Читать книгу "Франциска Линкерханд"
Автор книги: Бригита Райман
Жанр: Современная зарубежная литература, Современная проза
Возрастные ограничения: 16+
сообщить о неприемлемом содержимом
– Не запачкайте картину, – сказала Франциска, а чернявый своим спокойным и разумным тоном ответил:
– Картина, да-а. Ну, это как назвать… Я так считаю: не слишком-то он себя утруждал, этот мазила. Но ты ведь всегда чуточку задирала нос, девочка, я все говорю, как есть…
Он крепко стоял на своих крепких ногах, могучий, как Атлант, державший на плечах весь мир, здоровый и непоколебимо убежденный в своем здравом смысле, в абсолютной бесполезности всех этих пачкунов и писак, ведущих паразитический образ жизни в стороне от тяжко работающих людей вроде него, которые принимают мир таким, как он есть, не ломают себе голову над пустяками и всяческими вывертами, а сидят по вечерам, смотрят, меряют, по пфеннигам высчитывают, что они нынче за день сделали… таким он видел себя, гран соли земли, но был всего лишь ископаемым, и он и весь клан Эксов – «пережитки капитализма», как ты выражаешься, отбросы со своим недоверием к тем, наверху, со своей идеологией маленького-человека-с-улицы, с мошенническими приписками в рабочих нарядах, о которых они рассказывали, хитро посмеиваясь, словно вырывали каждую марку из зубов заклятого врага (посмотрим, кто кого?), с неразвитым и неразвиваемым вкусом, с любовью к фарфоровым собачкам, розовым ню и нечистоплотным грошовым журнальчикам…
– Да, так что я еще хотел сказать, – продолжал он немного погодя, – Вольфа ты больше не увидишь, об этом мы позаботились. Он сматывается в Лейпциг, сейчас, поезд уходит через пятнадцать минут. – Он методично рассматривал ее цепким взглядом мужчины, который не даст вскружить себе голову. – Вольф с ума по тебе сходит, ты это знаешь, пользуешься этим и бессовестно его мучаешь… Он не должен больше с тобой видеться, мы уж позаботились…
– Ты разбиваешь мне сердце, – сказала Франциска, вспыхнув.
Дядя Пауль между тем, нерешительно приплясывая на единственной ноге, принялся скатывать ковер. Втянув круглую голову в плечи, он состроил гримасу: наполовину смущенную, наполовину шутливо-испуганную, когда Франциска повернулась к нему. Он ожидал протеста, торговли и хныканья, но она, не обращая внимания ни на него, ни на сестру, которая как хорошая хозяйка проверяла пружины кресла, что есть силы хлопала по нему, выставив зад, Франциска протиснулась к шкафу и стала выхватывать белье из ящиков, срывать с вешалок платья и юбки, сошвырнула с полок книги, фотографии, журналы, охваченная внезапно безумным желанием все послать к черту, выбросить, быстро очистила стол, не слушая никаких доводов чернявого – ничего такого он не имел в виду, речь шла только о долге и праве… но она вошла в раж и не могла остановиться, заикалась, не своим голосом бранилась, расколошматила заодно несколько чашек, и все это эффекта ради… Ну наконец-то клан отступил, впереди всех сестрица, довольная сверх меры (она держала на правом плече покачивающийся ковер, свернутый рулоном, а свободной рукой подперла бедро, как бедуинка с кувшином воды), братья и зять на лямках перли шкаф, протащили его через коридор под пронзительным взглядом хозяйки, молча стоявшей в дверях своей комнаты.
Франциска захлопнула дверь. В комнате среди ужасающего беспорядка, набросанных книг, туфель, платьев, битой посуды, среди голых стен она расхохоталась: теперь они по горло сыты, вот это развал! Здорово, как в первые дни, в «эпоху ящиков», я начну сначала, одинокая, потерпевшая крах… Она чувствовала себя освобожденной, точно гора упала с плеч от этого приступа распущенности перед лицом семейства Экс. Франциска уже с радостным возбуждением обдумывала планы новой жизни, когда их телега, тарахтя железными ободьями, отъехала от дома…
В таком вот предновогоднем настроении мы охотно отпустим Франциску, опять уже ставшую Ф. Линкерханд, из этой главы, дабы в следующей сопровождать ее в Нейштадт, представить ей господина Шафхойтлина, демонического Язваука, Борнеманов и, наконец, Бенджамина.
Но если допустить, что она в нерешительности утратила свои иллюзии, сама себя сдерживая всяческими «когда-нибудь» и «как-нибудь», то поехала бы она вообще в Нейштадт, не случись того, о чем мы еще должны здесь поведать? Может быть, все пошло бы иначе, может быть, она, как и другие молодые люди из группы Регера, получила бы первую или вторую премию на конкурсе, и даже на международном, и вместе со своим профессором строила бы в Бухаресте, а потом и сама возглавила бы строительство высотного дома для нужд наук и искусств, который в народе окрестили бы «ракетой», «сигарным ящиком», «перстом указующим», но, так или иначе, с ним, лестно для нее, связывалось бы имя Линкерханд… короче говоря, она бы сделала карьеру (или, чтобы избегнуть этого двусмысленного слова: она бы систематически продвигалась вперед) … но нет, вместо всего этого она сидит в закутке, с рассохшимися от жары деревянными стенками, при свете вытребованной конторской лампы и пишет в школьной тетрадке маленькими неровными печатными буквами, пишет книгу, которую прячет даже от Бенджамина и о которой из суеверия сама дурно отзывается, так себе вещица, писанина, впрочем, тут и говорить-то не о чем…
Мы забегаем вперед. Итак, событие, раз и навсегда отравившее ей родной город, – возвращение Вольфганга. Он не уехал, он ввел в заблуждение свой клан, вернулся с вокзала, гонимый мучительным желанием – застать у Франциски этого старого хрыча Регера. Он ворвался в комнату, полный страха – или надежды – наконец-то ее застыдить, изобличить, осрамить любовника. Регер был его навязчивой идеей… только Якоба, как раз Якоба-то он и не подозревал, не обращал внимания на этого хромоногого… Франциска лежала на кушетке, раскинув руки, в полном блаженстве… Она вскочила, увидев Вольфганга, его лицо, глаза, полные слез. Он запер дверь и сунул ключ в карман.
– Не кричи, – сказал он тихо, – я вернулся… я не могу… не кричи.
… Утром она пошла на работу на Бётхергассе, как всегда пунктуальная, как всегда подтянутая, но воротник жакетки был наглухо застегнут, и она не ответила, когда Регер, веселый, со свойственной ему счастливой забывчивостью, приветствовал ее, просто не могла ответить, несмотря на судорожную работу языка и губ, у нее получались только хриплые лающие звуки. Регер отвез ее домой, в ее комнату, похожую на поле битвы, он призывал все силы ада на голову «красавчика идиота», этого вандала, но, сняв с нее жакет и увидев ее шею, он наконец заткнулся.
Он приходил каждый день целую неделю, заклинал ее говорить – говорить, твердил он, – это избавление, самоочищение, слова – своего рода гигиена души, выговориться – почти уже преодолеть, вот я здесь, я слушаю, говори, ругайся, жалуйся, вот грудь друга, на которой ты можешь выплакаться… Она молчала, свернувшись клубочком под одеялом, все время лежала впотьмах: притворялась мертвой.
Спустя неделю, когда в темноте, в искусственном мертвом сне в ней проросли новые силы, она встала, навела порядок, сожгла письма, картины, записки, написала заявление об уходе, отправилась в ресторан и проглотила два бифштекса. Когда, выйдя из ресторана, она шла вниз по Лангегассе, главной улице центра, то услышала весьма дерзкие замечания о ее прическе, скабрезные комплименты от двух немолодых туристов, спущенных с цепи буржуа, боязливо-бесстыжих охотников в чужом городе… В ближайшей парикмахерской она остриглась и с яростным удовлетворением увидела в зеркале чужое бесплотное лицо.
Регер шумно встретил Франциску, назвал ее мальчишкой, педиком, лакомым кусочком для гомосексуалистов, но он знал толк в символических поступках и, когда она положила ему на стол заявление об уходе, кивнул и сказал:
– Я понимаю, хорошо, хорошо, я уже понял, я уважаю твое решение.
Переездом в Нейштадт Франциска занялась ретиво и энергично. И все-таки уехала лишь в конце ноября, было холодно, легкий приятный морозец, снег… город никогда не выглядел красивее, чем теперь, с его белыми аллеями, заснеженными куполами и карнизами Н-ского дворца, с сутолокой ангелочков в снежных шапках… Барокко зимой, любимый, это то, что может пробудить тоску по родине, да…
Глава 5
Знаешь ли ты историю о Тамерлане и персидском зодчем, которому любовь даровала крылья? Хромой тигр приказал воздвигнуть в Самарканде дворец для своей любимой жены, покуда он воевал в Средней Азии, ты без труда представишь себе, что произошло: перс смертельно влюбился в любимую жену своего работодателя. Она, китайская принцесса, была несказанно хороша, и зодчий заболевал от любовной тоски, думая о ее черных миндалевидных глазах, о ее бровях, изогнутых, как серп луны.
Возвратившись в Самарканд, Тамерлан сразу заметил, что зодчий погибает от любви к прекрасной китайской принцессе, к его, Тимур-бека, Единственной, Первой и Любимейшей. Он предостерег перса. Показав ему пять крашеных яиц, Тамерлан сказал: смотри, с виду они совсем разные, а на вкус одинаковые. Архитектор же, поставив перед ним два стакана, один с водою, другой с водкой, ответил: смотри, с виду жидкость в них одинаковая, а на вкус разная.
Никак не удавалось зодчему отвлечься от мыслей о принцессе. Однажды он увидел ее с незакрытым лицом и так был потрясен ее красотой, что позабыл о немилосердном Тамерлане и его гневе. Он поцеловал ее… Принцесса быстро опустила чадру на лицо, но так страстен был этот поцелуй, что на щеке ее остался пламенеющий след. Увидев этот след, Тамерлан приказал схватить перса и убить. Тот, спасаясь от преследователей, взобрался на верхушку минарета. В безысходной своей беде, уже чувствуя на затылке дыханье исполнителей тамерлановой воли, он распростер руки и бросился вниз, но за великую его любовь у него вдруг выросли крылья, и он улетел на родину, в Персию…
Эту легенду мне рассказал отец, вычитавший ее у Кристофера Марло, – Марло, которым он восторгался и которого порицал, гениальный ум и забияка, тридцати лет от роду он умер с ножом в груди, заколотый то ли в кабаке, то ли в каком-то лондонском закоулке, – тридцать лет, говорил отец, а что бы он мог еще создать, если бы не растратил, не разбазарил себя в драках и попойках со шлюхами. Я была еще маленькая, лет одиннадцать или двенадцать, мне очень хотелось иметь портрет этого Марло, и я думала: лучше прожить тридцать безумных лет, чем семьдесят спокойных и чинных. Много позднее, когда тоска овладела мною, бог весть по чему, бог весть по кому, мне вспоминалась история персидского зодчего, о нем я думала и вновь встретившись с Джанго, за день до отъезда, когда я привезла на вокзал свой чемодан, а потом, бродя по улицам и Старому рынку, чувствовала себя как на пятиметровой вышке, а значит, не очень-то хорошо, о нет, я ведь трусиха и не охотница прыгать, на худой конец плюхнусь на живот в воду, да и то, если кто-нибудь на меня смотрит – быть храброй на публике дело немудреное, но в одиночестве, дорогой мой, в одиночестве…
Вдруг я увидела Джанго. И ужаснулась. Он больше не пляшет босиком на мостовой, в закатанных брюках, не ходит в пивную к «Пиа Мирна» жрать бутерброды с рыбой. Да и зачем ему это теперь, я не говорю, что черствые бутерброды и закатанные штаны равнозначны юности – ах, Джанго, мой цыган, мой сообщник, что хотел заткнуть за пояс Хиндемита, он оброс жирком, как обрастают худощавые люди, жирком, не проросшим в мясо, но рыхлым, губчатым, и надо лбом у него уже не осталось курчавых черных волос, я это увидела, когда он снял шляпу. Джанго в шляпе – дальше ехать некуда! Он выглядел элегантно, но это была общедоступная элегантность людей среднего достатка. Итак, Джанго снял шляпу и улыбнулся учтиво и неуверенно, он меня не сразу узнал.
– Джанго, – воскликнула я и покраснела. Мне вдруг стало неловко, словно я сказала что-то неподобающе фамильярное. Он взглянул на меня с возмущением, как взрослый, которого другой незнакомый взрослый вдруг назвал глупым прозвищем школьной поры.
– Франциска, – проговорил он наконец и голосом изобразил вопросительный знак. Потом посмотрел на мой безымянный палец.
– Да, я все еще Линкерханд. Вернее… опять Линкерханд.
Он стоял, почтительно склонившись и держа в руке свою дурацкую шляпу, меня разобрала злость, и я сказала:
– Выражать мне соболезнование не нужно. – Мы стояли между колонн, у витрины «эксквизита», и в два голоса бормотали все глупые слова, предписываемые этикетом: вот судьба, спасибо тебе, и тебе тоже, семь лет, да, время бежит, я едва узнал тебя, я тоже не сразу, где же твои чудные длинные волосы, sic transit[16]16
Sic transit gloria mundi – так проходит слава земная (лат.).
[Закрыть], музыка, ах, ни минуты времени, работа, семья, архитектура, да, все та же мечта, семьи у меня, слава богу, нет, прости, дети – это же такая радость, я, ты, он, она, надо было, следовало, время бежит – меня все больше разбирала злость, да и его голос изменился… прежде, веришь ли, он звучал, как медный колокол, а когда он пел, Бен, мурашки пробегали у меня по спине, в его голосе было больше секса, чем в целой балетной труппе в черных чулках… а теперь он говорил, как будто на язык ему налипла сливочная тянучка, и этим мерзким сливочным голосом рассказывал мне, что преподает физику, женат и вот уже четыре года как вернулся в наш город. Четыре года, и мы ни разу не встретились! Мне подумалось, что я и в последний день жизни не захотела бы его встретить.
Он крикнул: Мартин! Мальчик, стоявший под аркой, возле продавца лотерейных билетов, тотчас же приблизился, не подбежал вприпрыжку, чинный карлик с бантом, как у Линкольна, и в жокейской кепочке, но отвесил поклон, внушивший мне уверенность, что уж этот мальчик никогда не угодит мячом в окно. Он смирно стоял возле нас, не пялился на меня, как другие ребятишки пялятся на незнакомых, но раз-другой мне удалось заглянуть ему в глаза, и знаешь, Бен, все его лицо состояло из глаз, черных глаз Джанго, балаганного певца, даже когда он прикидывался святошей, в глубине этих глаз уже сидел маленький огненный петушок и кукарекал. У мальчонки есть что-то за душой… мне это понравилось, и я порадовалась за Джанго, впрочем, понравилось мне и его обращение с сыном – никаких: «Дай тете ручку» или притворства: «Мы с тобой говорим, как мужчина с мужчиной». Он просто положил руку на плечо мальчика, так мы и стояли, а когда они уже переходили улицу, он вел его, крепко держа за руку… Мой отец только однажды так вот вел меня, по пыльному шоссе, под вишневыми деревьями, когда в городе звонили все колокола, в первый день мира.
Человеку надлежит построить дом, посадить дерево и произвести на свет ребенка. Джанго и я, мы должны котироваться одинаково, у него сын, у меня дома, мне не в чем было его упрекнуть, кроме того, что он был уже не Джанго, а «некто», мужчина, округлый, довольный, обязательный, разумный и бесстрастный – все у него было в порядке, и я бы хотела лучше никогда его не встречать. Мы распрощались, он успел еще спросить о моем брате, как тот поживает, что поделывает. Обязательный вопрос.
– Вильгельм? – сказала я. – Он делает атомные бомбы. – Ложь, конечно, ярость заставила меня солгать. Тут впервые выражение его лица изменилось, но так, словно я совершила бестактность, произнесла непристойное слово, всем известное, но невыговариваемое.
Он шел между колонн, держа за руку своего Мартина, чья ярко-зеленая жокейская шапочка светилась в морозном воздухе, я осталась стоять у витрины, до слез удрученная, рассматривала свое отражение в стекле, пытаясь увидеть себя такой, какой он меня увидел… по правде говоря, меня удручало не то, что Джанго так изменился, а то, что изменилась я: я оплакивала невозвратимые годы, отделявшие меня от невинной школьницы в матросской тельняшке, которая еще могла нацарапать на листе рисовальной бумаги… «just as true as the stars above…»
Внушительная спина под твидовым пальто еще раз вынырнула уже на другой стороне, у стоянки, где заснеженные машины скучились, как стадо гигантских белых черепах, несколько секунд маленький зеленый глазок светофора – Мартин – еще поблескивал рядом с твидовой спиной, потом и он погас, снег сыпал густо и беззвучно; я прислонилась к стене, у меня голова закружилась от счастья, от тщеславия, я опять чувствовала себя молодой, молодой и свободной как никогда, хмельной от желания утвердить себя в жизни и строить дома, которые одарят своих обитателей чувством свободы и достоинства, внушат им радостные и благородные помыслы… в эти мгновения я готова была одобрить все когда-либо мною сделанное и упущенное, я была влюблена во всех этих милых торопливых людей, в снег, в Старый рынок, который мы, мы восстановили, в каменных фламинго возле дверей кафе, в мир, где все возможно, даже человеку возможно, распростерши руки, броситься с башни и – улететь…
Поездка оказалась долгой и скучной, через три часа Франциске пришлось пересесть в пассажирский поезд, скорые не останавливались в Нейштадте. Убогий пейзаж, все серо, плоско, поля, чахлые березы, обнаженные кустики, как пучки розог, общипанные сосенки, деревушки: дюжина дворов, стога сена, круглые или остроконечные, они походили на негритянские хижины, огороды – сплошная капуста, поломанная телега, над полями каркающие черные стаи воронья. Не хотела бы я быть здесь похороненной, думала Франциска, сидя у окна и с неослабевающим интересом вглядываясь в свою новую родину. Она решила во что бы то ни стало полюбить ее, этот далекий восточный уголок земли, который ученики Регера, закатывая глаза, называли медвежьим углом, малой Сибирью и еще Валахией.
Около одиннадцати облака распались на волокна, и поля заискрились на солнце под голубым небом.
На одной из станций, название ее было написано уже на двух языках, в вагон вошли три старые крестьянки, толстые, как бочки, во множестве черных юбок, доходящих до щиколоток, и в зеленых шерстяных платках на голове, топорщившихся наподобие монашеских чепцов, неприкрытым у них оставался только лоб да пальца в два шириной полоска жидких седых волос, расчесанных на прямой пробор и как бы приклеенных к голове сахарной водой. Они держали на коленях свои корзины с крышками, прижимая их к зеленым маленьким фартучкам, и неторопливо, с долгими паузами переговаривались на незнакомом Франциске языке. Она откинулась на сиденье и сквозь темные очки с любопытством рассматривала трех старушек, чьи морщинистые лица сходствовали между собой, как три зимних яблочка, они, словно сошли со страниц братьев Гримм, явились из далекого прошлого в старинных своих нарядах. (Ей и впоследствии не удавалось различать этих крестьянок, которые на велосипедах приезжали в Нейштадт за покупками, зимой и летом одинаково закутанные в платки и в свои семь юбок. Крепкие старушки с узловатыми жилами на руках сильными, мужскими взмахами выкашивали траву возле новых домов.)
За жидкой полоской леса, чуждая и суетливая в этой сельской заброшенности, строительная площадка вгрызлась в рощи и поля – будущая электростанция, в стальном плетении ее залов вспыхивал синий огонь электросварки, а позади длинный ряд шедовых крыш, похожих на зубья пилы. Три трубы, четвертая – пока еще пень высотой в каких-нибудь двадцать метров – тонули в клубах дыма и пара, которые в морозном воздухе принимали форму облаков, лениво тянущихся по небу, точь-в-точь белые кучевые облачка летнего вечера. Старик с крючковатым носом, сидевший напротив Франциски, слегка нагнулся и сказал:
– Обратите внимание, фрейлейн, сейчас мы подъезжаем к стране черного снега.
Черный снег. Его слова произвели на нее впечатление, они звучали, как название романа, ей представилась мрачная прекрасная земля, и она, с высокомерием бездомной, вспомнила о Джанго; оседлом Джанго (слой сала под кожей, слой сала на душе), но глаза ее видели только бурые скелеты деревьев, стоячую воду заброшенных шахт, серый слой грязи, жирную угольную пыль в отвалах, плоские оползающие холмы, а носом она недоверчиво втянула едкий запах, проникший сквозь щели окна, который, когда поезд подошел к Нейштадту, стал плотным, почти осязаемым – адская вонь серы и тухлых яиц.
– Да, все нутро выворачивает, – сказал старик, сидевший напротив, с мрачным удовлетворением человека, пророчившего и, увы, напророчившего беду.
– Они отравляют воздух своим «компинатом»… Вы ведь не здешняя, фрейлейн?
– Нет. – Она была начеку. – Я в гости еду.
Чужая, значит, ничего не смыслящая – у него развязался язык. Желчь захлестывала старика, и он поневоле приостанавливал поток горьких сетований, которые Франциска толком не понимала, старик говорил на жестком диалекте, немного в нос, раскатывая букву «р» так, что она опрокидывала и расплющивала все остальные согласные. Они явились, как цыгане… совсем чужой народ, все у нас перевернули вверх тормашками, согнали с насиженных мест…
(Согнали, да. Но он, конечно же, получил немалое возмещение, крестьяне не позволяют наступать себе на ногу.)
– Деньгами, – продолжал старик, – этого не искупить. Мы сотню лет сидели на своем хуторе.
Мои предки учредили солидное издательство и больше ста лет печатали книги, но разве я сокрушаюсь? Непоправимое слез не стоит. Беда старика в том, что его прадед поставил свои коровники и овчарни на бурых углях… Франциска находила прекрасными ржаные поля, мак-самосейку, сине-зеленые, колеблемые ветром стебли; аромат только что сжатых лугов приводил в восхищение ее, горожанку, привыкшую ступать по мостовой, но отличить тучную почву от тощей, чистокровную лошадь от полукровки она не умела, людей же, которые цеплялись за свои два-три гектара, холили трех своих коров и ползали на коленях по своему картофельному полю, считала безнадежно старомодными.
– Они снесли наш дом бульдозерами…
– Неужели? – переспросила Франциска, уже уставшая от старика и его ворчливо-обиженной болтовни. Она его жалела, бульдозеры, казалось, прокатились у него по сердцу, она устала его слушать именно потому, что его жалела. Бедняга, ему уже ничем не поможешь… он напомнил мне моего отца, хотя ничего общего между ними нет, ничего, кроме слов, казалось, написанных у них обоих на лбу и в печальных стариковских глазах: я больше ничего не понимаю в этом мире… Прошло около двух лет с тех пор, как мои родители уехали, и я все вспоминала день, когда видела их в последний раз. Унылая ноябрьская погода, дождь со снегом, замерзшие лужи, сырой ветер и небо, свисающее до мостовой. Никогда раньше не казался мне наш дом таким заброшенным, обитель призраков, нарочито приведенная в упадок, пятна сырости и ржавчины, осыпающаяся штукатурка, тусклый паркет, развалившиеся ступеньки террасы. Симеону, думала я, достаточно задеть мизинцем косяк двери, и дом рухнет, погребя своих обитателей под трухой и гнилыми балками…
Квартал миллионеров двадцатых и тридцатых годов поменял свое имя и своих жителей, пуританская аристократичность уступила место вычурному комфорту, жизни, устремившейся во внешний мир и выставлявшей себя напоказ. В старых стенах из клинкерного кирпича проломили французские окна, к домам пристроили студии и зимние сады с гигантскими стеклянными стенами, которые превращали улицу в высокие сумрачные залы. Летом сады пестрели голливудскими полосатыми качалками, на которых лениво потягивались полуголые девушки, тентами, соблазнительно ярко цветущими кустами, среди них мелькали юнцы в белых теннисных костюмах.
Мы, то есть Якоб и другие, называли этот квартал на берегу реки «профессорским краалем», «интеллигентским гетто». Мы терпеть не могли золотую молодежь, подраставшую в этих виллах, хотя знали лишь несколько экземпляров таковой, молодые обезьяны, они бы с удовольствием носили значок с именем и титулом своего папаши на лацкане пиджака. Они здорово интересовались мастерскими художников, но их туда пускали разве что с бутылкой первокласснейшего мартеля. Да, для этих делали исключение… Однажды и нас пригласил один юнец, когда его родители были в отъезде, глупый мальчишка, он не переносил спиртного и к десяти часам уже ничего не соображал, а Якоб заказал телефонный разговор с каким-то отелем на Кубе. Под утро позвонили из Гаваны, мы разбудили юнца, он пошел к телефону и, даже не успев сообразить, что, собственно, произошло, успел истратить половину своего месячного содержания. Но, поскольку это были не его деньги, счел возможным восхититься остроумием Якоба – вот они штучки богемы, ха-ха!
Итак, мы ненавидели этот квартал, к тому же у нас не было ни малейших шансов когда-нибудь там поселиться, сидеть за рулем «Опель-капитана» и проводить вечер в клубе. Омерзительный «замок Тюдоров» эпохи грюндерства – перед войной он принадлежал некоему фабриканту, дегенеративному плейбою, который проматывал папашины миллионы с юными гомосексуалами, пока не был гнусно убит на Капри одним из своих мило щебечущих любовников. В вечерние часы на въездной аллее стояло множество машин, в том числе и западногерманские с восточногерманскими номерами, и только у Вильгельма хватало смелости вдвинуть свою развалюху «Дикси» между «Крейцером» и серебристо-серой «Ракетой», но Вильгельм – сноб, когда хочет быть снобом, и, веришь ли, Бен, он, единственный из всех, кого я знала, в джинсах умеет чувствовать себя как в вечернем костюме, и в вечернем костюме – как в джинсах…
Линкерханд позвонил по телефону на Бётхергассе и сказал, что ему надо с ней встретиться и поговорить. Они виделись редко, только в дни рождения и на Рождество – эти обязательные визиты Франциска выносила покорно и скучливо. Она сидела за столом, прямая и тихая, в вымуштрованной позе, как прежде, когда фрау Линкерханд засовывала ей книги под мышки, принуждая дочь распрямить плечи, втянуть живот и торжественно есть свой суп, поднося ложку широкой стороной ко рту, а главное, молчать, упорно молчать.
Франциска, опустив глаза, притворялась, будто она учтиво прислушивается к голосам шелковых призраков – дам и господ из трех или четырех «хороших семейств», которые уже слишком устали, чтобы покинуть «зону», город, свои разрушающиеся виллы, и жили на пенсию, на доход от сдачи комнат, от продажи мебели и украшений и – словно воспоминания это нечто материальное, вещественное, запасы продовольствия например, – мыслями о прошлом и разговорами, нескончаемыми разговорами о прекрасных временах, о своем прошлом, которое они так отполировали во время бесед за чайным столом, что оно казалось им безупречнее, беззаботнее, светлее, чем было на самом деле.
Дамы показывали друг другу фотографии (бабушкин скандальный альбом Франциска, слава богу, стащила и припрятала: целую галерею мужчин с бакенбардами, длиннобородых, усатых, далее студентов-корпорантов, которых она из-за их шапок принимала за мальчиков-лифтеров), болтали на французском, выученном в немецких пансионах, на языке своей солнечной юности, музицирования и белых бантов в волосах… о, они уже изрядно позабыли французский и допускали досадные ошибки, эти старые болтуньи. Да, Важная Старая Дама, думала Франциска, – это совсем другой коленкор, грешница с золотым крестиком на животе, она принимала все перемены да еще пыталась извлечь из них радость.
Когда Франциска поневоле слышала эти разговоры, ей казалось, что черная вода уже доходит до ее рта, она задыхалась, кашляла, шарила вокруг себя, опрокидывала чашку или барабанила вилкой по тарелке, покуда взгляд фрау Линкерханд не позволял, вернее, не приказывал ей выйти из комнаты.
В приступах ярости она готова была кричать, ругаться, бить посуду, если бы во главе стола не сидел Линкерханд, отрешенный, с неопределенной улыбкой для каждого и ни для кого, с глазами, расширенными, как у совы, за толстыми стеклами очков. Он, казалось, вообще не замечал, что происходит вокруг него, но иной раз, когда один из этих полубезумных от высокомерия патрициев излагал свои политические взгляды, сравнивал, например, «зону» со страной чудес, его лицо заливала краска и он в досаде начинал вертеть шеей… Линкерханд краснел за своих гостей, за их тупую ограниченность, за подслащенные шпильки: да, если, как вы, иметь родственников на западе… растворимый кофе… здесь четверть фунта третьесортного в зернах стоит… голландское какао остается непревзойденным… мой зять в Дортмунде… раньше оно обходилось… раньше мы могли… эти люди ни на что не пригодны, сейчас они заговорят о церкви Святой Анны и вандализме.
Франциска забивалась в библиотеку, вскоре туда входил Линкерханд, спрашивал: ты, наверно, читала сейчас «Историю Тома Джонса»? или: возьми с собой Штехлина, поверь, дитя мое, все мы возвращаемся к Фонтане… В последние годы они прониклись каким-то застенчивым расположением друг к другу и беседовали робко и официально. Он не спрашивал ни о Вольфганге, ни о ее работе, архитектура для него умерла вместе с Шинкелем. Он говорил с ней только о книгах, о Марке Аврелии, Монтене и Сент-Бёве. Они стояли, прислонившись к книжным шкафам, в неудобных позах, словно подчеркивая случайность, мимолетность встречи, и не двигались с места по часу и более, перелистывали книги, говоря приглушенными голосами, покуда не появлялась фрау Линкерханд, тощая и нервная. Она выговаривала им обиженно, но бодрым тоном, предназначенным для ушей остальной компании, – как неприлично убегать от дорогих гостей. Потом насмешничала: allons, отшельники, – надеюсь, у вас нет тайного сговора? Франциска чувствовала, что способна стать убийцей, но покорно шла следом за своим покорным отцом, который тихонько пробирался обратно в мавзолей, украшенный серебром и баккара.
В семнадцать Франциска не замечала отца и дико, хотя бессознательно, ненавидела мать. И еще прежде, чем она поняла, что тупая муштровка, ханжеское воспитание и постоянная брюзгливая критика этих святош убили в ней естественное чувство собственного достоинства и взвалили на нее бремя уязвимости и неуверенности в себе, она пыталась сбросить его, но это приводило только к экзальтации, приступам ярости, слишком самоуверенному поведению. В двадцать четыре она относилась к матери как к фигуре из паноптикума. Эта дама стала тощей, настойчивой, хитрой и свои стяжательские инстинкты развила до степени деловой мертвой хватки.
После войны она годами спекулировала кофе, какао, сигаретами и так ловко изворачивалась, что на процесс спекулянтов кофе не была вызвана даже в качестве свидетельницы, хотя по уши увязла в их аферах. Надо думать, Линкерханд не знал, каким образом ему все еще удается сохранять дом, жить, даже хорошо жить: beatus ille qui procul negotiis[17]17
Блажен, кто удалился от дел (лат.).
[Закрыть], говаривал он, а Франциска ничего об этом знать не желала. Несколько раз она видела письма, адресованные ее матери Кёльнской юридической конторой, что-то слышала о наследстве – земельных участках и пивоварнях, которыми владела Важная Старая Дама, но ни о чем не спрашивала, да ей бы все равно не ответили.
Фрау Линкерханд отказалась от своего монашеского облачения – домотканое полотно и туфли без каблуков, – теперь она одевалась элегантно в черное или темно-серое, румянилась и носила легкомысленное гранатовое ожерелье с таким шиком, что даже Франциска не могла не признаться: на белоснежной груди оно выглядело бы не лучше, чем на этой тощей шее в сочетании с седыми подсиненными волосами. Фрау Линкерханд была совладелицей одного из антикварных магазинов, которые за последние годы появились во множестве, снабжая homines novi[18]18
Людей без роду, без племени (лат.).
[Закрыть], нуворишей и фаворитов нового государства готическими мадоннами, ампирной мебелью и мейсенскими сервизами. Или этот магазин был только алиби, только предлогом для других темных сделок? Мы этого не знаем. Каждое воскресенье фрау Линкерханд неизменно отправлялась в церковь, опускалась на колени, как только трижды прозвонит колокольчик служки, и смиренно склоняла голову при пресуществлении, deo gratias[19]19
Благодарение богу (лат.).
[Закрыть].