в рот, разбойничьи свистнул.
Точно в себя заглянул я тогда – и страх собственной вины сдавливал мое стеклянное горло.
Кусок хлеба
Я нередко бывал на городском рынке. Понятно, тянула туда еда. Шпаны моего возраста в то время на рынке крутилось много. Я видел, как ловко ныряли они под прилавки и тянули из сумок и корзин деревенскую снедь, привезенную для продажи. И если даже их застукивали, они вертко ускользали и смывались.
Воровать я не умел, а есть хотелось. И вот однажды, потерянно слоняясь по рынку, я увидел в сумке у молодайки[4]4
Молодайка – молодая замужняя женщина.
[Закрыть] горбушку деревенского хлеба, завернутую в тряпицу. Видимо довольная, что все распродала, она весело болтала с товаркой. Все решилось в секунды: я выхватил из корзины горбушку хлеба и кинулся к выходу. Но случилось то, чего я никак не ожидал: бабенка закричала отчаянной блажью: «Ограбили! Держите его!» – так, что, наверно, весь рынок вздрогнул, решив, что на этот раз действительно ограбили. От преследующих я убежал бы, но в воротах меня поймал за шиворот мужик и рывком бросил на землю. А баба все голосила: «Ограбили!» Меня мгновенно окружили, и представилось, что толпа сейчас же и начнет пинать ногами. В испуге перед расправой я тоже закричал, наверно, во все горло. Подоспевшая бабенка выхватила украденную горбушку и пнула меня ногой. Тогда-то и должны были начать пинать все. Но в это время затрещал милицейский свисток.
– Ворюга…
– Что украл? – строго спросил милиционер.
– Да хлеба кусок, – ответил за всех мужчина.
– Понятно… Пройдем в отделение. – И прихватил меня за рукав.
Я не кричал, я горько рыдал, так что земля уплывала из-под ног. Удалившись от рынка шагов на пятьдесят, милиционер спросил: «Что, голодный?» Я кивнул в ответ, не в силах говорить. «Не надо воровать – убьют, люди сегодня злые… Иди домой».
Он отпустил меня, а я стоял и плакал: идти не было сил.
«Спекулянты»
Иногда казалось, что весь маленький городок Лысково спекулировал – перепродавали всё: от мяса, молока и хлеба до семечек. Вот и мы не раз покупали семечки обычным стаканом, скажем на сто рублей, а маломерным стаканом продавали на сто пятнадцать – сто двадцать рублей. За пятнадцать – двадцать рублей надо было два-три дня торговать семечками. Зато сами грызли вместо еды… Или мать покупала на рынке огурцы и засаливала их; затем покупала картофель, чистила и отваривала. Тогда мы несли в кастрюле горячую картошку и огурцы на пристань, к астраханскому пароходу. Порция теплой картошки с укропом и малосольным огурцом – пять рублей. В удачный день продавали до пятнадцати порций и на этом зарабатывали двадцать – двадцать пять рублей. Иногда сами доедали картошку, но это в случае неудачи.
Однажды покупатель в пижамных штанах и в майке взял в свою посуду четыре порции, и в это время пароход дал два гудка. Наш покупатель развернулся и побежал к пристани под горку. А деньги!.. Я перескочил через разложенный на газетах товар – и следом. Схватил его за пижамные штаны уже на сходнях. «Деньги давай!.. Чего не заплатил?!» – с трепетным гневом выкрикнул я.
Мужчина развернулся и молча протянул мне два червонца. А с палубы какой-то молодец кричал: «Что, товарищ подполковник, в плен взяли?..»
Конечно же, это не злой умысел. Но мы еще долго вспоминали мой «героический» поступок.
Сигнал
До пятого класса я учился в школе на отлично. В пятом произошел спад и срыв: то не было крыши над головой, то не было учебников, то голодом изнуряло сознание. В классе было более пятидесяти человек – это потому так много, что прихлынули детдомовцы, обозленные и дерзкие. То по одному, то по другому предмету получал я тройки и даже двойки. К концу четверти я решил попытаться исправить оценки.
– А ты че, дохляк, руки тянешь? Двойки хватаешь, а руки тянешь! – напирая на меня, цедил детдомовец Беляков.
– А тебе-то что, киляк? – огрызнулся я. – Хочу и тяну.
– И я тоже: хочу и тяну! – И ударил меня кулаком в плечо.
Дети войны не ждали второго удара, не спрашивали: за что? Завязалась драка, молчаливая и жестокая. Лишь после я узнал, что Беляков запасся гвоздем, прежде чем развязать драку. Я не сдавался, отвешивал добротную сдачу. И он пустил в дело гвоздь. Через минуту я весь был залит кровью: с размаха он бил гвоздем в голову…
Пришел учитель истории, однорукий фронтовик, наш классный руководитель. Он отвел меня к медсестре, где и забинтовали мою головушку. Это был сигнал: продолжать учебу я уже не смог.
Недели через две пришел в школу, но у меня в тот же день украли в раздевалке шапку – старенький красноармейский шлем. Другой у меня не было, а на дворе стояла минусовая ветреная погода. За неделю я шапку свою все-таки отыскал, но и погибельно простудился. Всю шею и голову осыпало корневыми чирьями. От таких чирьев можно было и умереть – шрамы на шее остались на всю жизнь. В конце концов мне трижды сделали переливание крови, и только после этого чирьи отступили.
Так и завершились мои «университеты».
Валенки
Выпал снег. Ударили первые морозы. Выяснилось, что мне не в чем выйти на улицу: те кургузые, военного времени валенки потеряли свои протертые подошвы. В мастерской подшивать не взялись: ремонту не подлежат. И тогда я взялся сам подшивать валенки – впервые! Ох и памятные! Каждый стежок давался со слезами, как если бы я пришивал стельки к своим ногам. Я и теперь с трудом представляю, как же все-таки осилил такие «бетонные сапоги» при помощи короткого шила (даже не крючка!) и двух хомутных иголок. Но зиму все-таки в своих кургузых протопал.
Я даже разок скатился в овраг на своих заветных лыжах. О, это были широкие, стертые на нет лыжи с ремнями. Как я их любил! И как мне было жаль, когда неделю спустя мы продали их на рынке за двадцать рублей; тогда же продали и часы-будильник за семьдесят пять рублей. После этого продавать уже было нечего.
Хозяйка
Когда за нашими слепыми окнами обозначились сугробы снега, тогда же красочно зацвела и помойка. На снегу и на морозе она полезла вверх.
Голова моя была облеплена золотухой – от голода и картошки, шея не отошла от чирьев, вечная температура, в голове рассеянный туман, во рту сухо и горько, но живой, на удивление живой! В таком виде и состоянии я ничем не мог заниматься, поэтому целыми днями смотрел в окно – на помойку. Иного пейзажа не было.
В то время, когда я садился у окна, помойку обследовал черно-белый кот. Он, наверно, ничего не находил, и когда замечал меня в окне, то обращался ко мне, мяукая. И я ему отвечал – безмолвно открывал рот. После этого кот садился на тропинку и терпеливо ждал… Думаю, что воробья ему здесь не удавалось поймать, очень уж плохая была у него маскировка.
Но как только, потряхивая лапами, кот уходил в сторону соседнего дома, так тотчас откуда-то срывалась стайка воробьев. Эти всегда что-то находили перекусить; клевали, под солнцем чирикали, покручивая тупыми головками.
Спустя некоторое время появлялась и Хозяйка – длинноногая, с крепким черным клювом ворона. Это я присвоил ей кличку Хозяйка. Она действительно вела себя по-хозяйски. Поскакав по смерзшейся помойке, она обычно вспрыгивала на столбушок рядом и взмахивала мощными крыльями. Затем насмешливо поворачивала клюв в мою сторону. С минуту покрасовавшись, зевала, нахохливалась и, похоже, задремывала, распушив перья. Но дрема продолжалась всего-то минут пять: стукала морозная дверь – во двор с ведром в руках выходила домовладелица тетя Лида.
Хозяйка взмахивала крыльями, приседала на столбушке и вытягивала голову, готовая к любому действию. Наконец она открывала клюв и шипела. Тетя Лида выливала ведро, причем нередко Хозяйка даже не взлетала со своего места. Дождавшись, когда вода схлынет, Хозяйка неуклюже сваливалась со столбушка и начинала инспекцию. И если находила что-то покрупнее для желудка, начинала старательно расклевывать. Иногда вдруг появлялись соседки вороны – начинался скандал. Хозяйка непременно побеждала. И если при этом случалось клевать неуемных соседей, то Хозяйка, оставшись одна и успокоившись, начинала тщательно чистить клюв.
Надо думать, что это было тощее, костлявое существо под теплым и гладким покровом оперенья. Однако мне тогда Хозяйка представлялась добротной курицей. А так как я помнил басню Крылова, где ворона попала французу в суп, то к середине зимы я надумал поймать Хозяйку и съесть… Как старый рыболов, у которого в запасе имелись крючки, я сделал из дратвы крепкую леску, насадил на крючок вареной картошки и подбросил наживку к столу Хозяйки. Оставалось ждать, чтобы дурная птица проглотила наживку. Наживку Хозяйка тотчас увидела и съела ее, крючок остался лежать на прежнем месте. Тогда я наживил махонькой корочкой хлеба – это прочнее. Но Хозяйка и корочку склюнула. Началось состязание в хитрости. Как я только не исхитрялся – тщетно. Наконец я развел в чайной ложке теста, облепил крючок и заморозил наживку. И Хозяйка клюнула! Она натягивала леску, крутила головой, щелкала клювом по леске – заглотила! Удача представлялась пиршеством. Дрожа от нетерпения, я начал одеваться – наконец-то! Выбежал во двор – Хозяйка все еще крутила головой, леска была у нее в клюве. Надо было дернуть, подсечь на всякий случай, и я уже взялся за леску, когда Хозяйка во весь свой зев каркнула, взмахнула крыльями и перелетела на крышу сарая. Вытянула клюв и зашипела на меня. Я – к наживке; на помойке лежал голенький крючок – наживка склевана… Я отвязал свою леску, скрутил ее и поплелся в голодную комнату. Хозяйка тотчас перелетела на столбушок и начала кривляться – она явно дразнила меня. Нет, мне не стало стыдно, что я хотел съесть такую артистку, мне впервые в жизни захотелось умереть.
Дрова
Дрова – это особая боль тех лет. Законы были суровые, судили за огурец, за горсть собранных в поле колосков, так что за малую порубку леса могли отправить в лагерь не на один год. Общее положение было такое, что люди пребывали не только в голоде, но и в холоде. Однако лесники хоть и отбирали топоры, рубили дровешки, запугивали, но чтобы осудили на срок за малую порубку – не слышно было.
По дрова из города ходили за Волгу, за Макарьевский монастырь, в березняк, это километров пять-шесть в одну сторону… Все походы как-то стерлись из памяти, кроме одного, запомнившегося на всю жизнь.
Когда рано утром мы вышли из дома, мороз был пять-семь градусов, небо пасмурное. На дороге безлюдно. Под ногами похрустывал накат, дышалось хорошо, и мы часа через полтора вышли на порубку. Березы здесь росли густо, обхватом в две четверти. Мать топором валила деревца и разделывала на плахи, а я эти плахи относил и укладывал на дровни у обочины дороги – это я умел делать хорошо. Работа спорилась. Мы уже решили свалить еще деревце и увязываться, когда как будто над ухом пророкотал голос:
– Рубишь?..
Это был лесник, высокий, крепкий мужчина лет пятидесяти в полушубке и с ружьем. Я онемел от страха и невольно, ища поддержки, оглянулся на мать. И она мне картинно запомнилась: в телогрейке, подпоясанная ремнем, с топором в руках, платок сбился на затылок, волосы на щеки выбились; испитая голодом, большеглазая, она дышала открытым ртом и вся как будто истекала паром. Казалось, сейчас она заплачет или закричит истерично на непрошеного хозяина. Однако руки ее дрогнули, слегка обвисли, и она с удивительным спокойствием, хотя и обреченно, сказала:
– Рублю… А что делать?
Лесник достал из кармана папиросы, закурил и, затянувшись, сказал:
– Одна, что ли?
– Нет, вдвоем. – И кивнула в мою сторону.
Он помолчал, наверно обдумывая.
– Увязывайтесь и уходите… А в следующий раз не руби подряд – выборочно руби…
Упряжка к дровням по бурлацкому образцу: две веревки с петлями на концах, продеваешь руку и голову в петлю – и запрягся. Или один впереди, второй толкает сзади. И ведь как будто для надсады[5]5
Надсада – чрезмерное напряжение, усилие.
[Закрыть]: с пустыми дровнями все под уклон, с гружеными – на подъем. На береговом взвозе, как правило, ждали помощи, а вот в городе от речки Валавы и по улице в Соборную горку – хоть караул кричи! Прохожих много, а помочь некому.
Когда мы выбрались из леса к Макарьевскому монастырю и спустились на лед, только тогда облегченно вздохнули: сели на дровни пожевать по ломтику хлеба, запили водой из бутылки – и вновь впряглись в лямку. «А как потеплело – и накат рыхлый… Допинать бы, а то и развезет», – покачивая головой, сказала мать. Но пока полозья не намокли, дровни скользили хорошо, да и не было на ледяной дороге тормозных преград.
На правом берегу Волги нас поджидала такая же пара «гнедых». В четыре силы мы легко втянули дровни на берег. Оставалось до каменки километр и немногим больше до Валавского моста. До каменки дотянули ничего, но когда выбрались на каменку, так и ахнули: на дороге была слякоть, и из этой слякоти, как бритые затылки, торчали булыжники. Легко представить, как по такой дороге с тормозными «затылками» тянули мы свои дровни будто с отяжелевшими дровами. Дважды развязывали возок, чтобы сбросить часть плашек, и дважды вновь увязывали… Мост через Валаву и вовсе был без снега – сплошная вода. А у нас и ноги уже не шли. Вот тогда-то мужчина пожилой, проходя мимо, ворчливо просветил нас: «Думать надо было, безбожники: кто в праздник по дрова идет. Да и всегда на Введение во храм оттепель…» Проворчать-то он проворчал, но мимо не прошел, впрягся в мою лямку и даже пошутил: «Ну, айда, голубарь…»
Ох и знатная выдалась поездка – жаркие были дрова, березовые!
Две несушки
Так и жили. Но мама, видимо, понимала, что зиму нам не дотянуть. И однажды в наши хоромы пришли две женщины: одной на вид было лет пятьдесят, второй – до тридцати. Две мордовки. Им тоже было голодно в Мордовии, и они приехали на Волгу, чтобы пережить трудное время. Работать они уже устроились в «Заготзерно».
С тех пор когда я последний раз бывал на рынке, большая церковь на площади видоизменилась. Все окна без стекол были заколочены наглухо; внутри, наверно, вычистили и вымели; провели электрическое освещение; поставили будку для военизированной охраны – и оскверненная церковь стала перевалочным хранилищем зерна.
С утра сюда подъезжали груженые машины: зерно принимали на качество и выгружали деревянными лопатами сначала на брезент на открытой паперти, а с брезента вперекидку в храм… Здесь всегда работала большая бригада: зерно перелопачивали, чтобы оно не прело, не плесневело – не горело. Какую-то незначительную часть – несколько машин – ежедневно отгружали. Занятие странное: зачем сгружать, если можно отправить зерно сразу на место? Но делают – так велят.
Вот из этой бригады мама и привела двух женщин. Они обратились к ней с вопросом, где снять угол на время, она и привела их к себе: понравится – живите. Это были мать с дочерью. Мать невысокая, худая, жилистая, все лицо в мелких морщинках, с жиденькими с проседью волосами. А дочь прямая противоположность – и ростом, и весом, и крепким сложением что в плечах, что в бедрах. В тот же день они принесли откуда-то полуторную кровать с досками и постелью и вечером с работы пришли ночевать.
Обычно они шли друг за другом, тяжело – как водолазы посуху. Лица забиты хлебной пылью, глаза воспалены. Шли настолько тяжело и обреченно, что нередко казалось: вот сейчас упадут и уже никогда не поднимутся. Они и через порог переступали не ногой вперед, а для начала вносили голову, придерживаясь руками за косяки. О чем-то гукнув на своем языке, не раздеваясь, выпивали по кружке холодной воды и сворачивали налево, за печь, в «свой угол». Здесь они расстилали на пол мешковину, садились на табуретки друг напротив друга – и начинался обряд разоблачения: что бы они ни трогали, что бы ни снимали с себя, отовсюду сыпалась пшеница – из карманов, из подкладки, из рукавов, но особенно урожайно – из больших валенок и из брюк, когда уже валенки сняты. Минут через двадцать разоблачения на мешковину уже бывало ссыпано килограммов пять-шесть пшеницы. Когда же все было вытряхнуто, зерно с мешковины ссыпали в мешок, который здесь же и стоял. И так дважды в день: в обед и вечером. К концу недели обычно скапливалось больше полумешка. Тогда ближе к ночи мешок завязывали, клали на саночки, и дочь куда-то увозила хлеб…
Дело рискованное, и, как сегодня я думаю, начальство «Заготзерна» знало о такой форме воровства. Любого можно было разоблачить где угодно, а ведь за это – тюрьма.
Были мордовки молчаливые, хмурые и жили только в обязательном ритме: ходили на работу, возвращались, спали. Примерно через месяц они нашли себе другой, отдельный, угол.
Петя и Поля
После мордовок мама привела другую пару – Петра и Полину, тоже на месяц. Петру летом исполнялось двадцать восемь лет, Полине – тридцать. После войны они поженились, и теперь Полина была на сносях. Полина работала кассиром в парикмахерской. Скоро она должна была родить, тогда и надеялась переселиться к родителям в деревню. А Петр – пастух: ранней весной уйдет он в деревню пасти стадо до первого снега… Иногда Петр убегал куда-то на подработку, в остальные дни или слонялся по знакомым, или дома готовился к лету: шил бахилы под лапти, чинил плащи, плел кнут… Был он статный и внешне красивый и только язык имел гунявый (здесь – картавый. – Примеч. ред.). Впрочем, к речи его можно было привыкнуть легко. Вместо л и р он говорил г, было и еще некоторое смешение. Петр с трудом читал, а когда прочитывал что-то в газете – хмурил брови: не мог понять, что к чему. Нередко я ему и толковал прочитанное.
Оставаясь с мамой наедине, Полина часто плакала, рассказывая про своего настоящего жениха, которого убили под Москвой в 1941 году. Невеста ждала его до конца войны.
– А Петя, да он такой… непосредственный, – обычно говорила она.
– Без царя в голове, – поясняла мне мать. – Потому и на фронте не был…
А мне казалось, «непосредственный» он потому, что весь живет ожиданием лета, ожиданием своего пастушества.
Был Петр чистоплотный и аккуратный. В то тяжелое время люди как будто рукой махнули на свою внешность. И это было понятно, не до того. Петр же при любом выходе из дома брался за одежную щетку и стряхивал с себя пылинки. А если собирался куда-то на люди, то непременно просил жену подгладить ему «губашечку» и «бгючки». Если жены не было, он брался за утюг сам. Очень тщательно причесывал свои жиденькие волосы, ежедневно брился, еженедельно стригся в парикмахерской с одеколончиком. Любил он смотреть на себя в зеркало, надевая на голову шапку, непременно сбивал ее «на бочок». «Вот так, и с угыбочкой», – обычно добавлял Петя и выгибал губы.
Сорочки он носил белые и непременно с галстуком. Бывал он или сосредоточенным, или с улыбочкой.
Когда мы оставались с ним одни, он любил показывать мне свои фотографии, с которых опять-таки улыбался. При этом Петр говорил: «А как же! Жить надо с угыбочкой… Что-то тебе надо, а ты с угыбочкой: „Газгешите, товагищи“… О, это очень важно…»
Месяц, что прожили они у нас, Петя изо дня в день из узеньких кожаных ремешков плел кнут. Это не просто кнут – сплав искусства и мастерства. Длина такого кнута шесть-семь метров; небольшая резная рукоять, изукрашенная медными бляшками; от рукояти на кнуте кожаные кисти и бляшки, из этих кистей точно и выползала кожаная плетеная змея. Когда кнут готов, его смолят в дегте, чтобы не намокал, иначе он становится неподъемным. Хлопками такого кнута пастух оповещает деревню о выгоне стада. Этим же кнутом наказывает он и блудливую скотину, причем так, что при ударе овца или коза падают с ног, хотя и скоро вскакивают.
Если Петр никуда не уходил, он с утра садился за кнут, при этом говорил охотно и добродушно, и точно исчезало его косноязычие: «Пастьба – это что ни на есть лучшее дело… Пастух как барин, никакой мне работы, окромя пастушеской, и на дух не надо… Вот сватают в Перелетиху – приходили. За Трофимовым десять верст. Покуражусь, но соглашусь: там пастьба удобная и вдовушек много – всех мужиков на фронтах погубили… Лето пасу, а зиму в потолок поплевываю… Как договорюсь – с головы и деньги идут, и картошка, и мука – картошки и муки на всю зиму… К матушке в деревню свезу – и порядочек… А из колхоза телку или бычка уведу. Забил по морозу – и всю зиму с мясцом… А летом я как барин в ресторане, каждый старается получше накормить… И на свежем воздухе… – При этих словах руки его замирали, он прикрывал глаза, покачивал головой и улыбался. – Солнце из-за леса с улыбочкой, роса с огнем искрой так и бежит, и в низинке – туманец. Кричит на лугах дергач, а из перелеска ему кукушка в ответ… Я рукой махну: „Розка! Следить – кошки кругом!“ И Розка с Чалым вокруг стада… Мелкую скотину подпасок блюдет на отшибе, а я пойду или земляничку поклевать, или колосовиков наломаю… И так хорошо, что жить хочется… Это в гнилое лето плохо, но тогда везде плохо… Ты вот весь квелый, а уже весной потянуло. Возьму я тебя в подпаски – вот уж за лето набегаешь сил… Надо по-умному жить. У вас с матерью и картошки нет, я смотрю – все мороженую едите и капусту мороженую. А пасти станешь, будешь с годами, как я: и картошки с мукой на зиму запасешь, и валенки и шапку купишь, и дров на зиму привезут…»
Наверно, от полноты чувств он вздрагивал, и вновь возвращались руки его к делу. Он ловко переплетал и переплетал десятки ремешков, и плетеная змея кольцами обвисала на крючке… В такие минуты я смотрел на него с восторгом, и мне представлялось верхом счастья быть пастухом – есть досыта да еще и на зиму заработать картошки и муки.
А весной действительно веяло.
«Господи, неужели так и перезимуем?» – то и дело повторяла мама.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.