Текст книги "Расшифрованный Достоевский. «Преступление и наказание», «Идиот», «Бесы», «Братья Карамазовы»"
Автор книги: Борис Вадимович Соколов
Жанр: Языкознание, Наука и Образование
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 8 (всего у книги 27 страниц) [доступный отрывок для чтения: 9 страниц]
Ведь подумать только, что у нас образованнейшие люди в хлыстовщину даже пускались… Да и чем, впрочем, в таком случае хлыстовщина хуже, чем нигилизм, иезуитизм, атеизм? Даже, может, и поглубже еще! Но вот до чего доходила тоска!.. откройте русскому человеку русский «Свет», дайте отыскать ему это золото, это сокровище, сокрытое от него в земле! Покажите ему в будущем обновление всего человечества и воскресение его, может быть, одною только русскою мыслью, русским Богом и Христом, и увидите, какой исполин могучий и правдивый, мудрый и кроткий вырастет пред изумленным миром, изумленным и испуганным, потому что они ждут от нас одного лишь меча, меча и насилия, потому что они представить себе нас не могут, судя по себе, без варварства».
Главный герой «Идиота» несет нам мысль автора о «русском Боге», который сможет духовно оздоровить весь мир, избавить его от поклонения Мамоне. Этот Бог, новый Христос, обернет человечество к земле, к родной почве, к традиционным нравственным ценностям всеединства. Князь Мышкин – это не сегодняшний несовершенный человек, а олицетворение грядущего русского Христа.
А.Г. Достоевская была уверена, что своего любимого героя – Мышкина писатель наделил автобиографическими чертами. Линия же отношений Мышкина и Настасьи Филипповны, помимо очевидной истории отношений Достоевского с Аполлинарией Сусловой, могла быть подсказана рядом моментов из жизни издателя «Русского слова» графа Г.А. Кушелева-Безбородко, который, как и князь Мышкин, был последним представителем своего рода, стал обладателем большого наследства, страдал тяжелым нервным недугом, занимался благотворительностью, прослыл чудаком, «полоумным». Его женитьба на красавице Л. И. Кроль из дам полусвета возбудила много толков.
Князь Мышкин в разговоре с камердинером подробно описывает виденную им во Франции смертную казнь и характеризует ее как дело совершенно нехристианское:
«– Гм!.. Суды. Суды-то оно правда, что суды. А что, как там, справедливее в суде или нет?
– Не знаю. Я про наши много хорошего слышал. Вот опять у нас смертной казни нет.
– А там казнят?
– Да. Я во Франции видел, в Лионе. Меня туда Шнейдер с собою брал.
– Вешают?
– Нет, во Франции все головы рубят.
– Что же, кричит?
– Куды! В одно мгновение. Человека кладут, и падает этакий широкий нож, по машине, гильотиной называется, тяжело, сильно… Голова отскочит так, что и глазом не успеешь мигнуть. Приготовления тяжелы. Вот когда объявляют приговор, снаряжают, вяжут, на эшафот взводят, вот тут ужасно! Народ сбегается, даже женщины, хоть там и не любят, чтобы женщины глядели.
– Не их дело.
– Конечно! Конечно! Этакую муку!.. Преступник был человек умный, бесстрашный, сильный, в летах, Легро по фамилии. Ну вот, я вам говорю, верьте не верьте, на эшафот всходил – плакал, белый как бумага. Разве это возможно? Разве не ужас? Ну кто же со страху плачет? Я и не думал, чтоб от страху можно было заплакать не ребенку, человеку, который никогда не плакал, человеку в сорок пять лет. Что же с душой в эту минуту делается, до каких судорог ее доводят? Надругательство над душой, больше ничего! Сказано: «не убий», так за то, что он убил, и его убивать? Нет, это нельзя. Вот я уж месяц назад это видел, а до сих пор у меня как пред глазами. Раз пять снилось.
Князь даже одушевился говоря, легкая краска проступила в его бледное лицо, хотя речь его по-прежнему была тихая. Камердинер с сочувствующим интересом следил за ним, так что оторваться, кажется, не хотелось; может быть, тоже был человек с воображением и попыткой на мысль.
– Хорошо еще вот, что муки немного, – заметил он, – когда голова отлетает.
– Знаете ли что? – горячо подхватил князь: – вот вы это заметили, и это все точно так же замечают, как вы, и машина для того выдумана, гильотина. А мне тогда же пришла в голову одна мысль: а что, если это даже и хуже? Вам это смешно, вам это дико кажется, а при некотором воображении даже и такая мысль в голову вскочит. Подумайте: если, например, пытка; при этом страдания и раны, мука телесная, и, стало быть, все это от душевного страдания отвлекает, так что одними только ранами и мучаешься, вплоть пока умрешь. А ведь главная, самая сильная боль, может, не в ранах, а вот, что вот знаешь наверно, что вот через час, потом через десять минут, потом через полминуты, потом теперь, вот сейчас – душа из тела вылетит, и что человеком уж больше не будешь, и что это уж наверно; главное то, что наверно. Вот как голову кладешь под самый нож и слышишь, как он склизнет над головой, вот эти-то четверть секунды всего и страшнее. Знаете ли, что это не моя фантазия, а что так многие говорили? Я до того этому верю, что прямо вам скажу мое мнение. Убивать за убийство несоразмерно большее наказание, чем самое преступление. Убийство по приговору несоразмерно ужаснее, чем убийство разбойничье. Тот, кого убивают разбойники, режут ночью, в лесу или как-нибудь, непременно еще надеется, что спасется, до самого последнего мгновения. Примеры бывали, что уж горло перерезано, а он еще надеется, или бежит, или просит. А тут, всю эту последнюю надежду, с которою умирать в десять раз легче, отнимают наверно; тут приговор, и в том, что наверно не избегнешь, вся ужасная-то мука и сидит, и сильнее этой муки нет на свете. Приведите и поставьте солдата против самой пушки на сражении и стреляйте в него, он еще все будет надеяться, но прочтите этому самому солдату приговор наверно, и он с ума сойдет или заплачет. Кто сказал, что человеческая природа в состоянии вынести это без сумасшествия? Зачем такое ругательство, безобразное, ненужное, напрасное? Может быть, и есть такой человек, которому прочли приговор, дали помучиться, а потом сказали: «ступай, тебя прощают». Вот эдакой человек, может быть, мог бы рассказать. Об этой муке и об этом ужасе и Христос говорил. Нет, с человеком так нельзя поступать!»
Здесь Достоевский вложил в уста князя Мышкина собственные переживания, когда ему самому, осужденному по делу петрашевцев, пришлось ожидать смертной казни, не зная, что она заменена каторгой. В данном эпизоде князь как бы уподобляется Иисусу Христу. Писатель был горячо убежден, что государство не имеет права отнимать жизнь у своих подданных, какие бы ужасные преступления те ни совершили (здесь он, кстати сказать, был солидарен со знаменитым маркизом де Садом, которого во многом другом осуждал). Федор Михайлович как раз и был тем человеком, кто мог рассказать, что переживает осужденный в мгновения, которые считает последними в своей жизни. И он сам говорит с нами, когда восклицает: «Нет, с человеком так нельзя поступать!»
А вот рассказ князя Мышкина о случае с Достоевским: «Этот человек был раз взведен, вместе с другими, на эшафот, и ему прочитан был приговор смертной казни расстрелянием, за политическое преступление. Минут через двадцать прочтено было и помилование и назначена другая степень наказания; но, однако же, в промежутке между двумя приговорами, двадцать минут или по крайней мере четверть часа, он прожил под несомненным убеждением, что через несколько минут он вдруг умрет. Мне ужасно хотелось слушать, когда он иногда припоминал свои тогдашние впечатления, и я несколько раз начинал его вновь расспрашивать. Он помнил все с необыкновенною ясностью и говорил, что никогда ничего из этих минут не забудет. Шагах в двадцати от эшафота, около которого стоял народ и солдаты, были врыты три столба, так как преступников было несколько человек. Троих первых повели к столбам, привязали, надели на них смертный костюм (белые длинные балахоны), а на глаза надвинули им белые колпаки, чтобы не видно было ружей; затем против каждого столба выстроилась команда из нескольких человек солдат. Мой знакомый стоял восьмым по очереди, стало быть, ему приходилось идти к столбам в третью очередь. Священник обошел всех с крестом. Выходило, что остается жить минут пять, не больше. Он говорил, что эти пять минут казались ему бесконечным сроком, огромным богатством; ему казалось, что в эти пять минут он проживет столько жизней, что еще сейчас нечего и думать о последнем мгновении, так что он еще распоряжения разные сделал: рассчитал время, чтобы проститься с товарищами, на это положил минуты две, потом две минуты еще положил, чтобы подумать в последний раз про себя, а потом, чтобы в последний раз кругом поглядеть. Он очень хорошо помнил, что сделал именно эти три распоряжения и именно так рассчитал. Он умирал двадцати семи лет, здоровый и сильный; прощаясь с товарищами, он помнил, что одному из них задал довольно посторонний вопрос и даже очень заинтересовался ответом. Потом, когда он простился с товарищами, настали те две минуты, которые он отсчитал, чтобы думать про себя; он знал заранее, о чем он будет думать: ему все хотелось представить себе как можно скорее и ярче, что вот как же это так: он теперь есть и живет, а через три минуты будет уже нечто, кто-то или что-то, – так кто же? где же? Все это он думал в эти две минуты решить! Невдалеке была церковь, и вершина собора с позолоченною крышей сверкала на ярком солнце. Он помнил, что ужасно упорно смотрел на эту крышу и на лучи, от нее сверкавшие; оторваться не мог от лучей; ему казалось, что эти лучи его новая природа, что он чрез три минуты как-нибудь сольется с ними… Неизвестность и отвращение от этого нового, которое будет и сейчас наступит, были ужасны; но он говорит, что ничего не было для него в это время тяжелее, как беспрерывная мысль: «Что, если бы не умирать! Что, если бы воротить жизнь, – какая бесконечность! И все это было бы мое! Я бы тогда каждую минуту в целый век обратил, ничего бы не потерял, каждую бы минуту счетом отсчитывал, уж ничего бы даром не истратил!» Он говорил, что эта мысль у него наконец в такую злобу переродилась, что ему уж хотелось, чтобы его поскорей застрелили».
В связи с этим эпизодом А. Г. Достоевская вспоминала: «Для Федора Михайловича были чрезвычайно тяжелы воспоминания о том, что ему пришлось пережить во время исполнения над ним приговора по делу Петрашевского, и он редко говорил об этом. Тем не менее мне довелось раза три слышать этот рассказ и почти в тех же самых выражениях, в которых он передан в романе «Идиот».
Достоевский всю последующую жизнь вспоминал себя и других петрашевцев, выведенных 22 декабря 1849 года на Семеновский плац, выслушавших смертный приговор и прошедших все приготовления к казни, которая была приостановлена внезапно раздавшимся «отбоем» (после чего был объявлен указ об императорском «помиловании» и ссылке на каторжные работы). События этого дня Достоевский описал в отправленном через несколько часов из Петропавловской крепости письме к M. M. Достоевскому.
Один из петрашевцев, Д.Д. Ахшарумов, вспоминал: «Чтение это продолжалось добрых полчаса, мы все страшно зябли. Я надел шапку и завертывался в холодную шинель, но вскоре это было замечено, и шапка с меня была сдернута рукою стоявшего за мною солдата. По изложении вины каждого, конфирмация оканчивалась словами: «Полевой уголовный суд приговорил всех к смертной казни – расстрелянием, и 19-го сего декабря государь император собственноручно написал: «Быть по сему».
Мы все стояли в изумлении; чиновник сошел с эшафота. Затем нам поданы были белые балахоны и колпаки, саваны, и солдаты, стоявшие сзади нас, одевали нас в предсмертное одеяние. Когда мы все уже были в саванах, кто-то сказал: «Каковы мы в этих одеяниях!»
Взошел на эшафот священник – тот же самый, который нас вел, – с Евангелием и крестом, и за ним принесен и поставлен был аналой. Поместившись между нами на противоположном входу конце, он обратился к нам с следующими словами: «Братья! Пред смертью надо покаяться… Кающемуся Спаситель прощает грехи… Я призываю вас к исповеди…»
Никто из нас не отозвался на призыв священника – мы стояли молча, священник смотрел на всех нас и повторно призывал нас к исповеди. Тогда один из нас – Тимковский – подошел к нему и, пошептавшись с ним, поцеловал Евангелие и возвратился на свое место. Священник, посмотрев еще на нас и видя, что более никто не обнаруживает желания исповедаться, подошел к Петрашевскому с крестом и обратился к нему с увещанием, на что Петрашевский ответил ему несколькими словами. Что было сказано им, осталось неизвестным: слова Петрашевского слышали только священник и весьма немногие, близ его стоявшие, а даже, может быть, только один сосед его Спешнев. Священник ничего не ответил, но поднес к устам его крест, и Петрашевский поцеловал крест. После того он молча обошел с крестом всех нас, и все приложились к кресту. Затем священник, окончив дело это, стоял среди нас как бы в раздумье. Тогда раздался голос генерала, сидевшего на коне возле эшафота: «Батюшка! Вы исполнили все, вам больше здесь нечего делать!..»
Священник ушел, и сейчас же взошли несколько человек солдат к Петрашевскому, Спешневу и Момбелли, взяли их за руки и свели с эшафота, они подвели их к серым столбам и стали привязывать каждого к отдельному столбу веревками. Разговоров при этом не было слышно. Осужденные не оказывали сопротивления. Им затянули руки позади столбов и затем обвязали веревки поясом. Потом отдано было приказание «колпаки надвинуть на глаза», после чего колпаки опущены были на лица привязанных товарищей наших. Раздалась команда: «Клац» – и вслед за тем группа солдат – их было человек шестнадцать, – стоявших у самого эшафота, по команде направила ружья к прицелу на Петрашевского, Спешнева и Момбелли… Момент этот был поистине ужасен. Видеть приготовление к расстрелянию, и притом людей близких по товарищеским отношениям, видеть уже наставленные на них, почти в упор, ружейные стволы и ожидать – вот прольется кровь и они упадут мертвые, было ужасно, отвратительно, страшно… Сердце замерло в ожидании, и страшный момент этот продолжался с полминуты. При этом не было мысли о том, что и мне предстоит то же самое, но все внимание было поглощено наступающею кровавою картиною. Возмущенное состояние мое возросло еще более, когда я услышал барабанный бой, значение которого я тогда еще, как не служивший в военной службе, не понимал. «Вот конец всему!..» Но вслед за тем увидел я, что ружья, прицеленные, вдруг все были подняты стволами вверх. От сердца отлегло сразу, как бы свалился тесно сдавивший его камень! Затем стали отвязывать привязанных Петрашевского, Спешнева и Момбелли и привели снова на прежние места их на эшафоте. Приехал какой-то экипаж – оттуда вышел офицер – флигель-адъютант – и привез какую-то бумагу, поданную немедленно к прочтению. В ней возвещалось нам дарование государем императором жизни и, взамен смертной казни, каждому, по виновности, особое наказание».
А вот рассказ о несостоявшейся казни самого Достоевского в передаче Е.П. Летковой-Султановой. Она слышала его на вечере у Я.П. Полонского зимой 1878–1879 годов: «Оказалось, что Яков Петрович Полонский сам подвел Достоевского к окну, выходящему на плац, и спросил:
– Узнаете, Федор Михайлович?
Достоевский заволновался…
– Да!.. Да!.. Еще бы… Как не узнать?..
И он мало-помалу стал рассказывать про то утро, когда к нему, в каземат крепости, кто-то пришел, велел переодеться в свое платье и повез… Куда? Он не знал, как и не знали его товарищи… Все были так уверены, что смертный приговор хотя и состоялся, но был отменен царем, что мысль о казни не приходила в голову. Везли в закрытых каретах, с обледенелыми окнами, неизвестно куда. И вдруг – плац, вот этот самый плац, под окном у которого сейчас стоял Достоевский.
Я не слышала начала рассказа Федора Михайловича, но дальше не проронила ни одного слова.
– Тут сразу все поняли… На эшафоте… Чей-то чужой, громкий голос: «Приговорены к смертной казни расстрелянием»… И какой-то гул кругом, неясный, жуткий гул… Тысячи красных пятен обмороженных человеческих лиц, тысячи пытливых живых глаз… И все волнуются, говорят… Волнуются о чем-то живом. А тут смерть… Не может этого быть! Не может!.. Кому понадобилось так шутить с нами? Царю? Но он помиловал… Ведь это же хуже всякой казни… Особенно эти жадные глаза кругом… Столбы… Кого-то привязывают… И еще мороз… Зуб на зуб не попадал… А внутри бунт!.. Мучительнейший бунт… Не может быть! Не может быть, чтобы я, среди этих тысяч живых, – через каких-нибудь пять-десять минут уже не существовал бы!.. Не укладывалось это в голове, и не в голове, а как-то во всем существе моем.
Он замолчал и вдруг совершенно изменился. Мне показалось, что он никого из нас не видел, не слышал перешептывания; он смотрел куда-то вдаль и точно переживал до мелочей все, что перенес в то страшное морозное утро.
– Не верил, не понимал, пока не увидал креста… Священник… Мы отказались исповедоваться, но крест поцеловали… Не могли же они шутить даже с крестом!.. Не могли играть такую трагикомедию… Это я совершенно ясно сознавал… Смерть неминуема. Только бы скорее… И вдруг напало полное равнодушие… Да, да, да!! Именно равнодушие. Не жаль жизни и никого не жаль… Все показалось ничтожным перед последней страшной минутой перехода куда-то… в неизвестное, в темноту… Я простился с Алексеем Николаевичем, еще с кем-то… Сосед указал мне на телегу, прикрытую рогожей. «Гробы!» – шепнул он мне… Помню, как привязывали к столбам еще двоих… И я, должно быть, уже спокойно смотрел на них… Помню какое-то тупое сознание неизбежности смерти… Именно тупое… И весть о приостановлении казни воспринялась тоже тупо… Не было радости, не было счастья возвращения к жизни… Кругом шумели, кричали… А мне было все равно, – я уже пережил самое страшное. Да, да!! Самое страшное… Несчастный Григорьев сошел с ума… Как остальные уцелели? – Непонятно!.. И даже не простудились… Но…
Достоевский умолк».
Это ожидание казни травмировало психику Достоевского на всю жизнь. После такого любое страдание казалось уже чем-то меньшим, несущественным. И он щедро наделял собственными переживаниями своих героев. Вот, например, что чувствует Раскольников в тот момент, когда идет убивать старуху: «Прежде, когда случалось ему представлять все это в воображении, он иногда думал, что очень будет бояться. Но он не очень теперь боялся, даже не боялся совсем. Занимали его в это мгновение даже какие-то посторонние мысли, только все ненадолго. Проходя мимо Юсупова сада, он даже очень было занялся мыслию об устройстве высоких фонтанов и о том, как бы они хорошо освежали воздух на всех площадях. Мало-помалу он перешел к убеждению, что если бы распространить Летний сад на все Марсово поле и даже соединить с дворцовым Михайловским садом, то была бы прекрасная и полезнейшая для города вещь. Тут заинтересовало его вдруг: почему именно, во всех больших городах, человек не то что по одной необходимости, но как-то особенно наклонен жить и селиться именно в таких частях города, где нет ни садов, ни фонтанов, где грязь и вонь, и всякая гадость. Тут ему вспомнились его собственные прогулки по Сенной, и он на минуту очнулся. «Что за вздор, – подумал он. – Нет, лучше совсем ничего не думать!»
«Так, верно, те, которых ведут на казнь, прилепливаются мыслями ко всем предметам, которые им встречаются на дороге», – мелькнуло у него в голове, но только мелькнуло как молния; он сам поскорей погасил эту мысль… Но вот уже и близко, вот и дом, вот и ворота. Где-то вдруг часы пробили один удар. «Что это, неужели половина восьмого? Быть не может, верно, бегут!»
Эти чувства, повторю, потрясли в свое время самого Достоевского. «Из окон кареты, когда везли на Семеновский плац, я видел бездну народа…» – писал он брату Михаилу из Петропавловской крепости 22 декабря 1849 года.
Психология приговоренного к смертной казни глубоко волновала писателя. В 1860 году в журнале «Светоч» M. M. Достоевским был опубликован перевод рассказа Виктора Гюго «Последний день приговоренного к смертной казни». Федор Михайлович считал это произведение Гюго шедевром – самым реальнейшим и самым правдивейшим произведением из всех им написанных. Герой рассказа Гюго по дороге на казнь «прилепливается мыслями ко всем предметам», обращает внимание на вывески и толпу. «Несмотря на туман… ничто из происходящего вокруг меня не ускользнуло из моего внимания… Глазами я машинально читал лавочные вывески».
Непосредственным толчком к оформлению образа купца-убийцы Рогожина явился судебный процесс московского купца В. Ф. Мазурина, убившего ювелира Калмыкова. Подробные отчеты по его делу с описанием обстоятельств убийства и сведениями о самом преступнике были опубликованы в газетах в конце ноября 1867 года, как раз тогда, когда писатель начал обдумывать вторую, окончательную редакцию «Идиота». Как и Рогожин, Мазурин принадлежал к известной купеческой семье, был потомственным почетным гражданином, владельцем доставшегося ему после смерти отца двухмиллионного капитала, жил в фамильном доме вместе с матерью. Там он и зарезал бритвой, крепко связанной бечевою, «чтоб бритва не шаталась и чтоб удобнее было ею действовать», свою жертву. Труп убитого Калмыкова он спрятал в нижнем этаже, накрыв купленной им американской клеенкой и поставив рядом четыре поддонника со ждановской жидкостью (средство для дизенфекции и уничтожения зловония); в магазине купца, где было совершено убийство, полиция, кроме того, нашла нож со следами крови, купленный Мазуриным «для домашнего употребления». Ряд подобных деталей предваряет и сопровождает картину гибели Настасьи Филипповны. В романе есть и прямое упоминание о Мазурине: на своих именинах, в первый день действия романа, «в конце ноября» 1867 года, Настасья Филипповна говорит о прочитанных ею газетных сообщениях по этому делу, и это выглядит мрачным пророчеством.
Вопрос о вере и неверии возникает в беседе Мышкина и Рогожина по поводу картины, изображающей мертвого Христа. Эту картину князь видит в доме Рогожина: «Над дверью в следующую комнату висела одна картина, довольно странная по своей форме, около двух с половиной аршин в длину и никак не более шести вершков в высоту. Она изображала спасителя, только что снятого со креста. Князь мельком взглянул на нее, как бы что-то припоминая, впрочем, не останавливаясь, хотел пройти в дверь. Ему было очень тяжело и хотелось поскорее из этого дома. Но Рогожин вдруг остановился пред картиной.
– Вот эти все здесь картины, – сказал он, – все за рубль да за два на аукционах куплены батюшкой покойным, он любил. Их один знающий человек все здесь пересмотрел; дрянь, говорит, а вот эта – вот картина, над дверью, тоже за два целковых купленная, говорит, не дрянь. Еще родителю за нее один выискался, что триста пятьдесят рублей давал, а Савельев Иван Дмитрич, из купцов, охотник большой, так тот до четырехсот доходил, а на прошлой неделе брату Семену Семенычу уж и пятьсот предложил. Я за собой оставил.
– Да это… это копия с Ганса Гольбейна, – сказал князь, успев разглядеть картину, – и хоть я знаток небольшой, но, кажется, отличная копия. Я эту картину за границей видел и забыть не могу. Но… что же ты…
Рогожин вдруг бросил картину и пошел прежнею дорогой вперед. Конечно, рассеянность и особое, странно-раздражительное настроение, так внезапно обнаружившееся в Рогожине, могло бы, пожалуй, объяснить эту порывчатость; но все-таки как-то чудно стало князю, что так вдруг прервался разговор, который не им же и начат, и что Рогожин даже и не ответил ему.
– А что, Лев Николаич, давно я хотел тебя спросить, веруешь ты в Бога иль нет? – вдруг заговорил опять Рогожин, пройдя несколько шагов.
– Как ты странно спрашиваешь и… глядишь? – заметил князь невольно.
– А на эту картину я люблю смотреть, – пробормотал, помолчав, Рогожин, точно опять забыв свой вопрос.
– На эту картину! – вскричал вдруг князь, под впечатлением внезапной мысли, – на эту картину! Да от этой картины у иного еще вера может пропасть!
– Пропадает и то, – неожиданно подтвердил вдруг Рогожин. Они дошли уже до самой выходной двери.
– Как? – остановился вдруг князь, – да что ты! я почти шутил, а ты так серьезно! И к чему ты меня спросил: верую ли я в Бога?
– Да ничего, так. Я и прежде хотел спросить. Многие ведь ноне не веруют. А что, правда (ты за границей-то жил), – мне вот один с пьяных глаз говорил, что у нас, по России, больше, чем во всех землях, таких, что в Бога не веруют? «Нам, говорит, в этом легче, чем им, потому что мы дальше их пошли»…»
Но ответа на свой вопрос Рогожин не стал дожидаться. Этот диалог выявляет метания Парфена Семеновича между верой и неверием. Но подобные метания были свойственны и самому писателю. Речь в данном эпизоде идет о картине Гольбейна-младшего «Мертвый Христос» (1521). Достоевский знал об этой картине и захотел увидеть полотно Гольбейна. С этой целью он и Анна Григорьевна специально остановились на сутки в Базеле. Картина потрясла Достоевского. По словам А.Г. Достоевской, Федор Михайлович произнес тогда именно те слова, что вложил в уста князя Мышкина: «От этой картины у иного еще вера может пропасть!»
Достоевского одолевали сомнения, может ли воскреснуть это Божественное тело, если оно уже являет признаки физического разложения. И еще более сомнения вызывала у него возможность воскрешения всех умерших после второго пришествия. Ведь тела их давно истлели. Поэтому Достоевский с интересом познакомился с учением Николая Федоровича Федорова (1828–1903), пытавшегося подвести научные основания под возможность воскрешения всех мертвых. Это укрепило веру писателя, но противоречило теории двойственной истины, согласно которой в воскрешение можно только верить, в том числе и понимая его символическим и духовным, но никак нельзя доказывать его с помощью разума и рациональных аргументов.
В. Свинцов так комментирует известный эпизод с созерцанием Достоевским картины Гольбейна «Мертвый Христос»: «Дело было в Базельской галерее. Эта картина… изображает Иисуса Христа, вынесшего нечеловеческие истязания, уже снятого со креста и предавшегося тлению. Вспухшее лицо его покрыто кровавыми ранами, и вид его ужасен. Картина произвела на Федора Михайловича подавляющее впечатление, и он остановился перед нею как бы пораженный». Когда Анна Григорьевна Достоевская, которой принадлежат эти слова, оставив мужа подле картины, вернулась через пятнадцать-двадцать минут (!), «то нашла, что Федор Михайлович продолжает стоять перед картиной как прикованный. В его взволнованном лице было то как бы испуганное выражение, которое мне не раз случалось замечать в первые минуты приступа эпилепсии».
И вся эта сцена, ее длительность и напряженность, и особенно слова Достоевского, также многократно воспроизведенные в литературе: «от такой картины вера может пропасть», – допускают единственно возможное толкование. Божественный Христос был сын человеческий, и предавшееся тлению тело его на реалистической картине Гольбейна обладало зловещими признаками очевидной необратимости смерти. Нельзя было поверить, что такое тело может воскреснуть.
Реалистически мыслящий писатель и мыслитель, наделенный впечатлительностью художника, прозревал здесь истину. Достоевского пугало, доводило до болезненного состояния сомнение не в воскресении даже, но в воскресимости Христа».
Главным прототипом Настасьи Филипповны была возлюбленная Достоевского Аполлинария Прокофьевна Суслова, писательница и его страстная поклонница. Достоевский имел возможность еще раз убедиться в силе и глубине человеческих переживаний, встретив 22-летнюю Аполлинарию, не уступавшую ему ни в сложности чувств, ни в силе характера. Еще осенью 1861-го она написала Достоевскому восторженное письмо. Так начался их роман.
Аполлинария была девушкой из народа. Ее отец, крепостной графа Шереметева, сумел выкупиться на волю. Достоевский видел в ней психологию современной молодежи. В Аполлинарии сочетались воля и идеализм, она могла идти до конца в том, что считала правильным, пренебрегала условностями. Аполлинария была независима, умна и самовлюбленна. Она чувствовала в Достоевском родственную натуру.
Решительность и самовластие Аполлинарии в какой-то момент очаровали Достоевского, но потом стали его обременять, и в любви осталась только сексуальная составляющая.
Аполлинария была дерзкой и непокорной, ее бурный темперамент одинаково проявлялся в любви и ненависти, она быстро строила идеальные образы и тотчас разочаровывалась в них, а прощать она не умела. Она слишком много требовала от своих возлюбленных, что обрекало ее на удары судьбы.
Летом 1863 года Достоевский уезжает за границу, где переживает глубокую личную драму в ходе романа с Аполлинарией Сусловой. О накале страстей дают представление письма и дневники Аполлинарии. 19 августа 1863 года она писала Достоевскому из Парижа: «Ты едешь немножко поздно… Еще очень недавно я мечтала ехать с тобой в Италию и даже начала учиться итальянскому языку – все изменилось в несколько дней. Ты как-то говорил, что я не скоро могу отдать свое сердце. – Я его отдала в неделю по первому призыву, без борьбы, без уверенности, почти без надежды, что меня любят. Я была права, сердясь на тебя, когда ты начинал мной восхищаться. Не подумай, что я порицаю себя, но хочу только сказать, что ты меня не знал, да и я сама себя не знала. Прощай, милый!
Мне хотелось тебя видеть, но к чему это поведет? Мне очень хотелось говорить с тобой о России».
И в тот же день записала в дневнике: «В эту минуту мне очень и очень грустно. Какой он великодушный, благородный! какой ум! какое сердце!»
27 августа Аполлинария записала в дневнике: «Какие разнообразные мысли и чувства будут волновать его, когда пройдет первое впечатление горя! Боюсь только, как бы он, соскучившись меня дожидаться (письмо мое придет не скоро), не пришел ко мне сегодня, прежде получения моего письма. Я не выдержу равнодушно этого свидания. Хорошо, что я предупредила его, чтобы он прежде мне написал, иначе что б было…
Того же числа вечером.
Так и случилось. Едва успела я написать предыдущие строки, как Федор Михайлович явился. Я увидела его в окно, но дождалась, когда мне пришли сказать о его приезде, и то долго не решалась выйти. «Здравствуй», – сказала я ему дрожащим голосом. Он спрашивал, что со мной, и еще более усиливал мое волнение, вместе с которым развивалось его беспокойство.
– Я думала, что ты не приедешь, – сказала я, – потому что написала тебе письмо.
– Какое письмо?
– Чтобы ты не приезжал.
– Отчего?
– Оттого, что поздно.
Он опустил голову.
– Я должен все знать, пойдем куда-нибудь и скажи мне, или я умру.
Я предложила ехать с ним к нему. Всю дорогу мы молчали. Я не смотрела на него. Он только по временам кричал кучеру отчаянным и нетерпеливым голосом: «Vite, vite», причем тот иногда оборачивался и смотрел с недоумением. Я старалась не смотреть на Федора Михайловича. Он тоже не смотрел на меня, но всю дорогу держал мою руку и по временам сжимал ее и делал какие-то судорожные движения.
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?